Текст книги "Европа"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
Он задумался. Она почувствовала, что он сейчас улизнет, по-кошачьи ловко и неслышно.
– Эрика, у меня очень сложные отношения с удачей… с новыми возможностями счастья. Мне пятьдесят один год…
Она встала.
– Все. На этот раз я правда ухожу… Вы слышали, что значит обуржуазиться? Это значит считать свои годы, как золотые в своих сундуках… Пятьдесят? Этот аккуратно копившийся небольшой капиталец, который дает вам наконец возможность почувствовать себя защищенным, ограждая от всяких метаний сердца… Так?
Он уже трясся от смеха, взбалтывая вино в своем бокале.
– Я еще не приступал к такой серьезной оценке своей жизни. Садитесь, пожалуйста.
– Мне противен этот разговор, вы, жалкий карьерист. Вы слишком скользкий. Ваш стиль – это искусство скрываться. А стиль – это человек, так, кажется? А у вас – это способ отделаться, табличка, вывешенная на дверь: «Просьба не беспокоить…»
– Что ж, давайте о стиле…
– О, нет!
– Отчего же? Есть люди, которые за это умирают. Не думаю, чтобы существовала какая-нибудь этика, достойная человека, который представлял бы собой не что иное, как воплощенный в жизнь эстетический идеал, ради которого жертвуют и самой жизнью…
Она схватила со стола сумочку и ринулась к выходу, оставляя его наедине с собственным малодушием. Правда была в том, что он не любил ее, но всячески оберегал, потому что ему, видите ли, сказали, что у нее слабые нервы. В тесном лифте, поднимавшемся всего лишь на высоту одного этажа ресторана, – нечто вроде бонбоньерки, обитой шелком, с лифтером, одетым пажом, – она разрыдалась, и это стоило ей трех тысяч лир чаевых – единственный способ выбраться из этой истории с видимостью достоинства.
XXII
Эрика жила в то время в небольшой квартирке на улице Гинмер, напротив Люксембургского сада. Она на целую неделю заперлась у себя, позвонив перед тем матери, чтобы узнать, все ли в порядке. Все было в порядке. Ma была на седьмом небе. Она обнаружила где-то на улице Ла Боэси игорный клуб, который открылся совсем недавно и где ее хорошо приняли, несмотря на присутствие двух смотрителей, которые знали ее еще по Довилю, но они закрывали перед ней двери на протяжении столь долгих лет, что в конце концов сделались ее друзьями. Игроки все время толпились вокруг ее кресла на колесиках и ставили на те же числа, что и она, из тех соображений, что такому несчастному человеку непременно должно было повезти.
– К тому же я все больше начинаю походить на старую колдунью, и это, должно быть, также внушает им доверие. Меня теперь знают как «предсказательницу будущего» с улицы Фазандери. Больше никаких «ясновидящих», это, знаешь, смахивает на какую-то сказочную фею. Нет, теперь все серьезно: как ни странно, неоценимую услугу окажет мне собственная моя инвалидность – я сейчас как раз достигла той степени уродства, которая наталкивает на мысль о родстве с самой Судьбой…
– Ну, что ты, мама!
– Ты читала «Пиковую даму» Пушкина? Замечательная опера… Да-да, старая сводня, которая, пачками поставляя новых Маргарит Фаустам, всегда готовым платить по счетам, сыскала тем самым благосклонность самого Дьявола, а любой игрок знает, что Силы Зла могут указать вам выигрышный номер, тогда как от Добродетели этого ждать не приходится… Я смела все подчистую в баккара, причем не один раз, а три дня подряд. Пюци сможет наконец обновить свой гардероб. Бедный, с тех пор, как нас перестали приглашать в Англию, – ты слышала, что старый лорд Саммерсет скончался? – он уже не знает, какому портному довериться…
Эрика повесила трубку. Да, все было в порядке.
Она выходила теперь только за продуктами. Она не могла бы точно сказать, как долго оставалась в этом добровольном заключении. Она подумала, что произошла ошибка, когда посыльный от Кардена доставил ей коробку, в которой находилось бальное платье, все сверкающее блестками, рукава которого распахнулись перед ней, как черные крылья, рассеченные серыми полосами. На карточке кутюрье значилось: «Ваш заказ от…». Она не помнила, чтобы заказывала это платье. Она подумала, что это мог быть очередной подарок Дантеса, но служащий не уходил, он ждал чека… Она позвонила в магазин, и там сказали, что она сама приходила и лично выбрала платье за десять дней до этого…
Она выписала чек без обеспечения.
Эрика села на кровать, подтянув колени к подбородку, и сидела так сутки напролет, рядом с платьем. Это платье, ее собственная форма, пустая, лежавшая, растянувшись перед ней, не было прислано от Кардена, теперь она это понимала. Оно было не от мира сего.И скоро, в этом не оставалось уже сомнений, она должна была получить новые, еще более обещающие подношения. Цветы, да, целые сады цветов, и зачем же она стала бы отклонять это приглашение на чудесную прогулку, длящуюся без конца? Ей нравился огонь, пылавший в камине большого зала, где Моцарт ожидал появления своих нанимателей, которые еще не кончили ужина. Каким он казался хрупким с этими своими узенькими плечами! А потом она вдруг заметила, что кто-то ошибся эпохой, и Моцарт был одет в костюм «Безразличного» Ватто, с этим огромным воротником из белых кружев. Сейчас за ней должны были прийти, нельзя было опаздывать, немыслимо заставлять ждать Моцарта. Лакеи в небесно-голубых ливреях, в напудренных париках будут встречать ее у дверей замка, поднимая над головой подсвечники, своими жестами наводя ее на мысли о Кокто, впрочем, это уже был анахронизм, Кокто ведь еще не родился. Если и было какое-либо правило, которому отныне она должна была следовать неукоснительно, так это именно железной логике связности событий, без отступлений, в противном случае можно было вообразить себе Бог знает что. Наконец раздались звуки музыки, но это не был Моцарт, то был Рамо. Гостей было множество, но она никого не узнала: она пришла сюда впервые. Она не знала даже имени хозяина, который устроил ей такой радушный прием; она была потрясена, когда дверь наконец распахнулась, и Эрика увидела, что это был Дантес. Выходит, ее мать была права, все эти двадцать лет говоря о нем как о демоне, способном на все, даже на эту учтивость, на эту нежность, с которой он склонился, чтобы поцеловать ей руку. Она была немного удивлена, увидев его облаченным в прусскую форму этого пропахшего порохом армейского зелено-красного цвета. Должно быть, он проходил службу под знаменами Фридриха, то был век, когда у духа не было родины. И если его еще беспокоила их разница в возрасте, он должен был почувствовать себя увереннее сейчас, когда он был на двести лет моложе. На мгновение она растерялась, когда увидела, что бальное платье все еще лежит на кровати; надо было поторапливаться, она могла опоздать, ее ведь ждали: Дантес давал этот праздник в ее честь. Она оделась и вышла. Горничная обнаружила ее сидевшей скорчившись на тротуаре, у ограды Люксембургского сада; она подумала, что Эрика наглоталась наркотиков, как это было модно у современной молодежи, и отвела ее обратно домой. Войдя к себе в спальню, Эрика поначалу испугалась, потому что бального платья там уже не было, но потом все же взяла себя в руки. Она взглянула на пустое место, подтверждавшее тот факт, что платье никогда не существовало, и тут вспомнила, что оно было на ней. Она сняла его, осторожно положила на кровать и села рядом; она решила установить неусыпный надзор за этим платьем, зная, что Дантес снова попытается убрать его: он играл с ней, хотел напугать, чтобы продемонстрировать свое могущество, всевозможными намеками давая понять, что он может точно так же убрать и ее, что он был ее полновластным хозяином, что у нее не было иной жизни, чем та, которую он ей предоставлял, что стоило ему только перестать о ней думать, как всегда, с нежностью, и она прекратит свое существование. Он играл с ней, хотел привести ее в замешательство, доказав ей свое могущество, подспудно внушая, что мог и ее заставить исчезнуть, что он был ее властелином, что у нее не могло быть иного существования, чем то, которое жаловал ей он, что достаточно было ему оборвать свои нежные думы о ней, и ее бы не стало. Дантес, в самом деле, заставил ее еще раз снять платье и долго держал ее так, раздетой. Она была счастлива подарить ему эту наготу, которой он никогда еще у нее не добивался. Она представляла его с такой ослепительной ясностью в центре мира, где все сплошь было покрыто сверкающим мрамором, что готова была броситься в его объятья, но остановилась, так никогда и не поняв, каким чудом удержалась на краю пустоты, прямо перед раскрытым окном. Уже давно был день, и стоявший грохот шел вовсе не с того света, который чуть было не поглотил ее навсегда, а был всего-навсего обычным будничным шумом, доносившимся с улицы Гинмер. Жард объяснил ей потом, когда она примчалась к нему несколько часов спустя, что, весьма вероятно, ее спасла собственная усталость, достигшая в этом бреду крайнего предела, и реальному миру удалось удержать ее и вернуть к себе, как раз с помощью того, что было в нем самого надежного – слабости, которая подрезает крылья заоблачным мечтам. Но он ошибался. Тем, что помешало ей переступить эту черту, в то время, когда ничто, казалось бы, не должно было дольше удерживать ее здесь, было лицо ее матери. Она не имела права покинуть ее. Она взяла себя в руки, чувствуя в себе яростную энергию тех, кто отказывается потакать тоталитарным режимам, играющим на человеческой слабости. Она не слишком много знала о тех юных участниках Сопротивления, которые когда-то поднялись с голыми руками против нацистской Германии, и поддерживала их лишь воля не сдаваться, но Дантес был как раз из их числа и даже как-то рассказывал ей об этом, шепотом, полным непреклонного достоинства, которое появляется у людей, когда они черпают воодушевление в собственном воображаемом величии духа.
Он стоял под луной и чувствовал, как поглощает его тишина парка, где в этот темный час, от которого у него перехватывало дыхание, все казалось уже сыгранным. Он не видел больше напротив, над неясным сумбуром теней, на балконе виллы «Италия», красную точку сигары Барона. Возможно, он ее вообще никогда не видел, так как в его усталых глазах, воспаленных от бессонных ночей, все было одновременно погружено во мрак и пронизано резким светом. Нужно было остановить воображение, перестать присваивать лица бесплотным химерам, не давать себе пользоваться собственным нервным истощением, чтобы упиваться невидимым. Нужно было собраться, напомнить себе, кто он такой, свои обязанности, все эти давно установленные формальности, удобный распорядок, весь этот механизм хорошо заученного поведения, которое заливалось в вашу обычную болванку, передаваясь из поколения в поколение карьеристов, вместе с планом стола, где указывалось, куда каждому следует садиться, поджав хвост.
Все вокруг казалось Дантесу раздробленным, вплоть до самого неба, где он отчетливо видел некий зазор, очень ясно обозначенную трещину. Во всем царил раскол, не скрывая более своего господства, видимый теперь невооруженным глазом: все, что было единым, разъединилось. Ясно видна была серебристая линия разлома, рассекавшая озеро посередине, перескакивавшая на берег и продолжавшая по кривой пробираться сквозь зеленые массивы парка. Она жестко отделяла геометрическим ножом культуру от грязного и кровавого реального мира, искусство от реальности и Дантеса от него самого.
XXIII
Во время своих встреч с Эрикой Дантес никогда прямо не заговаривал о том, что ему известно о приступах Ma: и тем не менее она знала, да он этого и не скрывал, что он провел целое расследование насчет «племени». Он старался избегать грубости, никогда не произнося слово «безумие». Иногда бывает трудно разобраться в словах мужчины, которого любишь, когда он начинает говорить с вами не о вас и не о себе самом, а о чем-то другом, тогда как для вас это другое не имеет ровно никакого значения. Но Эрика чувствовала, что за этими его абстрактными отступлениями и общими местами стоит некая ненавязчивая предосторожность, намек на роль собственной воли и продуманного выбора в некоторых формах невменяемости, все эти аллюзии, которые в мыслях у него напрямую были связаны с Эрикой, даже больше, чем с этой Европой, о которой он грезил и в которой души не чаял.
– Натуры слишком чувствительные, и потому особенно уязвимые, испытывают непреодолимую потребность положить конец…Те, кто наиболее остро сознавали, чего от них требует культура – изменить мир, – почти всегда оказывались и самыми слабыми… Ноша казалась им слишком тяжелой и ломала их еще до того, как они поднимали ее. Человеческое, слишком человеческое, говорил Ницше, и это человеческое совершенно естественным образом превращалось в мечту о твердости, о непробиваемой броне: фашизм и сталинизм были тут как тут и всегда готовы оказать неоценимую услугу… Каждый раз, как красота с высоты воображаемого трона принималась предписывать Европе свою этику, вынуждая ее, таким образом, проживать свои мифы, Европа предпочитала уйти в безумие и не взваливать на себя этот груз, или же она начинала искать защиты от «дурманящих песен сирен» собственной культуры под панцирем тоталитаризма. На недавнем Съезде советских писателей в семьдесят первом этот щит получил еще большую прочность: запрет говорить о чем-либо, кроме «достижений советского человека», иными словами, запрет говорить о человеке вообще…
Эрика, не выдержав, бросила ему однажды, пытаясь смехом заглушить прорывавшуюся ревность:
– Вы мне расписываете свою Европу, как Петрарка воспевал Лауру, но сколько в Лауре было настоящего, а сколько поэзии, вы помните? Честно говоря, ваше превосходительство, чем больше я слушаю, как вы говорите о Европе, тем явственнее становится мое впечатление, что я не существую…
И тем не менее он приезжал к ней в Париж, как только появлялась такая возможность, и писал ей каждый день. Она видела в себе предмет беспрестанных дум, и, как всегда, когда вы знаете, что вас любят, чувствовала себя в большей безопасности. В большинстве случаев неврозы усугубляются самоанализом, а она сейчас слишком много думала о Дантесе, чтобы еще задумываться о себе самой. Ей казалось, что в свои пятьдесят этот человек сохранил нерастраченным багаж чувств и мог еще все это кому-нибудь подарить: кроме его встречи с Ma она ничего не знала о его личной жизни и, сама того не заметив, стала беречь себя для него. Правду сказать, за исключением ее приемного отца, она не знала других примеров, когда мужчина готов разориться ради своих чувств. Щедрые натуры, которые не сомневаясь могли ринуться без оглядки навстречу собственным умопомрачительным потерям, становясь при этом бесконечно богаче, не являли собой, в том-то и дело, характерный тип поведения в сегодняшнем мире ширпотреба и супермаркетов. Один лишь Барон никогда не скупился, не вел никаких счетов своим сердечным тратам; его жизнь была не обедняющим накопительством, но обогащающим расточительством. Он был из числа тех, кто проигрывает одну партию чувств за другой, но даже не думает подводить итог.
Иногда ее брало сомнение, и она спрашивала себя, не приписывает ли она Дантесу щедрость и богатство страсти, которые, возможно, относились лишь к области воображаемого, о котором он ей как-то рассказывал. Это воображаемое всегда превращает того, кто любим, в создание того, кто любит. Она решила устроить Дантесу испытание и две недели не давала о себе знать. Телефон звонил не переставая. Она лишь весело посматривала в сторону аппарата: стоило лишь сдвинуться с места, билет на самолет и…
От ее приступа ипохондрии осталось лишь небольшое беспокойство, с которым она легко справлялась. Она еще не стала полновластной хозяйкой над своими нервами: их еще касались порой пальцы тех странных музыкантов тишины, с которыми она счастливо разминулась. Тогда Эрика брала свою гитару и отвечала им несколькими светлыми аккордами, чтобы сказать, что она теперь не одна и не испытывает более нужды в их скрыто присутствующей компании.
Жард поздравил ее со счастливым исходом борьбы против того, что он называл ее «склонностью к легким решениям», под которой он подразумевал попытки убежать от реального мира. «В остальном, – добавил он, – следует привыкнуть к некой боязни смотреть в завтрашний день, к разумному, оправданному и даже благотворному предвидению: оно лежит в основе всякого созидательного процесса. Религии и цивилизации, сплоченные братскими чувствами, порождены этим усилием защищаться от всяческих смутных страхов».
Эрика даже нашла в себе достаточно силы, чтобы продолжать отправлять Дантесу эти послания молчания, безразличия и отстранения, которые приходили к нему как любовные письма, написанные бесцветными чернилами, распознать которые могло лишь любящее сердце.
И он ответил. Он ответил как раз в тот момент, когда она уже начала думать, что и не встречала его вовсе, что он был всего-навсего тем, кого она выдумала, слушая рассказы Ma. Когда она открыла ему дверь, он молча посмотрел на нее поверх огромного букета цветов, который держал в руках; и выглядел он так комично, в этой своей потревоженной строгости, этой элегантности цвета морской волны с бархатным воротником, этим свернутым зонтом и этой своей шляпой, как в лучших домах, что она не смогла удержаться и расхохоталась.
– Что здесь смешного?
– Я думала, что такие фасоны можно увидеть только на страницах модных журналов для мужчин…
– Любой прохвост скажет, что для того, чтобы преуспеть, необходимо иметь презентабельный вид. А я, между прочим, представляю Францию. Это не какая-нибудь там мелкая сделка. Тут требуется безупречный внешний вид. Иначе все быстро обнаруживают, что вам, по большому счету, нечего предложить. Де Голль являл собой прежде всего воплощенное искусство одеваться. Франция примеряла его, и он ей шел как нельзя лучше… Прекратите смеяться, прошу вас. В жизни не встречал ничего более нелепого, чем женщины, которые смеются, когда занимаешься с ними любовью. Вы и не представляете, как часто это случается. Когда вы касаетесь самых сокровенных глубин ее чувственности, то вместо того, чтобы растаять под вашей рукой с необычайной серьезностью, которой требует эротизм, они вдруг начинают хихикать. Нет ничего более непристойного. Несопоставимость эротики и смешливости абсолютна.
Он ходил кругами по гостиной, в шляпе, с цветами, зонтиком, в пальто с бархатным воротником.
– Обещаю, что не буду хихикать, если…
– Да, но я-то ничего не обещаю. Я вырываюсь с набережной д’Орсэ, чтобы предстать пред лицом самой красоты: это же самый настоящий холодный душ. Почему вы перестали писать, звонить?
– Не хотела вас беспокоить. Вы были так заняты старением…
– А не перейти ли нам на немецкий? Раз вы настроены так агрессивно, ваш родной язык придется как нельзя более кстати…
– Если я вам не писала, то лишь в смутной надежде вызвать вас сюда…
– Я звонил вам целыми днями…
– Все только и делают, что звонят друг другу.
– Дорогая, милая Эрика, вы ужасно боитесь банальности, я знаю… Вам бы хотелось, чтобы все было как в первый раз. Смотрите, банальность находится в прямой зависимости от того, что вы можете ей предложить: подарите ей искренность, и она уже обновилась. Что до меня, должен признать, что если бы у меня был вкус к оригинальности, я не примчался бы сюда с букетом цветов, не уставая повторять: «Я вас люблю…»
XXIV
Она окунулась в счастье с головой, радостно и легко, как смеются дети: «I have an affairсо счастьем» [35]35
У нас свои дела со счастьем (англ.).
[Закрыть], – говорила она своим друзьям англичанам; она проживала юность сердца, то время, которое не задает вопросов о завтрашнем дне. « Ein Augenblick» [36]36
Одно мгновение (нем.).
[Закрыть], – сказал Гёте, говоря о юности, но то были размышления человека о себе самом в перспективе тысячелетий, и Эрика сомневалась, чтобы Шарлотта нашла в его компании в Веймаре что-либо, кроме комментариев; что касается счастья Гёте и Шарлотты, оно, должно быть, состояло прежде всего в размышлениях о счастье. Их любовные свидания, наверное, проходили под лейтмотив тиканья секундной стрелки: как можно быть счастливым, если принимать счастье всерьез? К ней совершенно спонтанно пришла беззаботность, которая так естественно находит себе место в жизни, как только вы можете позволить себе такую роскошь – не думать; рождение и смерть, если только вы любите, приобретают для вас то же значение, что и какой-нибудь вальс. Мимолетные лучи, яркие вспышки; мгновение полноты, а дальше – будь что будет, будущее – старый греховодник, что нам до него… О радости говорили, что это была военная хитрость жизни, пытавшейся таким образом набить себе цену, но то были слова старого мира, еще верившего в деловые сделки, в соглашения, в «ты мне – я тебе», в заверенные нотариусом бумаги. Продлить, увеличить срок действия – было насущной заботой тех, кто любил лишь собственные привычки, и когда вы доходите до этого, все уже потеряно, вам остаются только ваши привычки. Счастье прослыло мастером в искусстве проходить, но беззаботность лишает его главного оружия, а именно, угрозы того, что оно пройдет. Улыбки, мимолетные улыбки, порхающие от одной любви к другой: это тоже история мира, но ее никто никогда не писал. Эти быстротечные па-де-де, рябь на поверхности воды, неслышные нотки источников; крылья божьих коровок; мелькнувший в зеркале луч, и больше ничего; веселый такой взгляд, а вокруг – небытие: какие-то цивилизации, бойня. Поцелуй, пожатие руки, улыбка и все прочее – это невысказанная история тысячелетий. Тень, бегущая, весело смеясь, по парку, руки, приподнимающие кринолины, еще одна тень, присоединяющаяся к первой, все это дела государственные. Волшебные флейты, скажут некоторые, и будут правы, при условии, если только не слушать эти трели слишком долго. Однажды я видела, как падает лист, я была тогда еще совсем маленькой девочкой; я скорее отвернулась, а он все продолжает падать. Он никогда не коснется земли, он все качается в воздушной колыбели, а все остальное – одно сплошное падение. И если говорят, что небо – миллиардер, потерявший счет своим световым годам, никто не придет забрать у меня мою незначительность, так и появилась на свете любовь: незаметная ошибочка, прокравшаяся в гигантские расчеты. Понятие «жить счастливо» с настоящим счастьем и рядом не стояло, оно касается только жизни. «Еще одну минуточку», – уговаривала она себя иногда по утрам, просыпаясь с ним рядом где-нибудь в Венеции, или в Комо, или в Луксоре, но лишь затем, чтобы тут же рассмеяться своим неслыханным запросам, в то время как она уже все прожила, все получила, когда с ней ничего уже не могло произойти.
Лучшей компании, чем Дантес, и желать не приходилось: он говорил с ней как человек, для которого нет будущего. У него все сосредоточивалось в настоящем, и если бы в дверь вдруг постучали и на вопрос: «Кто там?», ответили бы: «Конец пришел», он бы, не задумываясь, пошел открывать, он ведь уже познал, что такое счастье. Говорили они большей частью по-немецки, забавно было обращаться порой к этому языку, наделенному таким вкусом и таким предрасположением к великим замыслам, мощным построениям, столь основательной солидности. Сейчас они сговорились сыграть с этой Германией словесности, сколоченной на долгие годы вперед, а не для того, чтобы быть съеденной в один присест, игру в синтаксис одного Gestalt [37]37
Форма, вид (нем.).
[Закрыть], довольно крепко сбитого: они отвечали Ницше, Шопенгауэру, Канту, Лейбницу и Гегелю завтраком на траве и чувствовали, что нашли-таки ответ на все. Счастье было импрессионистом, у него был тот же свет, та же мягкость, та же беспечность. Она ощущала рядом с ним присутствие всех этих маркиз в париках, которые, нимало не задумываясь, с триумфальным видом отвечали на вопрос «Зачем дана жизнь? Каков ее смысл?» многозначительной гримасой удовольствия. Все, что в истории Германии привело к таким несчастьям мирового масштаба, происходило от чрезмерной важности – этой стране не хватило немного женственности. Эту страну постигала неудача в самых важных ее предприятиях именно из-за недостатка легкости.
Шесть недель они прожили в такой близости, какую вообще плохо переносят эти выдуманные создания: существа, которых мы любим. Расставания же имеют созидательную силу. Дантес держался превосходно в этих стычках со своим двойником, которого выдумала Эрика. Он держался на удивление естественно в своих отношениях с этим чужаком и в конце концов вытеснил его совершенно.
Эрика стала понимать, что ее мать имела об этом человеке, о котором рассуждала с такой уверенностью, преувеличенно романтическое представление, навеянное посредственной литературой. Снаряжая свою дочь на предстоящее завоевание, она пригоршнями черпала вдохновение в пошлых розовых романах, переполненных всеми этими матерями-одиночками и изнасилованными девственницами. В течение десяти лет пытаясь открыть Эрике глаза на этих его «друзей-товарищей»: Дон Жуана, Казанову, дражайшего маршала Ришелье, Талейрана, Растиньяка и Сада, она сумела тем самым лишь привить своей дочери вкус к истории и чтению; воображение Эрики развивалось, таким образом, и достигло своего расцвета благодаря усилиям, которые должны были быть направлены на то, чтобы воплотить в одном лице всю эту мешанину образов. Она открыла для себя, что Дантес не походил ни на кого и ни на что, и теперь, когда она лежала в его объятьях, ей было почти так же трудно выдумать его, как и тогда, когда она его совсем не знала. Его взгляд, устремленный на нее из-под немного отяжелевших, всегда полуприкрытых век, вдруг, оживляясь, наполнялся синевой, и невозможно было понять, была ли эта улыбка, которую ей никогда не удавалось спугнуть, касаясь его губ кончиками пальцев, намеренно несмываемой, или он просто забывал, что улыбается. Когда ее руки ныряли ему в волосы, чтобы покончить с этой важностью «господина посла», лицо его теряло парадный вид и начинало напоминать лицо Кортеса с портретов отважного конквистадора, она, по крайней мере, видела его именно таким, ведь никто никогда не узнал бы себя в отражении влюбленного взгляда. Они проводили в своей спальне в Венеции дни и ночи напролет, в этом городе люди чувствуют себя ближе друг другу, когда отдаются любовным ласкам, и это не самый последний способ спасти Венецию. Эрика чувствовала в такие минуты, как старый город склоняется над ними с улыбкой «Сводницы» Сурбарана: а потом через открытое окно к вам влетал перезвон колоколов Сан-Джорджо Маджоре, сирены кораблей за Джудессой, голос гондольера, терзающийся очередной драмой в надежде на чаевые, или легкий шепот ветерка. Из Венеции – прямиком в Комо, где находилась вилла одного друга Дантеса, которую он им на время уступил; когда-то здесь Мария Башкирцева лелеяла свою болезненную слабость, изнеженная мамзель конца века, несчастная Мари, талант которой больше послужил туберкулезу, чем литературе. Она была будто последним вздохом европейской России, отголоски которой звучат порой с могильных плит на маленьких кладбищах Ментоны и Рокбрюна и которая канула в Лету вместе с эпистолярным искусством. То была Европа Лу Саломе, бесконечно далекой от мужчин, и вместе с тем ни на мгновение не перестававшей вызывать их жгучий интерес к себе, – Сафо Mitteleuropa [38]38
Центральной Европы (нем.).
[Закрыть], под манящим покровом странности, которую придает женщине лесбиянство, принимаемое за нечто таинственное. Лу Саломе разожгла в остатках немецкой Европы – у Ницше, Рильке, Фрейда, Томаса Манна и Нибура – те страсти, которые питает отказ и неприступность. То был мир, где выходили из фиакра с панамой в руке и ездили на воды в Баден-Баден и Киссинген, где искусство задавалось еще вопросами зла, а этика была прежде всего эстетикой, тогда как классовая борьба видела главного своего противника в привычке к страданию. Эрика не знала, говорил ли Дантес о той Европе с ностальгией или же с чувством сожаления оттого, что не знал ее, предпочитал ли он прекрасные закаты восходам солнца. Общество, которое было предметом его постоянных дум, состояло из людей избранных, воспитание, хорошие манеры и деликатность которых усмиряли их желание выделиться, из аристократов сердцем и умом, для которых братство было лучшим из союзов. Народ для них была та горничная, которая помогла им избавиться от невинности, они хотели переделать мир, но своими средствами светских людей, и вознегодовали бы, скажи им, что обществом для них было прежде всего высшее общество.
Эрика слушала, как Дантес говорит о «них» так, будто сам он был не из их числа, и пыталась сдержать улыбку: он все-таки был членом клуба. Возмущенный фашизмом, возмущенный псевдомарксистским коммунизмом, возмущенный аморфной буржуазией, социализмом, затерявшимся где-то между потреблением и производством, наконец, американским капитализмом, возмущенный предвозвестник обвалов всепланетного масштаба. Космополит, прекрасно понимавший, что космополитизм посещает только лучшие отели и старается обходить стороной места, запруженные толпой, страстный европеец, горько смеющийся при мысли, что его Европа превратилась в Общий рынок, Дантес воскрешал прошлое, делая вид, что говорит об истории, но имея в виду себя самого. Она понимала теперь, отчего шедевры уходили с торгов по запредельным ценам: западная культура требовала много денег. Одна только демография, например, могла превратить Европу в ничто: утонченность ума, благородство поведения, терпимость, забота о том, чтобы, руководствуясь чувством меры, избегать крайностей, красота, эстетика, возведенная в ранг морали, были несовместимы с нахлынувшими людскими массами и демографической толчеей. Спокойствие созерцательности, просветленного размышления, мудрости не могло сочетаться с эпохой скорости, с быстротой принятия решений, которой требовало распространение человеческого вида по планете. Эта поспешность неминуемо приводила к поверхностности, при постоянной угрозе срыва; противопоставление идеологий происходило в ущерб мысли. Во времена Платона и Сократа не было подобного столпотворения.
В такие минуты становилось грустно: счастье, которое задается вопросом о собственной социальной природе, улетучивается, как только становится честным. Единственное слово, которого Дантес никогда не произносил, было «декаданс», и он был прав. О декадансе не могло быть и речи: с ним было кончено, вот и все. Те, кто заговаривал о том, чтобы помочь родиться новому миру, баюкали себя иллюзиями: новый мир уже родился. Единственный вопрос состоял в том, что же теперь делать с руинами…