Текст книги "Европа"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
XL
Сумрак, скромный художник-интимист, которого он предпочитал гётевскому роскошному сиянию дня и мелодраматичной ночи Гюго, сглаживал излишне резкие контуры и контрасты, смягчая избыточную игру красок, умеряя голубое полыхание исходящего руладами ярко-итальянского неба. Это было небо великих и громких деяний и клятв, оно словно хранило память о двенадцати тысячах опер, созданных в одной только Венеции века Просвещения, небо арий и scherzi,которое вызывало заботу скорее об акустике, чем о бесконечном. Вечер тихо скользил в сопровождении кораблей-призраков, дымов, легких туманов, последних лучей солнца, светящихся колец на воде вокруг упавшего насекомого – странный и быстротечный миг, скользящий по тяжелым шестерням Времени и неизменно преходящий, эфемерное царство покоя, когда смешиваются водяная прохлада и последний жар земли, жажда всепрощения в сердце и сострадание, полное тихой нежности Святой Девы. Близился час, когда они с Эрикой должны были отправиться на лодочную прогулку, но он медлил в своем затишье, в этом неспешном блуждании Времени, где ничто не имело ни конца, ни начала. Час чувствительности, когда приглушены цвета и вопросы. Ощущение того, что вы ушли, оставив позади несколько личных мелочей и как раз такую частицу себя, которая позволит вам себя отыскать. Он помешкал еще немного, едва заметный силуэт на фоне обоев, отражающихся пунктирным рисунком на оконном стекле; архитектура пустоты окружала его: плоскости, углы, прямые линии без изгибов и колебаний – выверенная и стройная хореография отсутствия, картина Де Кирико, на которой все несформулированные вопросы экзистенциальной тревоги выражены манекеном без лица, установленным на каменных плитах беспощадно четкой формы. Он отошел еще немного, темнота мягко поглощала его, забвение становилось все глубже, насыщалось этой неясностью, где все потенциально возможно, где законы лишаются своей суровости, окунувшись в заслуженный отдых, в расслабленность вселенной, прощеный день для реальности и воображения, этот конец невозможного, который когда-то праздновали на своих пирамидах инки и секрет которого Запад утратил вместе с секретом детства. Он прошел анфиладу пустых комнат и холл, облицованный мрамором лунного цвета, в котором звучал смех гостей, эхо праздника, неизвестно в каком веке и по какому поводу устроенного, и спустился в мощеный двор, где уже суетились лакеи и трогались кареты. Мгновенная власть мечты захватила врасплох весь этот люд, и они не успели привести себя в порядок и придерживаться его с быстротой, каковой требовал неожиданный вызов: у кого было пол-лица без туловища, у кого парик без физиономии, у кого смачная лакейская рожа и голос, зовущий пока не материализовавшегося хозяина, в то время как остальные части тела начинали группироваться вокруг; вон тот почти собран, не хватает только впадины под левой коленкой и правого глаза, который он и разыскивал впопыхах, а этот уже материализовался, и, право же, отлично выглядел, вскакивая в седло, но не смог удержаться в нем, еще не получив сполна от ретроспекции, где на полной скорости впрягали невидимых лошадей в бесколесные кареты, откуда уже свешивались безупречные торсы, которые нижние части тела старались догнать изо всех сил. Дантес мимоходом поприветствовал голову графа Моска, тот извинился, испытывая неловкость из-за отсутствия шеи и плеч, и вышел на пыльную дорогу, благосклонно принимавшую серебристость лунного света. В лесу в полной тишине спали деревья, в них еще не гулял ветер, который невозможно было вернуть, но уже летали и рыскали птицы и звери, чьи голоса умолкли так давно и чье дыхание затерялось в такой дали, что от реставратора требовался не только талант, но и безграничное терпение, чтобы сообщить творению аутентичность и дух исчезнувшей жизни. Это был зелено-голубой мир «Битвы Александра» Альтдорфера. Разумеется, пейзаж проигрывал с коммерческой точки зрения – он мог обрести свою истинную ценность только подчиненным гению живописца. Под одной из пихт Дантес увидел неказистую фигуру, и хотя рост ее казался слишком маленьким для человека, именно им она и являлась, ибо природа, любительница пофилософствовать, не упустила случая напомнить этой обладающей непомерным честолюбием породе, что никакая малость ее не портит. Это был провансальский карлик Гастанбид, привезенный графом Сен-Жерменом, если верить его словам, из путешествия в XIII век за каким-то вином из виноградных выжимок, рецепт которого с тех пор был утерян. Дантес, остерегавшийся объявлять ложью фантазии милого графа, который ничтоже сумняшеся попирал здравый смысл, утверждая, что может перемещаться во времени, сказал себе, как человек трезвомыслящий, что карлик был современный, то есть XVIII века, подобранный, вероятно, при испанском дворе, где карлики были модной забавой. Он также находил, что Сен-Жермен перебарщивал с мистикой и что успех у легковерных людей немного смазал в его памяти разницу между истинным шарлатаном и вульгарным фокусником. Графу следовало держать марку и предоставлять некоторые свои небылицы Калиостро, поскольку возможность легко блеснуть фальшивыми брильянтами мистики иногда опасно приближала его к фиглярству. Карлик говорил крикливым голосом и казался страшно возмущенным – видимо, это было вполне понятное врожденное свойство.
– Ну что же вы, Ваша Светлость, не заставляйте себя ждать! – восклицал он, и Дантес ответил ему, что задремал и потерял чувство времени.
Сен-Жермен ждал его в карете, в очень приятной компании, и хотя свечей не было, потому что встречи такого рода не приветствовались властями, луна, возникшая на небе с услужливостью бандерши, всегда готовой заставить красотку опустить маску, позволила ему увидеть чудесное лицо с огромными серыми глазами и такой тонкой шутливой улыбкой, что он охотно бросил бы луне монетку, если бы не рисковал оскорбить повелительницу подобным жестом. Сен-Жермен не стал представлять ему молодую даму – этот профессионал привык сохранять секретность во всем и никогда не рассеивал мрака неизвестности, набрасывая покровы на все, что могло показаться явным, и только подпускал темноты. Вероятно, к их лагерю мог бы примкнуть дальновидный деловой человек, знающий, какую выгоду можно извлечь из чужого любопытства, но Дантес не забывал, что граф был настоящий артист, то есть при случае не отказывался обмануть себя самого, а также что он не терпел избытка прямого света, откуда, по его словам, выйдет XX век – век отчаяния. Несмотря на тени, которые скрывали ее черты, но с которыми не желал считаться взгляд, сверкавший на двадцать карат по меньшей мере, Дантес без труда узнал – и по овладевшему им волнению, и, надо признать, благодаря кое-каким сплетням, естественно, не опровергнутым Сен-Жерменом, – Мальвину фон Лейден, о ком в Париже, Лондоне, Венеции и Санкт-Петербурге говорили столько хорошего или столько плохого, в зависимости от местных воззрений на удовольствия; что касается Дантеса, то он предпочитал верить единственному факту, который никто не мог поставить под сомнение, – ее необычайной красоте.
– Ну наконец-то, господин посол, мое терпение безгранично – века проходят довольно медленно, поверьте, – но я уже говорил себе, что так никогда с вами и не познакомлюсь и наша прекрасная подруга, которая сидит рядом со мной, – по вашей внезапной бледности я вижу, что ночь не справилась со своей задачей, – я говорю, я уже говорил себе…
Несмотря на волнение, Дантес, ценивший лаконичность и в умном человеке больше всего ненавидевший то опасное состояние, когда искусство беседы тонет в словоблудии, спросил себя, даже делая скидку на долгие века у графа за плечами, не был ли Сен-Жермен, вопреки всей своей учености, подвержен высокопарности, а равно и свойственной старикам склонности выпаливать гораздо больше фраз, чем того требует мысль.
– На чем я остановился?
Дантес сочувственно вздохнул: всегда грустно смотреть, как сверхъестественные силы склоняются перед естественными законами.
– Ничего страшного, – сказала Мальвина фон Лейден. – Сказывается изношенность… Не знаю, известен ли вам закон современной физики, который называют энтропией: затухание энергии… Вы знаете, злые языки утверждают, что сам Дьявол испытал на себе суровость этого вселенского закона и что теперь предел его возможностей – пара-тройка ярмарочных фокусов. Что касается другой высшей силы, которую я не назову по имени из дочернего почтения, то ее энтропия была такова, что теперь только и говорят о свободе и равенстве, и человечки смело берутся самостоятельно управлять своими судьбами…
Сен-Жермен пришел в себя.
– Прошу прощения, король Станислав Лещинский призывал меня из Польши, я должен был попросить его запастись терпением… Наконец-то вы здесь, дорогой посол, и вам известно, как я нуждаюсь в совете, который вы один в состоянии мне дать…
– Могу вас успокоить, – сказал Дантес. – Вы очень выгодно вложили капитал. Драгоценные камни с триумфом прошли через века и только поднялись в цене, их стоимость очарует вашу поэтическую душу…
Сен-Жермен наклонился к нему и положил ему руку на колено таким жестом, что Дантес внезапно понял, почему граф, всегда окруженный красивыми женщинами, имел репутацию человека, не знавшего любви.
– Вы уверены? Уверены?
– Берегите свои изумруды, бриллианты и рубины, и вам не придется бояться будущего. Слава вашей коллекции картин гремит по всей Европе, и тут вы тоже не ошиблись. В Лондоне на последнем аукционе «Кристи» один Веласкес ушел дороже, чем сотня замков. Короче говоря, с таким запасом картин и драгоценностей вы можете с полной уверенностью вступить в двадцатый век…
Сен-Жермен был тронут. На его немного женственном и, если приглядеться, слегка подкрашенном лице появилась улыбка, и оно обрело знаменитое таинственное выражение.
– Мой милый посол, вы положили конец мучениям, терзавшим мою душу. Вы знаете, какую склонность питает наш век к философии и какое состояние сделал Вольтер, спекулируя на ассигнациях. Вся моя жизнь была долгим поиском философской уверенности. И вот теперь я спокоен, мои искания окончены; благодаря вам я познал умиротворение разума, которое приходит вслед за уверенностью. Отныне моя репутация защищена: разве не я первый провозгласил, что нет более благородного выражения могущества человека, чем искусство, и что за отсутствием философского камня власть над человеческой душой навеки принадлежит драгоценным камням? Вы, мой друг, рассеяли последние сомнения. И чтобы отблагодарить вас, вот, возьмите…
Он извлек из глубин, которые скрывала темнота, но которые вдруг словно приобрели всю бездонность человеческой души и тайны бытия, маленький зелено-серый пузырек:
– Превосходно излечивает от пеллагры, солитера, ревматизма, колик, радикулита, гонореи и ночного пота… Я хочу, чтобы по расставании вы унесли в свое время ощутимое доказательство сверхъестественного могущества того, кто в этом веке известен под именем графа Сен-Жермена, а в вашем будет известен под другими славными именами, ибо я предстану перед вами, позвольте вам это предсказать, хозяином во всех областях – идейного развития, политики, философских учений, управления государством, – где процветает непоколебимая вера человека в человека…
Тени струились вокруг него, насыщенные теплом, которое день позабыл в надменных стенах той эпохи, когда знать пеклась о высоте потолков, а поэты о высоте души, и вершины казались единственно достойным местопребыванием для человека. Красные отблески заката оживили в глубине зеркал театр теней, начерченных на дверных створках: скачущий Арлекин подхватывал последние лучи солнца и жонглировал ими, Коломбина держала в руках барашка, на самом деле всего лишь облако, Пьеро, уже потонувший во мраке, соединил свою печаль с печалью уходящего дня. На обоях угасал пунктирный рисунок будущих дворцов, воспроизводивший чертежи Пиранези: призраки архитектуры грядущего, они были призраками призраков. Дантес с улыбкой вспоминал тайную прогулку в сердце Европы – не сердце народа, но блестящее и обольстительное сердце аристократии, для которой мысль была игрой ума, а поиски философского камня оборачивались коллекционированием драгоценных камней.
XLI
Тени струились вокруг него, и он отдался воле этого неземного времени и бесконечно упивался его размеренной тишиной и безмятежностью чувств, терпеливого времени, посередине между излишней дневной ясностью и ночным обскурантизмом; между золотыми правилами, циркулями и угломерами, которые царствуют при свете, но боятся снов, и германскими туманами, влекущими к снам об абсолюте, пению сирен и смятению чувств и рассудка. Все расплывалось в снисходительности сумерек, в подобной им душевной размягченности, которая положила конец чрезмерной рассудочности и пыткам безграничных амбиций. Это было женственное время. Дантес чувствовал на себе нежную улыбку, как будто мир вокруг него исполнился милосердием и жалостью, которыми гении Возрождения наделяли черты Святой Девы. Сострадание вечера касалось всего, вбирало в себя все грубое, каменное, опускало веки на слишком горящие взгляды и овевало свежестью лица, измученные путаницей неразрешимых вопросов. Оно создавало умиротворение, в котором растворялось излишне уродливое и излишне прекрасное и которое само было словно началом правосудия. Ни сон, ни явь, но третий мир, где нищее существование без иллюзий и трусливое бегство в чистую иллюзию бросили перетягивать канат и где дыхание получило мерный ритм: не вздохнуть полной грудью, но и не задохнуться.
Он вышел на террасу и с удивлением отметил, что в этот увязший в неподвижности час, когда все как будто пользовалось отсутствием Времени, чтобы продлиться, вечерние тени были слабее, чем ему виделось изнутри. Старый мастер ушел, беззаботные мгновения с важностью детей, которые играют во взрослых, притворялись неповоротливыми минутами и тяжеловесными часами. Свет все не переставал угасать. В небе метались ласточки; озеро отдыхало, нагое, скинув во сне покровы; туман еще нежился в камышах; он облокотился о каменную балюстраду, возле статуи Дианы-охотницы с натянутым луком; шмель врезался в щеку; стихающий стрекот цикад; божьи коровки. Ночь принялась громоздить темные руины под кипарисами и в гуще цветочных клумб, где желтые, красные и белые пятна расплывались в близорукости, смешавшей краски и формы; душные запахи; воздух заряжался испарениями земли; изобилие бормочущих, похрустывающих существ, чье невидимое падение иногда смущало ясную гладь озера; с другой стороны, за островком, в неизвестной массе, где уже не были различимы ни кипарисы, ни зелень, – лишь препятствие взгляду, струился легкий ветер, оставляя за собой мимолетное волнение, серебристое трепетание. Роскошные кусты сирени напоминали пышных вакханок Рубенса; розам искусно придали дикий вид, их запущенность следовала тонкому расчету и точному рисунку; вся эта изысканная одичалость сводилась на нет их манерным ароматом – будуара, любовных записок и признаний вполголоса; молчаливые прилежные осы и мелькающие изумрудные мушки издавали тихое гудение. Дантес ждал, когда Время снова заведет стрелки и придаст разрозненным мгновениям последовательное движение муравьиной колонны; сумерки разрослись в медленно рассеивающейся неподвижности, они как будто окутали сад сетью сновидений, и в ней бились пойманные бабочки-секунды. Время потеряло память. Тогда он увидел, что парк, вода и небо не только не потемнели, но озарились, что свет возвращался, с пренебрежительной улыбкой отметая законы, капризно непослушный, и что само солнце уступало этой вольности, как влюбленный, который, чтобы понравиться, соглашается поучаствовать в детских играх. Небо, уснувшие воды, темный и неясный берег напротив объединились в розово-желтом согласии, и в этой неопределенности, в этой путанице, соучастником которой сделалось солнце, оно превратилось из Цезаря в Арлекина. Тогда он понял, приходя в себя вместе с возвращением света, что ночь уже прошла и этот длительный полумрак был долгим полусном; ход Времени не прерывал церемонию: этот старый прусский генерал никогда не останавливал парад своих войск.
Он не заметил, как она пришла. Когда он услышал ее смех, влившийся в первые песни рассвета, и обернулся, она стояла у подножия мраморной лестницы, распахнувшей перед ней руки, одетая в черный пеньюар, словно позаимствованный у ночи. В руках у нее был поднос с фруктами. Кофе, хлеб, в отливах серебра и сверкании хрусталя, осы, которые бросили розы, едва почуяли сахар.
– Вы, наверное, голодный? Один, без прислуги… Идите сюда. Завтрак подан. Я не могу к вам подняться: терраса видна из комнаты мамы, а она не расстается с биноклем… За вами наблюдают.
Он спустился.
– Мне так жаль, так жаль… Я не смог прийти… Я задержался…
– Из-за чего? Из-за кого?
Он провел рукой по лицу, на котором отразились бессонница и усталость.
– Не знаю. Во всяком случае, не помню, чтобы я спал. Вероятно, это был такой коварный сон, когда снится, что не спишь. К тому же у меня такое странное чувство, что все это уже было, вы стояли здесь, у подножия лестницы, с подносом… О, эта бессонница!
Она покачала головой и сказала, с видом очень серьезным, но фальшиво невинным:
– Так. Боюсь, не мама ли опять сыграла с вами шутку…
Дантес уважал репутации, приобретенные тяжким трудом, а потому ограничился улыбкой. С тех пор как он разыскал Мальвину, он столько раз приходил ей на помощь, что кредиторы стали обращаться непосредственно к нему. Судебного процесса удавалось избежать, а Мальвина делала таинственный вид, ненавязчиво внушавший мысль о высоком и всесильном покровительстве.
– Давайте покатаемся в лодке…
Он взял поднос, и они зашагали к озеру. Черные парусники и прочие ночные бабочки пропали. Рассвет, небо, цветы приветливо улыбались, как в баснях и в детстве, словно вышли из-под пера Лафонтена. Это был прелестный парк, где через каждые десять шагов останавливались понюхать табаку и перекинуться парой слов о бессмертии души, где присаживались на скамейку пофилософствовать в свое удовольствие, играючи свести вечное и бесконечное к масштабам партии в кегли. Смерть отсылали в лакейскую; о ней не говорилось. Народ существовал только в виде народной мудрости или слуги из комедии; все знали, что главное в искусстве жить – это избегать неприятностей и правильно выбирать себе компанию. Слова «смена режима» наводили на мысль лишь о режиме питания. Лодка скользила по воде; Дантес греб, благоговейно вспоминая барбизонцев, мопассановские завтраки на траве. Эрика отгоняла от винограда обезумевшую осу. Она налила кофе, и Дантес бросил весла. Масло таяло, мармелад надо было отбивать у жужжащего противника, пальцы приходилось поминутно мочить в воде, и требовалась индейская хитрость, чтобы управиться с земляничным джемом без участия ос.
XLII
Они причалили к островку Санта-Тереза сквозь шуршание камышей, которые природа придумала, видимо, в минуту любезности, чтобы дать баснописцам и поэтам подходящую метафору поврежденной хрупкости. Островок имел странную репутацию. Взъерошенная растительность скрывала развалины небольшого театра, построенного по образцу театра в Виченце, от которого остался только просцениум, испещренный граффити – даты и инициалы, недолговечные и поэтому всегда с таким смехотворным старанием отмечающие собою все, что имеет хоть какой-то шанс на долгожительство. Вплоть до самого Risorgimentoв театре давали любительские представления, а потом, согласно местным архивам, в течение более чем двадцати лет труппы Гоцци и Паоло Луччи ставили здесь Гольдони и даже Шекспира и Бена Джонсона. Сам Луччи, который в своем веке считался самым потрясающим Арлекином со времени появления этого негодяя, несколько сезонов играл там «Арлекина, исправленного любовью» и «Арлекина – слугу двух господ», один раз перед Казановой, и покорил своими кознями и фокусами гостей графа Годи, знатного мадьяра, который незадолго до того скупил все земли и виллы по берегу озера. Но настоящая известность театра имела другое, гораздо более сомнительное происхождение. Неизвестный автор, подписывавший свои пасквили псевдонимом «Лукулл», вероятно, намекая тем самым на солидные репутации, которые он со смаком крушил, – Барчини полагает, что это был врач Удолини из Перуджи, – рассказывает на трех страницах о «необычайных и достоверных сведениях о некоторых возможностях женского голоса».
Эрика немного слышала о любовнице Годи, ее несравненный голос мог бы произвести фурор в «Ла Скала», если бы только те минуты, когда ее талант раскрывался в полную силу, были менее… интимными. Согласно Лукуллу, эту юную особу, которую Годи нашел в доме терпимости, когда ей было четырнадцать, природа одарила свойством столь же редким, сколь и замечательным. Трудно изложить все яснее, чем автор пасквиля: «В пароксизме блаженства это создание пело от счастья, и пение было исполнено такой лирической красоты, что тот, кто обладал девушкой, почувствовав себя гордым творцом этого чуда, выкладывался полностью, возобновляя атаки на пределе человеческих сил, чтобы еще и еще раз вызвать музыку, неповторимую по чистоте звучания и гармоничности, словно возносящуюся к вратам рая, ключ от которого он хранил между ног». Известно, что Годи был большим поклонником оперы и меценатом, влюбленным в искусство; возможно, что его более других прельстило такое доступное поющее сокровище, которое он открыл и над которым стремился утвердить свою власть. Также вполне естественно, что этот меценат, разменявший пятый десяток, довольно быстро истощил свои силы в трудах, чьи плоды соединяли в себе наслаждение чувственное и духовное. Когда тело уже испытало высшее счастье, слух еще предавался наслаждению, неожиданно вытесняя все остальное. Именно в погоне за идеалом и в неумолимой связи причины и следствия часто заключается драма человеческого существования, разрывающегося между стремлением к прекрасному и теми средствами, до которых люди порой согласны унизиться, чтобы достичь его. Очень скоро став импотентом, граф Годи не мог смириться с двойной потерей для тела и слуха. Тогда любитель искусств и заядлый меломан сделался безудержно щедр. Лукулл утверждал, что граф сотнями приводил энергичных любовников на ложе юной Терезы. В то время как они по очереди пускали в ход свой инструмент, граф, сидя на мраморной скамье, пьянел от чудного пения, не имевшего равных во все времена, которое могло бы приумножить состояние мадьяра, если бы он не был так бескорыстен и поддался искушениям алчности.
По словам все того же Лукулла, Годи проводил большую часть времени выискивая по трактирам энергичных музыкантов, способных дать чувствительным струнам его редчайшей скрипки смычок, потребность в котором он сам утолить не мог. Как все истинные искатели абсолюта, граф скоро понял, что божественному голосу нужен соответствующий аккомпанемент. Сначала он ограничивался собственной игрой на флейте, потом нанял скрипку и клавесин и в конце концов, два или три года спустя, хотя перенес уже не один апоплексический удар, он разместил на сцене маленького театра оркестрантов, каждый из которых отбирался с особой тщательностью. Пока прекрасная Тереза, распластавшаяся на медвежьей шкуре под взглядами присутствующих, изливала себя в песне, оркестр подхватывал мелодии девушки, отмеченной Божьим перстом, и ее голос поднимался к небу, как будто благодаря за ниспосланный ей дар. Музыка безошибочно следовала за пьянящими извивами пения этого ребенка, в котором жил гений.
Лукулл утверждает, что когда граф Годи наконец умер от очередного удара в расцвете душевных сил, Тереза бежала в Кремону, где встретила четырнадцатилетнего Паганини. В ее объятиях, внимая ей, он будто бы и обрел чудесную остроту слуха и музыкальный талант, с помощью которых стал величайшим скрипачом своего века. Из всех биографов Паганини один Кульдер ссылается на историю или легенду о графе Годи, гениальном ребенке – Терезе, музыкальных вечерах на острове и встрече маэстро из Кремоны с той, от кого он якобы получил и свое богатство, и свою болезнь, которая свела его в могилу.
Дантес и Эрика, держась за руки, осматривали разрушенный театр и не могли избавиться от впечатления ностальгической грусти, словно он помнил и жалел о славных временах, посвященных искусству, которые знал некогда.