Текст книги "Европа"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
XXVII
Барон курил свою сигару, стоя в пижаме и нахлобучив на голову серый котелок, очевидно опасаясь ночной сырости. Он раскачивался, вставая на цыпочки и снова опускаясь на пятки, запустив большие пальцы в проймы невидимого жилета, который он, кстати сказать, никогда не носил: ему нравился сам жест. Дантес представлял его себе тем отчетливее, что он не мог его видеть в этой непроглядной тьме и на таком расстоянии; его поразил небрежный вид Барона, столь резко контрастировавший с джентльменской безупречностью его костюма в дневное время. Не предполагая, что за ним наблюдают, он наконец предстал пред Дантесом таким, каким был в действительности, и зрелище это вовсе не впечатляло: раскачиваясь с носка на пятку, с сигарой в зубах и котелком на ушах, он походил на держателя салунагде-нибудь на Диком Западе, следящего за клиентами, поднимающимися к девицам, и подсчитывающего выручку. Сия пошлость в какой-то мере успокаивала: это был не тот человек, который способен выдумать посла Франции, не говоря уже о Европе с ее веками культуры, что в свою очередь если и не доказывало окончательно, то, по крайней мере, могло бы подтвердить, что все они существовали на самом деле, что они не были всего лишь порождением какого-то Повествования, мифомании, вымысла. Это казалось основательным, даже убедительным, во всяком случае в данную минуту, ибо Дантес с какого-то момента, который он не мог расположить во Времени – возможно, это случилось прямо сейчас, или вчера, или вообще в другом временном измерении, в другом мире, – словом, Дантес находился в состоянии противоборства с этим чувством растворения в небытии, потери сознания, к которому он уже привык. Его личность таяла, уступая сокрушительному действию эрозии, как будто кто-то стирал его резинкой, теряла собственное содержание и контуры, превращаясь в бесформенную массу, из которой время от времени пытались еще выделиться какие-то распознаваемые элементы, имя, фамилия, должность: это были первые сведения, которые он смог дать, прежде чем потерять сознание, после той автомобильной аварии. В каком бы возбужденном состоянии он ни находился, он все же сохранял достаточную ясность ума, чтобы категорически отвергнуть нелепую инсинуацию, что он не существовал,что он был придуман, создан, вымышлен кем-то другим и не обладал – это он-то, Дантес, посол Франции в Риме, «один из немногих настоящих европейцев во всех смыслах этого слова», как писал «Дипломатический мир» по случаю его назначения, – никакой независимостью, свободой в словах и поступках, ни даже собственно личными качествами, которые ему приписывались, – в общем, что он являлся фальшивкой, подделкой, одной из тех вещичек, «подлинность» которых подтверждала Мальвина, снабжая их родословными, дворянскими грамотами, чтобы затем сбывать их по баснословной цене всем этим парвеню, всегда попадающимся на приманку внешнего вида, золоченых рам и прочих уловок.
Он был весь в холодном поту и совершенно ослаб, так что даже не мог позвать на помощь. Молниеносные вспышки прорезали темноту, царившую у него внутри, где из опрокинутого, пролитого и рассеянного синтаксиса появлялись порой, в зигзагах молний восклицательных и вопросительных знаков, фрагменты разрозненных обломков, следы детства, Великан Джек Сильвер, верхом на сундуке, полном драгоценностей с «Острова сокровищ», лицо матери и цифры, аккуратно выписанные в столбик, выстроенные в безупречном и бессмертном порядке, подводя итог всем преступлениям, предательствам и подлостям, которые видела Европа и за которые в первую очередь он – именно он, «человек огромной культуры» – нес ответственность. Он увидел несущийся на них грузовик, но не смог от него уйти, а может быть, он специально направил машину под колеса ревущей лавине? Может, ЛСД? Его сын этим баловался: те же симптомы. Да, должно быть, ему что-то подсыпали… Или же следовало допустить, вместе со всем XVIII веком, веком Просвещения, что некоторые индивидуумы обладают-таки сверхъестественными способностями причинять вред, как то утверждал Сен-Жермен, и что Мальвина фон Лейден была как раз из их числа и держала его в своей темной и безжалостной власти, посредством неких ритуальных действий, которые она над ним совершала…
Посол из последних сил бросился назад, к себе в спальню, и прильнул к стене, за портьерой. Он отчетливо видел сияние, на фоне которого выделился силуэт Барона: Мальвина испробовала на нем одну из своих чертовых колдовских штучек. Это было невероятно, невообразимо и потому очень походило на настоящую жизнь.Он чувствовал, даже растворившись в тяжелых складках серого бархата, и на таком расстоянии чувствовал, как его пронзает взгляд Барона, который, конечно, – лицо второстепенное, но содействующее всему этому, а потому обязанное выполнять некое мрачное поручение, точный характер которого определить было невозможно. Дантес отчетливо виделустремленный на него взгляд Барона, изучающий собственное творение – эскиз посла Дантеса – не без некоторого удовлетворения.
Партия разворачивалась как нельзя более благоприятно для лагеря противника. То, что Дантес персонально и на самом деле был виновен, не имело большого значения: достаточно того, что у него была неспокойная совесть, одним словом, совесть вообще. Иметь чистую совесть значило просто-напросто не иметь совести. На этом поле ему не предоставлялось вариантов защиты. Посол Франции заведомо записывался в проигравшие, особенно если он чувствовал себя невиноватым: это можно было бы считать признанием того, что он находится в состоянии полного банкротства, эгоизма и нравственного апартеида. Он мог выйти сухим из воды, не иначе как заявив, что раз все вокруг сплошной абсурд, то, значит, можно насиловать маленьких девочек. Но при одной мысли об этом Барон едва сдерживал улыбку, с еще большим удовольствием смакуя ароматную сигару: Дантес был человеком «огромной культуры». Таким образом, он в любом случае не мог отделаться от чувства вины.
Вероятно, когда он оказался лицом к лицу с этой мыслью, возникшей в голове Барона, Дантес почувствовал, под действием шока, вызванного открытием такого цинизма в себе самом, как его всего передернуло, что позволило ему сперва устоять, потом продержаться и, наконец, перекинуть мостик к настоящемупробуждению и ясности ума. Он даже почувствовал в себе силы, чтобы выйти на террасу и доказать этим свою независимость от чужой воли. Он не был ни Капабланкой, ни Алехиным, но он знал, что первое правило игры заключается в том, чтобы хотеть выиграть.В ту же минуту противник предстал перед ним не в таком уж дьявольском обличье. В Германии такого рода людей называли Ein Hochstapler [43]43
Проходимец (нам.).
[Закрыть]и, приглашая все же их на ужин – они ведь были такими забавными, – предусмотрительно меняли шифр замка сейфа.
Но теперь посла беспокоил уже не Барон, а то, что было там, за ним, внутри, в дрожащем свете свечи: неясный силуэт в ночном колпаке с кружевами и одеялом на коленях, воздевший руку… Зажав в пальцах карту, Мальвина фон Лейден предрекала выигрыш…
Барон беспрестанно водил в темноте своей сигарой, чтобы эта горящая точка, двигавшаяся в ночи, подтвердила противнику: было бы крайне досадно, если бы еще на этом, предварительном, этапе Дантесом овладело сомнение и он преждевременно открыл бы что-либо… совершенно ненужное. Например, что Барон не существует. В этом случае он мог бы взять себя в руки и уйти от наказания, которое назначила ему Мальвина фон Лейден: она продумала весь механизм возмездия с такой тщательностью, которая, казалось, не оставляет ничего на долю случая, что, конечно, должно было весьма забавлять Его Величество Случай.
Удар грома разбудил посла. Он заснул в кресле, оставив валяться в ногах наполовину собранный чемодан. Ветер надувал парусом занавеску, скоро должен был начаться дождь; посол встал, чтобы закрыть окно. Вся площадь перед дворцом Фарнезе, как и тротуары, и фасады, и крыши домов, казалось, была зашпаклевана каким-то гладким покрытием с синими прожилками. Дантес поднял глаза и увидел то, что он принял сперва за вспышку. Но он тут же заметил абсолютную неподвижность этой изломанной линии: то была щель, трещина. Она прорезала небо, рассекала пополам линию фасадов напротив и всю piazza [44]44
Площадь (итал.).
[Закрыть], затем пересекала улицу и… Посол пристально смотрел на эту линию разлома, которая проходила по его телу, разделяя его надвое своим светящимся грифелем и отрывая его от него самого.
В лицо ему ударил лунный свет. Дантес, который, конечно, забылся, прильнув к стене, сделал усилие, чтобы проснуться и понять, что то был сон – или все-таки реальность… В течение нескольких секунд он, чувствуя, как бешено колотится его сердце, был склонен думать, что он не находится сейчас ни в своей спальне на вилле «Флавия», ни во дворце Фарнезе, который он должен был покинуть на следующий день, чтобы отправиться во Флоренцию, но что он участвует в какой-то совсем другой игре, на каком-то другом варварском суде Судьбы, где чья-то рука, завладевшая им, передвигала его с одной клетки шахматной доски на другую, но потом спешно возвращала на исходную позицию… Гризайли на потолке застыли в неподвижном хороводе; паркет по крохам собирал осколки луны. Дантес, который, должно быть, забылся, прислонившись к стене, тихонько отодвинул бархатную портьеру и увидел, что Барон все так же спокойно докуривает свою сигару, стоя на балконе. За ним, в дрожащем свете свечи, чей-то неясный силуэт в ночном колпаке из белых кружев медленно опускал карту в центр поля на одеяле, где был раскинут пасьянс. В самом деле, выпала удача.
Дантесу стало страшно.
XXVIII
Он услышал, как откуда-то издалека доносится чей-то кашель, сухой и дрожащий. Кашель все приближался, неумолимо. Посол открыл глаза. Занавески белого шелка были уже кем-то отдернуты, вся комната была залита светом, который вынудил его тут же закрыть горящие веки. Снова послышался кашель, и посол увидел своего дворецкого с подносом в руках, глядевшего на него с выражением заботливого внимания и горького упрека: постель была пуста. Остывающий кофе дымился в чашке.
– Ванна готова, Ваше Превосходительство.
Саквояж стоял рядом с креслом, там, где он его и оставил. Какие-то вещи валялись на ковре. Должно быть, он выронил их, когда сон наконец сморил его.
Дантес поднял глаза на чашку с кофе.
Не могло быть и речи о том, чтобы подозревать в чем-либо старого Массимо, который был сама честность и всю свою жизнь посвятил «превосходительствам» и респектабельности. Однако Дантес не притронулся к кофе. Посла нельзя было назвать очень уж тщеславным человеком, но если было что-то, чем он мог с полным правом похвалиться, так это хорошей головой: «хранить голову в холоде» вошло у него в правило. Таким образом, за всю его жизнь у него ни разу не было психических расстройств, подобных тем, которые мучили его последние несколько недель и достигли своего апогея в эту довольно пакостную ночь, которую он только что пережил. Разве еще совсем недавно не представлял он себя, причем так реально, как обычно и бывает в кошмарах, осаждаемым призраками на вилле, которая четверть века тому назад была свидетелем его любовной связи с Мальвиной фон Лейден? Во всех этих молниеносных передвижениях во времени и пространстве можно было усмотреть утверждение некой гипнотической силы, которая вызывала у него такое чувство, будто он игрушка чьей-то чужой воли, нестерпимое ощущение, что у тебя есть хозяин. Ясность рассудка, только что вернувшаяся к нему, тоже вызывала опасения: все приобрело слишком большую точность, отчетливость, основательность, так что все это казалось очередным надувательством, некой обманчиво убедительной уловкой. Сама его бессонница, которая в последнее время, можно сказать, протекала беспрерывно, внезапно набросилась на него, словно напав откуда-то извне, так, будто и она тоже была специально, искусственно и, чтобы уж быть до конца откровенным, медикаментозноспровоцирована. Словом, хотя ему противно было даже гипотетически допускать такое мелодраматическое предположение, следовало признать очевидное: кто-то из его окружения накачивал его наркотиками, и, выражаясь еще яснее: кто-то пытался, одному Богу известно, зачем, заставить его потерять рассудок или по меньшей мере расстроить его психическое равновесие. Конечно, всем известна была его склонность к мифам, – его увлечение Европой, этой сущностью, настолько же чуждой реальности, как мифологическое божество, носящее то же имя, – и он этого вовсе не скрывал, но между мечтаниями и галлюцинациями все-таки есть большая разница. Здесь, вероятно, не обошлось без ЛСД, чтобы вызвать лихорадочный бред, без какого-нибудь метедрина, амфетаминов в лошадиных дозах, чтобы не давать ему расслабиться, а может, и то и другое: кто-то систематически, непонятным образом, который еще предстояло прояснить, вводил в его организм высокотоксичные химикаты, предназначенные для нервной системы, эффект которых был уже налицо.
Если только… Дантес внимательно посмотрел на потолок. Он только что вспомнил об известном случае миссис Клэр Баут Лус, посла Соединенных Штатов в Риме, при администрации Эйзенхауэра. Она отравилась пылью мышьяка и свинца, которая отслаивалась от плафона, написанного еще Тьеполо, на потолке комнаты, которая служила ей спальней. Сомнительно, однако, чтобы какие-то галлюциногенные микрочастицы присутствовали в составе красок, использовавшихся в росписях дворца Фарнезе. Значит… Да, но кто? Как? И главное, почему?
– Кофе, ваше превосходительство?
– Нет, спасибо.
Он отложил свой отъезд во Флоренцию на двадцать четыре часа: в любом случае, Эрика и «племя» прибудут туда только послезавтра. Дантес хотел зайти к доктору Туцци, но, хотя он полностью доверял знаменитому неврологу, сама перспектива этого визита была ему неприятна. Он с трудом представлял себе, что посол Франции спешит к врачу, чтобы рассказать ему, что кто-то пытается свести его с ума, подмешивая всякую дрянь ему в еду. Может быть, это и была трагедия, но все это выглядело несерьезно. Ему сложно было бы объяснить, почему он так решил, но это было ниже его достоинства: вся эта ситуация никак не вязалась с его положением.
Дантес выехал из Рима в конце дня. Прибыв во Флоренцию, он почувствовал себя лучше; скрепя сердце переступил порог виллы «Флавия», и тут же воспоминания нахлынули на него… Два дня спустя, ровно в девять часов утра, как договорились, он прибыл на встречу с Эрикой.
XXIX
Платье, которое она должна была надеть и которое четверть века пролежало в нафталине, ожидая своего часа, принадлежало раньше Клео де Мерод. Ma купила его на аукционе, как раз когда стали распродавать богатства той, о которой Альфонс XIII говорил, что она обошлась ему дороже, чем та же революция. Оно представляло собой одно из тех воздушных нагромождений муслина и кружев, которые делают женщин похожими на каравеллы, слишком перегруженные всякими надстройками в носовой части. На снимках в давних выпусках «Иллюстрасьон», сделанных на центральных трибунах ипподрома Лоншан еще до Первой мировой войны, красовались эти ростральные фигуры, все такие пышнотелые и гладкие, маячившие в море серых цилиндров, насмерть затянутые в корсеты, что придавало их торсам упругие изгибы крупа молодых кобылок, столь притягательные для хлыста наездника. Ma выбрала этот маскарадный костюм для большого бала, который давала леди Мендль в Версале, чтобы отпраздновать, после небольшого антракта Второй мировой, возвращение к нормальной жизни. Пожелтевший листок со списком приглашенных, в котором имя Дантеса, подчеркнутое красным карандашом, стояло между именами магараджи Хайдарабада и графа Виндзорского, всегда находился среди бумаг, которые ее мать повсюду возила за собой. Здесь же можно было найти замечательную коллекцию любовных писем, из которых ни одно не было подписано одним и тем же именем, настоящее who was who [45]45
Кто был кто (англ.).Имеется в виду «Энциклопедия выдающихся личностей» под тем же названием.
[Закрыть]в жизни Мальвины фон Лейден. Одно из этих писем, весьма доходчивое, было снабжено рисунками столь откровенными, что воображению не оставалось уже ничего, нечто вроде «кто, как и с кем»; так Эрика уже в двенадцать лет поняла, чего ждет от нее свет. Она была удивлена не столько срамным содержанием переписки, сколько тем необъяснимым фактом, в свете всего прочитанного, что она была единственной дочерью. Открытие такого богатого прошлого ее матери еще более усилило ее интерес к тому, что оставалось для нее закрытым непроницаемой броней отстраненности и полного невмешательства Барона, – манера вести себя, которую тот не оставлял ни при каких обстоятельствах. Эрика так и не смогла понять, даже прочитав и перечитав много раз эти листки, был ли ее отец человеком, который жестоко страдал, или просто человеком, который никогда ни в чем не нуждался. В остальном же она по-прежнему повторяла Жарду, который терпеливо продолжал расспрашивать ее о годах детства, что не испытала ни малейшего потрясения, узнав, что ее мать была женщиной легкого поведения. При общем упадничестве и безразличии к собственному словарю, который все больше деградировал, можно было, конечно, выразиться и посильнее. «Твоя мать сначала была шлюхой, а потом сводней», – бросил ей как-то ростовщик Азофф, потеряв всякую надежду вернуть свои денежки. В сущности, это было вопросом положения, стиля, умения держать себя, души, наконец; Барон, столь высоко взгромоздившийся на верхушку своего прекрасного генеалогического дерева, был не рогоносцем, но «несчастным мужем». Что же касается Ma, то ее ослепительная красота, ее элегантность, воспитанность, изысканность мужчин, которые ее содержали, искусство вести беседу, коим сама она владела в совершенстве и которого придерживались у нее в салоне, где не терпели хамов, и в этом смысле он был ничуть не хуже, чем у той же Мари-Лор де Ноайль, все это как нельзя лучше ограждало ее от тех пошлых суждений, которые никогда не поднимаются выше постели. Европа духа всегда оставалась галантной, распущенность приходилась свободе тем же, чем Франция была для Церкви: старшей дочерью. Судить о Мальвине фон Лейден единственно по ее благочестию, оставляя без внимания все прочие ее добродетели, все равно что повторять, вслед за Лениным, что Европа существовала только на правильно сервированных столах, а плоды ее можно было вкушать лишь с золоченых тарелок, что праздник духа проходил за закрытыми дверями, доступный лишь happy few,узкому кругу элиты, снобам, решавшимся показать нос на улицу, только когда им доводилось отправляться в театр, вздыхать при полной луне и говорить «держите, уважаемый», бросая монетку простолюдину. Культура для них была ложей в «Ла Скала», стендалевскими фантазиями в Италии. Просвещенная Европа оказывалась хорошим ужином, достаточно изысканным для вкуса знатока: Дидро, Екатерина II… Если уж, невзирая на ее великосветскость, на то, что давала ее красота – даже тем, кому дозволялось глядеть на нее лишь издалека, – ее мать приходилось считать дорогой проституткой, то следовало признать и то, что и сама Европа не представляла собой ничего другого, да и не рождалась вовсе, потому что изначально была слишком хороша, чтобы быть правдой. «Так что, дорогой доктор, – говорила Эрика Жарду, – позвольте вас заверить, что я не испытала никакого шока, никакого потрясения, которыми можно было бы объяснить мои… небольшие ссоры с реальностью, узнав, что принадлежу к – как бы это сказать? – к очень древнему роду, который восходит ко всем этим мадам де Помпадур и де Монтеспан, потому что моя матушка как раз из этой ветви…»
Эрика не могла забыть, с каким грустным видом выслушивал это Жард, будто он все равно угадывал за всем этим некую скрытую рану, неутолимую жажду чистоты, совсем иной жизни, потребности, которую ничто не в состоянии удовлетворить, что, в свою очередь, объясняло, почему искусство из века в век смотрит куда угодно, только не себе под ноги. Если бы можно было представить себе Европу как некую единицу жизни, тогда можно было бы без конца размышлять о двойственности ее личности, ее реальности, ее воображаемого, о расколе, который иные объяснили бы каким-нибудь врожденным биохимическим недостатком человека, присущим самой природе его мозга, а прочие пытались бы исправить это с помощью революции, или кровавой расправы над мечтой, того же фашизма или сталинизма, или, наконец, победы другой мифологии, которую они называют другой реальностью… «Да нет же, доктор, уверяю вас… Не думаю, чтобы я вообще переживала по поводу этого открытия. Моя мать делала то, что делала, но делала это восхитительно. Хорошо, пусть она была не слишком добродетельна… Знаете, другие готовы до старости гусей пасти, только я-то не пастушкой родилась…» Ко всему прочему внимательный взгляд мог бы отметить, что после этого открытия в Эрике появилась некая аморальность, даже внеморальность, но это оттого, что она никогда еще не любила. Ее нисколько не растрогало, когда благочестивые сестры обители Святой Клотильды в Вене стали смотреть на нее с состраданием, прежде чем отправить восвояси. Ей было уже шестнадцать, когда мать одной из ее подруг запретила своей дочери встречаться с ней. Ma уже давно заставила говорить о себе тем, что она называла «эксплуатацией» замка старика Лебентау, для Эрики в этом не было уже ничего нового. Возвращение в Вену после аварии было ошибкой. Когда общество добрых буржуа, и не думая беречь ее чувств, напомнило Эрике причину этого остракизма, девушка, ум которой поражал зрелостью, часто встречающейся у детей пожилых родителей или очень старой расы, ответила, что она была рада узнать, что Красная армия при оккупации Вены не успела все разрушить и от цивилизации еще кое-что уцелело. «Замок», возбуждая вопрос о морали, ставил и другой вопрос – об отношении таланта к борделям: ум расцветал в этих злачных местах пышным цветом со времен античной Греции, а Артур Шницлер не без воодушевления назвал заведение Ma «новой порослью Австро-Венгерской империи».
Эрика надела платье и, распахнув двери в гостиную, а потом в ту комнату, где ждала ее Ma, появилась с улыбкой на устах, плывя на своем корабле из белых кружев: она купалась в лучах итальянского солнца, игравших на начищенном паркете и в ее темных блестящих волосах.
– Ну как?
– Девочка моя, он не устоит и секунды. Одно качество за ним все же нельзя не признать: он настоящий знаток. Вот увидишь, еще лето не кончится, а ты уже станешь женой посла Франции. Нисколько не сомневаюсь. К тому же только что на торгах в Лондоне за Тициана дали четыре миллиона долларов.
– Не вижу связи…
– Шедевр за шедевр. Ты стоишь большего.
– А вы не забыли, что он женат?
– Какие пустяки…
– И все же…
– Это был брак по расчету. Первые браки все такие. А потом уже женятся по любви.
– А если она не даст развод?
– Кажется, она его обожает. Она не откажет.
– Странно все-таки, чтобы женщина из любви согласилась оставить мужчину, которого любит, нет?
Ma ответила, с поучающим видом, который был так знаком Эрике и всегда наводил на мысль об убеленной сединами жизненной мудрости, некоем своем, очень личном отношении с природой вещей:
– Когда мужчина уже все получил от женщины, когда она уже все ему отдала, единственное, чего он еще может у нее попросить, это уйти… Высшее доказательство любви, ни больше ни меньше. Тогда мы говорим со слезами в голосе: «Я хочу, чтобы ты был счастлив…» – и уходим. Твоя беда в том, что ты слишком умна, чтобы понять любовь. Любовь обладает гением глупости. То, на что способна влюбленная женщина, превосходит все ожидания, что свидетельствует в первую очередь о том, что все это относится к области, лежащей вне рассудка…
– Мама, – мягко прервала ее Эрика, – ты сейчас говоришь о себе?
– Конечно…
Эрика отвернулась. У нее не было сил смотреть, как это старое, слишком ярко накрашенное лицо озаряется вдруг светом, идущим из какого-то другого мира: мира грез. Она знала, что Дантес был едва знаком с ее матерью, что это была случайная связь, что Ma сама выдумала себе эту любовь после аварии и вот уже двадцать пять лет жила в своей неприступной крепости, более романтичной, барочной и более прекрасной, чем все замки, которые когда-либо возводило безумие Людвига Баварского.
– Все, я пошла…
– Ни капли жалости, – прозвучало напутствие Ma.