Текст книги "Европа"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)
LX
Положив обе руки на подлокотники кресла, Мальвина смотрела на свою дочь. Точнее – и это было последнее наблюдение, которое сделал Барон, прежде чем улизнуть, – она ее оценивала…
– Я все не решалась, но ты ведь знаешь, я немного опасаюсь твоей горячности, моя девочка, – сказала Мальвина. – Но вот теперь я хочу расставить все точки над i,чтобы не доводить до драмы. Не могу сказать, что у меня много предрассудков, но все же есть некоторые вещи… Словом, я была беременна от Дантеса, когда произошла авария, и надо признать, случай подвернулся как нельзя более кстати. Из-за него я стала калекой, а он меня беспардонно бросил… Я знала, что и это еще не все. Будучи человеком светским, он мог бы без труда свыкнуться с этим, не изводя себя угрызениями. Но когда он узнал, что авария стоила жизни ребенку, которого я носила…Думаю, именно с этих пор что-то надломилось у него в душе или, скорее, в его «психике», как сейчас принято говорить… забавно. Он попытался схоронить это все во мраке забвения, но мысль о том, что он убил собственного ребенка, подтачивала его с каждым днем все больше… На самом деле он ведь очень старомоден…
Лицо у Мальвины фон Лейден оживилось, когда же она затем слегка ухмыльнулась, то в чертах ее можно было прочитать полное удовлетворение. Эрика чувствовала, что ее мать довольна тем мастерством, с каким она разыграла некую партию, цель которой состояла в том, чтобы уничтожить одного человека. Единственное, чего не хватало сейчас этому лицу – в пудре и румянах, которые совершенно не хотели ложиться на эту пористую кожу, со временем сильно огрубевшую, и зачем она так жирно подводила глаза этим синим карандашом? – чего не хватало этому лицу «кастелянши» для совершенства в выражении удовольствия, так это понюшки табака, засовываемой в ноздрю и с наслаждением, пошмыгивая, вдыхаемой. Ма редко так делала, так как считала, что подобные жесты давно устарели, но когда она все же открывала, как она делала это сейчас, маленькую табакерку и своими очень длинными, рассеченными сеткой капиллярных сосудов пальцами брала оттуда щепотку табака, чтобы вынюхать ее под негромкие звуки прелестного менуэта, это без сомнения можно было считать признаком наивысшего удовлетворения и способом поздравить саму себя с выигранными очками.
– Это была славная война, – сказала она. – Око за око, зуб за зуб. Я отплатила ему его же монетой, и нисколько не жалею, что мне пришлось солгать. Потому что жизнь не одно сплошное несчастье. Ребенок, которого я носила, выжил после аварии. Да, дочка, надеюсь, я не сильно тебя огорчу, но Дантес твой отец…ДАНТЕС ТВОЙ ОТЕЦ… ДАН…
В этот момент в гостиную вошел Сен-Жермен и тут же понял, что опоздал. Эрика знала его как друга семьи, правда она думала, что он просто продает картины в Париже и у ее матери с ним какие-то дела. Первым делом граф взглянул на молодую женщину. И обмер. Сен-Жермен обладал таким жизненным опытом и так хорошо разбирался в людях, что ему совершенно ни к чему было прибегать к своим сверхъестественным способностям, чтобы понять, что здесь только что произошло. Лицо Эрики помертвело. Здесь было не просто отсутствие какого бы то ни было выражения, каменная неподвижность, но исчезновение, побег, наконец-то совершенный, и без всякой надежды на возвращение: она будто ушла в себя с той решительностью, которая свидетельствует часто не о глубине пропасти, спрятанной внутри нас, а о той легкости и поспешности, с которой можно в эти пропасти съехать. Сен-Жермен шагнул к ней навстречу, но не для того, чтобы поддержать ее, ибо было уже слишком поздно, а для того, чтобы что-то сделать, что помогает прежде всего тому, кто это делает. Девушка резко оттолкнула его и бросилась к двери.
– Эрика!
Одного взгляда Сен-Жермену было достаточно, чтобы понять, что эту, между прочим, умудренную многовековым опытом в интригах женщину все-таки провели, и еще как! Он, собственно, и спешил-то именно затем, чтобы предупредить свою старую знакомую. Это призрачное существо совершенно потерялось в тонком механизме ловушек, которые она изобретала с терпеливостью паучихи, – сидя в инвалидной коляске, она упивалась своими изобретениями. Это можно было бы даже назвать произведением искусства, вынашивание и создание которого позволили ей в течение двадцати пяти лет еще ожидать чего-то от жизни, еще держаться. Поглощенная своей навязчивой идеей, она видела в собственной дочери лишь сообщницу, инструмент и даже не задумывалась о природе того чувства, которое связывало Эрику и Дантеса. Самым же прискорбным было то, что она так и не поняла, что произошло. Сен-Жермену, который приблизился, склонившись к ее руке, чтобы спрятать лицо, она сказала:
– Да какая муха укусила мою дочь? Она всегда хотела помочь мне расквитаться с этим человеком, и вот это случилось. Подумаешь – драма, ненавидеть собственного отца, когда все их поколение находит подобные отношения совершенно естественными. Рада вас видеть, сударь.
– Я торопился, – произнес Сен-Жермен. – У меня есть некоторые инструкции. Там, наверху, считают, что вы слишком здесь задержались. Пора возвращаться.
Он обернулся к Барону и отметил, что тот довольно быстро растворялся, хотя и весьма неравномерно: на месте правого уха и соответствующей щеки зияла пустота, которая зияла и в области сердца, вся же остальная часть тела просматривалась еще довольно отчетливо.
Дантес стоял перед коллекцией флорентийских кинжалов с пачкой фотографий в руке. Верхние не открыли для него ничего нового: ужасные кадры, воспроизводившие груды тел в Берген-Бельзене, Бухенвальде, газовые камеры в Освенциме. Он слишком хорошо знал все эти преступления Европы, непристойность, вызывающая пошлость которых в 1945 году впервые открыла всему миру глаза на то, что было просто ложью, и ясно показала очевидную двойственность Европы, принципиальное несовпадение с ее образом, столь умело скрываемое на протяжении веков. Одним словом, момент истины, от которого уже никогда не оправиться миру воображения. Дантес давным-давно уже признал эту вину, но он всегда уклонялся от четких определений. Но, глядя на снимок, который следовал за теми, что представляли лагеря смертников, он вдруг внезапно ощутил первый признак приближения своего конца.
Это была фотография Эрики. Она стояла на четвереньках, с задранной юбкой, а двое самцов-нацистов со зверскими лицами отделывали ее с обоих концов, цинично скалясь. Все остальные фотоулики были примерно того же рода и представляли, в довольно откровенной манере, то, чему молодая женщина предавалась во время своих так называемых «отсутствий», когда она, по ее мнению, удалялась в эпоху Просвещения.
– Я хотел бы получить от вас небольшую сумму в миллион лир в обмен на эти документы, явно компрометирующие столь дорогую вашему сердцу Европу, которую вы так любили, о которой столько мечтали, – зудил Нитрати. – Естественно, если вместо этого необременительного месячного взноса вы предпочли бы выкупить негативы… О да, необходимо сделать все, чтобы уничтожить эти улики, все… Да, уничтожить: это-то как раз и есть то, что называют плодом цивилизации…Нет дела более неотложного и более достойного, и человечество будет вам за это весьма признательно. Вы знаете, что нацистское движение снова на подъеме? Что до коммунизма, заклятого врага вашей обожаемой западной культуры, то… Ах, Боже мой, вспомним Прагу!.. Там, кстати, тоже полно компрометирующих снимков! Немного доброй воли, и эти документы канут в Лету, а наша дорогая, обожаемая ненаглядная так и останется чистенькой и хорошенькой… Все дело в том, чтобы уметь передергивать.
Дантес ударил его в спину. Он даже не помнил, как сорвал со стены кинжал, но крепко сжал оружие и вонзил стальное лезвие по самую рукоять в спину Джулио Амедео Нитрати. Острие пронзило сердце и показалось с другой стороны. По лицу капельмейстера пробежала тень удивления, брови слегка вздрогнули, приподнявшись, голова склонилась набок, как у некоторых птиц, когда они рассматривают незнакомый им предмет. Затем он что-то булькнул и рухнул на колени, будто, прежде чем умереть, хотел попросить прощения за свою низость. Он повалился на спину, разинув рот в немом крике, который так и не успел из себя выдавить.
Дантес сделал свой выбор. Но это было нелегко, вот так, одним махом, оказаться в недосягаемости. Потому что еще оставалась Эрика. Дантес наскочил на зеркала, затем отыскал дверь и вылетел вон.
LXI
Это, несомненно, был последний ход на шахматной доске, и Барон, совершенно позабытый послом и лишенный тем самым автора, тут же стал растворяться, сохраняя тем не менее некую способность восприятия. Он критически наблюдал за двумя параллельными прямыми, которые Рок тщательно прокладывал пунктиром, одну – по дороге, другую – через парк. Хотя все было уже неотвратимо и, следует признать, безупречно, с точностью, достойной Энгра, ничто никогда не казалось вполне совершенным Судьбе, этому единственному в своем роде Гроссмейстеру, столь жадному до точности в искусстве и, вероятно, страдавшему оттого, что он был всего лишь мальчиком на побегушках при Эсхиле, Софокле, Эврипиде и tutti quanti,а потому стремившемуся отыграться и совершить независимый поступок, тотчас же разоблачаемый искушенным Бароном, который замечал схематичность и произвол построений. Барон находил, что, заставляя Дантеса и Эрику в их стремлении друг к другу двигаться параллельными прямыми – одну через парк, другого – по дороге, Рок, чтобы помешать их встрече, выказывал изрядную сноровку, но отнюдь не истинное вдохновение, и притом щедро приправлял свою стряпню злым умыслом. Разумеется, это позволяло избегать незавершенных сцен, но заодно исключало и трудности. Барон скорчил гримасу оставшейся в его распоряжении частью лица и вынес весьма суровый приговор одаренности Рока, ибо истинный гений питает отвращение к этим ремесленным уловкам. Все было не слишком убедительно и шито белыми нитками. Нужно было идти напролом и не увиливать, смело браться за эту трудную сцену, позволив отцу и дочери встретиться в аллее парка и подняться в любовном действе над всеми эдиповыми условностями классических трагедий. Поскольку, хотя все уже измельчало и в самом человеке, и вокруг него, Барон был за любовь. Он был за любовь любой ценой, где угодно, между любыми существами, при каких угодно обстоятельствах, и даже если он должен был исчезнуть полностью и более никогда не возродиться для вечной жизни в бесконечном движении и безграничной надежде на будущие деяния, в неистребимых и триумфальных сплетениях воображаемого, эта неопровержимая улика будет сохранна, и неважно, будет ли сам он при сем присутствовать или нет, канет ли в небытие или останется жить, и даже неважно, выживет ли человечество. Ведь эта улика уже не зависит от него и царит самовластно, изъяв у смертного его вечную сущность, неуязвимую для всего эфемерного, и хотя Барон уже ощутил намерение своего неведомого создателя положить конец его весьма сомнительному существованию, этот заимодавец, ссудивший его жизнью на время всего происходящего, не мог ничего поделать с его высшей верой, прочной, как тот философский камень, который, сколько его ни растирают в порошок, остается по-прежнему непостижимым.
LXII
Итак, Гроссмейстер, столь тщательно проложивший параллельные прямые, по которым Дантес и Эрика двигались в противоположных направлениях, первый – вдоль вектора ab,вторая – вдоль вектора dc,разделенные непреодолимыми мирами, принимавшими вид густых зарослей, лилий и роз, всяческих мелких явлений реальности, – например, «ягуар» еще не был доставлен, и нужно было уделить какое-то внимание сыну и написать его матери, занимавшейся в Парме этой нормандской собственностью, – мелких явлений реальности, хитроумных и простодушных, но там, где происходило их истинное порождение и лежала черно-белая, на которой так и лежали доказательства, —шахматная доска: раскрытый циркуль, а именно, измерительный, со сверкающими острыми ножками, весы с явным перевесом одной из чаш – почти бесстыдное в своей очевидности признание, пунктирные диаграммы и транспортиры… Все говорило о нешуточной продуманности расчета, исключавшей всякую случайность, – итак, Великий Магистр, гроссмейстер игры… И Арлекин, чтобы заручиться дополнительными свидетельствами и притом скрыть свое соучастие, превратился в картину-обманку, тромплей XVIII века, но – чего тут стесняться? – он сошел с двери и замер с поднятой ногой на янтарном озере паркета, показывая нос… Надо было еще разослать почту, погасить кое-какие банковские задолженности… Гроссмейстер, обычно не поддававшийся на эти маленькие уловки реальностии неусыпно следивший за безупречным исполнением замысла, теперь позволял свободную игру элементам этой мизансцены, к которым, в силу некой приверженности традиции, то есть потакая заботе искусства о внешних приметах метафизичности, он присовокупил несуразный шарнирный манекен Кирико, яйцеголовый и безглазый, в позе музыканта, играющего на лютне посреди гостиной. Что-то, пытавшееся казаться грозным, а на самом деле в высшей степени смешное, копошилось в глубине зеркал. Взрыв хохота, именуемого «гомерическим» не столько благодаря Гомеру, сколько окончанию «ический» – икческий, а тут и до икоты недалеко, которая и раздавалась из века в век, что само по себе не лишено было и позитивного смысла, означая некую победу над небытием, которое просто распирало от серьезности. Гомерический, эпический, трагический, приступ нескончаемой икоты, мистический и даже мифологический… Все было лишь страданием и ужасом, ведь отменный приступ икоты затаился и в циническом, и в удовлетворении от того, что уже ничего не чувствуешь. Еще следовало остерегаться змей, поскольку, лишившись яблок и рая земного, они потеряли всякую возможность соблазнять, что, в свою очередь, сделало их зловредными, – еще бы, если потерял всякую духовную значимость. На ширмах Юбера Робера, во дворце Фарнезе, утешительные пасторали расточали свои полутона и умиротворяющую мягкость на того, кто бесновался с пеной на губах. Еще были автомобильные гудки, а в намерениях неба наметилась склонность к мертвенной бледности. Не было и тени здравого смысла в возгласах удивления черни – ведь со дня своего прибытия он всегда одевался как придворный XVIII века, дабы упорядочить свои отношения и с собственным веком, и с местными обычаями. Да, конечно, надо было еще кое-что сделать: кое-какие денежные обязательства, неотосланные письма, и, наверно, следует показаться на этом коктейле у посла Южной Африки, с которой Франция вела кое-какие дела. Да и в каком еще костюме он осмелился бы предстать перед Эрикой, желавшей знать только своегоДантеса? Итак, Гроссмейстер, беря понюшку табака и углубившись в беседу с Людовиком XVI – ха-ха-ха! – предоставил теперь свободу игры элементам этой мизансцены, которым он придал, чуть лукавя, несколько метафизический вид: циркуль, диаграммы, безглазый манекен в ожидании лютни. Всего лишь ирония, но хитроумно венчавшая дело, придавая ему оттенок странности и немого вопроса, на который и не может быть ответа, а впрочем, до этих штук весьма лакомы убогие пьесы, любящие порассуждать о смысле игры. За музыкою только дело, за искусством и только за искусством, воскликнул этот мерзавец, если только этого не сделал безглазый и плохо осведомленный манекен. Итак, все было тщательно проработано, и тем не менее появление на дороге доктора Жарда предусмотрено не было – то, видимо, была импровизация Гроссмейстера, уязвленного критикой Барона, а партия тем временем уже завершалась и занавес падал, ставя точку в действе, бывшем всего лишь представлением в «Пикколо-театро» драмы в трех веках, под названием «Европа», с оперой, пантомимой и пением, в восхитительной постановке Стрелера, от которого Дантес был в таком восторге. Пьеса, однако, была начисто лишенной текста, музыкальное сопровождение же становилось тем более шумным, чем менее ясно мог различить его слух. В общем, истинный триумф режиссуры при отсутствии содержания и автора.
Жард пытался удержать Дантеса и тревожно оглядывался, поскольку странный вид этого человека – камзол синего шелка, белые кюлоты, парик времен Людовика XV, – который бежал по асфальту, жестикулируя и бормоча бессвязные речи, заставлял водителей тормозить и грозил дорожными происшествиями. Видимо, Жарду хотелось оградить посла Франции от нескромных взглядов, кое-кто из зрителей вполне мог узнать столь приметного человека, что было бы губительным для его карьеры в случае выздоровления, впрочем – маловероятного. Дантес с силой оттолкнул психиатра, ибо знал о его соучастии в заговоре, замышлявшемся против него, и даже подозревал, что тот является инструментом некой космической махинации, в которой всё, от сотворения мира, было направлено на уничтожение одного-единственного человека. Однако отделаться от назойливого попутчика Дантесу не удалось, и ему пришлось выслушивать циничные разговоры этого мнимого целителя, которыми тот пытался завлечь Дантеса, продолжая вышагивать с ним рядом.
– Послушайте, прекратите лгать самому себе. «Ваши» угрызения совести коренятся в прошлом, они свойственны не вам одному и не имеют никакого отношения ни к автокатастрофе, в реальности которой я сильно сомневаюсь, ни к этому инцесту, который, как я подозреваю, вы изобрели, чтобы таким переносом сублимировать чувство стыда. «Ваше» преступление, в конце концов, могло восходить к убийству Пушкина вашим однофамильцем Дантесом, на той знаменитой дуэли… Еще одно типичное проявление того, что вы столь горестно именуете Европой. Вот к чему ведут близкие отношения с шедеврами, которые пренебрегают жизнью, провоцируют и унижают ее. «Человек огромной культуры…» Именно эта культура и усложняла неуклонно ваши краткие бестолковые заигрывания с ненастоящиммиром – то есть нашим, – которых жизнь, с ее вечными компромиссами, требует от нас на каждом шагу. Это могло закончиться только кровавой свадьбой. Я советую вам поставить точку в вашем Повествовании, положить конец сотворению вымышленных людей и миров и взглянуть прямо в глаза ненастоящемумиру, в котором мы живем, и ненастоящейжизни, которую мы вынуждены терпеть, если не хотим оказаться там, где сейчас находитесь вы, – в ирреальном мире. Что можно испытывать, любуясь шедеврами и постоянно наведываясь в мифологическое измерение, которое люди насытили лучшим в себе, что можно ощущать при этом ностальгию по миру истинному,который где-то там, далеко, по ту сторону Микеланджело, и который вы зовете Европой, – это понять можно… Но сейчас нужно упорядочить эти два мира: ненастоящий,но реально существующий, и настоящий,пребывающий в состоянии упадка. Господин посол, послушайте, научитесь радоваться жизни: немного гедонизма, малая толика цинизма, вот чего вам недостает для достижения душевного здоровья. Сейчас вовсе не следует искать в культуре, в милейшем обществе наших бессмертных гениев, ничего помимо удовольствия – только отдохновение, приятный пикничок на вершинах, где можно подзарядиться кислородом, чтобы затем смело нырять во все житейские нечистоты. С одной стороны, есть воображаемое, природой не предусмотренное, – да ведь всего и не предусмотришь! – а с другой, то, что нам досталось от Маркса и Ленина, когда они перестали мечтать, или, если хотите, когда их мечты превратились в материальные отбросы мечты, или еще, прибегая к модному клише, когда мечты оказались конвертированы. Порвана, господин посол, пуповина. От культуры «не излечишься», и пусть она еще взывает к нам, но, увы, это зов о помощи. Да, дражайший, ваша вина вовсе не в причастности к автокатастрофе, ваше крохотное «преступление» сильно преувеличено или даже выдумано, дабы вбить гвоздь, на который вы сможете повесить ваши угрызения совести и тревогу. Повторяю, подобные вашим переживания знакомы и другим людям, но вы – натура исключительная – в прежние времена вас назвали бы «прекраснодушный», – и высочайший уровень вашей культуры, без устали оттачивая вашу чувствительность, сделал вас чрезмерно совестливым, а потому – виновным. Вы должны себе сказать наконец, что Европа – это не злая старуха-ведьма – malevolent, как говорят в добрых английских клубах, – воплощение зла, внушенное вам сводней, с которой когда-то у вас была интрижка и которую вы «бросили» – в моих глазах, поступок вполне обоснованный. Ваша лесная нимфа – с вашего позволения – спокойно окончила свои дни в Ментоне, ни в чем не нуждаясь, благодаря ренте, которую вы ей назначили. Но Европа – это и не прелестная Эрика, невинная и чистая, хотя и жертва дурной наследственности, и она в самом деле ваша дочь – вернее, дочь вашего воображения. Какая, впрочем, разница! Перестаньте себя казнить. Европа никогда не была и не будет мерилом человеческого достоинства, ведь она могла проявить себя только в братстве дележки и в любви, о которой уже столько веков судачат господа, называемые христианами, и если бы подобная метаморфоза была возможна, в Европе не было бы никакой нужды. Короче говоря, господин посол, поставьте-ка жирную точку вместо ваших вопросительных знаков, ибо ответы на все эти вопросы известны с незапамятных времен, но мы играем, задавая вокруг да около все новые вопросы, не желая признать выводов науки, сформулированных относительно самой природы этой аномалии, каковой является наш мозг, этот заменитель сердца. Дихотомия, шизофрения – не побоюсь этого слова – нормальноефизиологическое состояние нашего мозга, биологическая двойственность, и этот разлом, как вам порой кажется, вас прямо-таки преследует. Эта зигзагообразная трещина, похожая на застывшую молнию, не может исчезнуть совсем, но лишь затянуться на время. «Это неизлечимо», господин посол, повторяю вам: порвана пуповина. Конечно, горят еще кое-где прекрасные факелы – им так и не дали погаснуть, – но они всегда освещают лишь все те же непристойные граффити. Вы, кстати, не заметили, что вся эта мошкара, мириадами роящаяся вокруг вас, носит прелестные островерхие колпачки и балетные пачки? Эта древняя стена и сама готова расплакаться, отчего, безусловно, и происходит это свечение. Социалистический реализм вовсе не преступление против духа, как принято считать, но законная реакция хозяина, разжившегося шматом свинины и не желающего выпустить его из рук, что делает этого хозяина очень подозрительным ко всему воображаемому, ведь оно тоже хочет прибрать к рукам и свинину, да и сам социалистический реализм: метаморфоза… Эти реалисты поняли, что для них нет искусства более полезного, чем искусство закрывать глаза. Подведем итог, дорогой мой господин посол Франции: сложным натурам никогда не следует заниматься важнейшими задачами государственной значимости, которые сводятся к вещам чересчур простым для умов, далеких от народных нужд: любить, любить, любить, работать, работать, работать, если повезет – немного помечтать, и умереть…
Дантес бросился на этого циника, бормоча оскорбления, и водитель, притормозивший было, чтобы поглазеть на красавчика, выряженного маркизом, махавшего руками как ветряная мельница и бормотавшего что-то себе под нос, счел благоразумным нажать на газ.