Текст книги "Мизери"
Автор книги: Галина Докса
Жанры:
Прочая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
– Не твое дело, – сказал Сеня. – Ты же ничего не знаешь, а лезешь, Кузнецова. С кем я тут ее оставлю? Бабка в маразме, мать – в сумасшедшем доме…
– Как это? – не поверила Света. – Таня? В сумасшедшем доме?
– Какой ужас, – вступил Самуил Аронович. – Отдайте ему ключ.
– Да, – сказала Света, разжав кулак, но тут же сжала его опять. – Погоди. Ты прилетел по телеграмме… Это кто дал телеграмму? Таня? Бабка?
– Света, – сказал Тищенко, отворачиваясь. – Мать увезли с приступом в прошлую пятницу.
– Она согласна на отъезд дочери? – продолжала допрос Света, представляя себе Таню Тищенко выросшей: худой женщиной с синяками под глазами, в больничном халате, без мыслей в голове и чувств в сердце. – Ты был у нее?
– Нет. К ней не пускают. Я говорил с врачом.
– Так Таня не знает, что ты увозишь Свету?
– Это не твое дело.
– Она согласна?
Кулак с ключом Света завела за спину и, задавая последний вопрос, нахмурилась так, что Самуил Аронович взял назад все произнесенные им в минуту ложного сочувствия слова.
– Таня согласна? – спросила Света.
Тищенко молчал.
– Понятно, Сеня. Понятно. Ты воруешь ребенка у матери и хочешь, чтобы я спокойно отдала тебе ключ от зала?
– Отдай, – попросил Тищенко. – Не вмешивайся. Ты же ничего не знаешь. Ты идиотка. Я думал: прикидываешься, а ты настоящая идиотка.
В коридоре было очень тихо. В зале тоже. «Когда же они запоют «Аллилуйю»?» – забеспокоилась Светлана Петровна. Сережа подошел и встал рядом с ней, прислонившись к двери спиной. Происходящее нравилось ему все меньше. Было не смешно. Голос Светы звенел и срывался. Она дрожала, говоря.
– А ты подонок, – сказала она. – Настоящий подонок. Бросил больную жену с ребенком, а теперь крадешь ребенка. Света – трудная девочка. Она два года была изгоем в классе. Она только недавно поверила, что…
– Не вмешивайся, – попросил Тищенко. – Не будь идиоткой.
– Она ни с кем не разговаривала два года! Ее не любили. И только недавно, благодаря этой пьесе – замечательной пьесе! – она стала ровней. Она…
– Не будь идиоткой, – сказал Тищенко. – Кому я ее тут оставлю? Может, тебе, а? У тебя есть дети?
– Нет, – уставая враз, вдруг, как падая с чердака в подвал, пробив пять этажей гнилого дома, ответила Света. Свет–лана–Пет–ров–на.
– Ну, так не будь…
– Ты прав, – обессилев, согласилась Светлана Петровна. – Ты прав. Есть только два пути: остаться идиотом или… Самуил Аронович?
– Да, Светочка?
– Я должна отдать ему ключ?
– Не знаю. Не могу сказать.
– А кто может? – закричала Света. – Почему все – я? Сейчас, Пупок, потерпи. Сейчас я тебе отдам ключ. Сейчас, дай только, они запоют «Аллилуйю»… Потерпи…
До конца спектакля оставалось несколько минут. Таксист докурил, вытащил книгу из бардачка (сонеты Шекспира, карманное издание) и углубился в чтение. Из зала не доносилось ни звука. Тищенко посмотрел на часы, громко выругался и рванулся к Свете. Она отступила на шаг, прижав кулаки к глазам. Отступать было некуда.
«…дь!» – оскалился Тищенко, когда учитель захватом сзади (костяшки сплетенных на тощей шее пальцев побелели) остановил его и отнес к окну.
– Спокойно, Сеня! – сказал учитель свое первое слово в коридорной сцене у закрытых дверей театра. – Ты пока не в зоне.
– В зоне! В зоне! Именно! – зашипел Сеня, вырываясь из железных объятий. Это было шипение побежденного. Тищенко истекал обидой, злобой и презрением. – Все вы в зоне! Дали б другим жить, если самим не хочется!
Всем им стало жалко и страшно. Таксист прочитал: «Теперь, когда весь мир со мной в раздоре», ничего не понял и перевернул страницу. Тищенко застонал.
* * *
Вдруг он почувствовал себя на свободе. Клещи на его шее разжались, руки опустились. Противники его изменили выражения лиц с непреклонных на приветливо–изумленные. Надежда вернулась к Тищенко. Она вышла из комнаты, расположенной напротив зала, с надписью на двери, гласившей: «Кабинет домоводства». Была она маленькой кругленькой старушкой, и в намерения ее, совершенно очевидно, входило открыть перед Тищенко запертую дверь театра, потому что она подошла и подергала дверь, а потом с добродушным удивлением оглянулась на присутствующих.
– Еще не конец? – спросила старушка. – А я уже воду поставила… Светочка! Почему вы тут? Самуил Аронович! Вы все–таки пришли… Как я рада! Сразу после спектакля пожалуйте к нам на пельмени… Вы помните, Светочка? Откройте мне дверь. Я хоть финал посмотрю. Столько раз видела все на репетиции, но не устаю восхищаться постановкой.
Старушка ждала, положив пальцы на ручку двери. Тищенко ухмыльнулся.
– Познакомьтесь, Прасковья Степановна! – хлопотливо сказала Света, поворотив старушку к Тищенко. – Семен Семенович Пуп… Тищенко, Светин отец.
– Очень, очень приятно! – обрадовалась старушка. – Ваша дочь – истинный талант. Говорю вам как профессионал…
– Вы актриса, Прасковья Степановна? – удивился Самуил Аронович, довольный, что неприятная ситуация, кажется, разрешилась и Тищенко смирился с тем, что опоздает на собеседование и не увезет дочь в Америку (иначе с чего бы ему так широко улыбаться Прасковье Степановне?).
Польщенная вопросом, Прасковья Степановна пояснила:
– Бывшая! Увы, я бывшая актриса. Двадцать лет играла в Народном театре при Клубе железнодорожников. Маленькие роли, конечно. Но… однажды я заменяла леди Макбет в последнем акте одноименной пьесы Шекспира…
– Самый трудный акт… – вставила Света.
– Да… С актрисой случился обморок, и меня выпустили на сцену… Однако пойдемте в зал!
Тищенко протянул руку за ключом. Он еще мог успеть. Было без десяти минут шесть. Из–за дверей послышалось детское альтовое «Аллилуйя».
– Наконец–то! – вскрикнула Света и обратилась скороговоркой к старушке, вручив ей ключ, но удерживая ее руку в своей во все время, что говорила: – Прасковья Степановна! Не в службу, а в дружбу: выручите нас! Тут такая проблема… Семену Семеновичу срочно нужно вызвать дочь со сцены. Он не может ждать до конца спектакля. Осталось буквально десять минут… Роль Светы – без слов… Вы ее, конечно, не замените, но… У вас большой опыт… Сейчас вы пройдете на сцену вместе с Семеном Семеновичем, взойдете… Там, помните, Царевна восседает на троне?.. Вы подойдете к трону и скажете…
– Господь с вами! Что я скажу? Я не говорю по–английски!
– Ничего–ничего, можно по–русски… Скажете, значит: «Я-а – Фея Радости, Царевна! Отдай мне жезл! Настал мой черед…» Понятно? Другого выхода нет… Иначе придется сорвать спектакль…
«С ума сошла», – подумал Самуил Аронович и засмеялся, как будто сам сошел с ума. О том же подумал и Тищенко, но не испугался, а обрадовался. Света продолжала, показывая на него:
– А потом скажете: «Вот твой отец. Он приехал издалека за тобой. Иди с ним». Света все поймет и… У вас есть в кабинете какая–нибудь розовая тряпка? Мы вам быстро сейчас соорудим костюм…
Прасковья Степановна в смущении замахала руками и умоляюще посмотрела на отца Светы Тищенко:
– Извините, пожалуйста! Я не могу… Давно не играла… Вы уж сами… А тряпку я дам, у меня есть две старые занавески…
– Сам, сам! – грубо засмеялся Тищенко, взявшись за ключ. – Я понял. «Я твой отец, приехал издалека…» И так далее… Все будет о’кей…
– Если только Дэвид Смит не свернет тебе шею, – устало перебила его Света. – Принесите занавески, Прасковья Степановна. Придется идти мне. Я так и знала, что этим кончится.
– Давайте я пойду, – незаметно шепнул ей учитель физкультуры, пожимая руку. – Скажу там, что я этот, как его… Князь Серебряный…
«Милый Сережа!» – подумала Света и погладила его по руке. Ее бил озноб. Она чувствовала, как каждая следующая секунда ее жизни становится вдесятеро длиннее предыдущей, как будто бутон раскрывался, раскручивая лепестки со скоростью, приданной жизни страшным искусством замедленной съемки. Или так, как если бы время было вывернуто наизнанку. Прасковья Степановна вынесла две линялые розовые занавески. Света повязала одну на плечи Тищенко («Отлично, Пупок! – сказала она ему. – Ты похож на Василь Иваныча в лучах заката. Не волнуйся, успеешь!»), а второй обернулась сама. Занавеска была широкой и закрыла ее всю: одни каблуки видны были да брошка у горла.
* * *
Она распахнула двери и зажгла задний свет. Хор споткнулся, но она помахала рукой: «Продолжайте!» – и под звуки возобновившегося гимна пошла по проходу к сцене. За ней, не отставая, оттаптывая ей подол, волочившийся по полу, двигался Тищенко. Зрители оглядывались и радостно шумели. Хор пел. Дэвид Смит выглянул из–за кулис. Света послала ему воздушный поцелуй и прогнала жестом. «Ему еще рано», – вспомнила она. Царевна вскочила с трона и в ужасе посмотрела на Свету. Света с Тищенкой поднялись на сцену. «Спокойно! – шепнула Света актерам. – Маленькие изменения. Все, кроме Царевны, продолжают. Царевна, как только я скажу: «Иди», уходит… с отцом… Это ее отец, такие дела… Ну!»
И Света перешла на английский.
– Я – Фея Радости! – пропела она. – Царевна, друг сердешный! Вот твой отец. Отдай мне жезл и ступай с ним. Ты сделала все, что могла, – спасибо тебе. Иди!
– Я не хочу, – сказала Царевна, не взглянув на отца. – Не поеду!
– Поезжай, девочка, – велела Фея. – Он увезет тебя на другую планету. Там вся земля заросла розами, а по рекам течет не вода, а жидкое серебро.
– Я не хочу! – сказала Царевна по–русски и топнула ногой. – Пусть он уйдет!
Тищенко схватил Царевну за руку и потащил со сцены. Зрители заволновались. Мало кто из них знал английский язык, а в тексте пьесы, который держали они на коленях, следя за действием, осталось непроизнесенным всего одно слово, заключенное в круглые скобки, – «Прощен!». Зрители не понимали, что происходит. Не понимали взрослые. Не понимали дети. Не понимали актеры и Прасковья Степановна, которую Самуил Аронович усадил с краешку у прохода, а сам встал рядом и почему–то закрыл глаза. Ему сдавило грудь, как перед приступом астмы, но то была не астма, а просто он тоже не понимал, что происходит.
На сцене шла жестокая борьба за жезл. Или – за руку Царевны? Тищенко не отпускал ее руку, а пианист в клетчатой рваной юбочке, оставивший свой рояль (хор замолк, но Фея Радости приказала: «Пойте!», и дети снова затянули гимн), маленький кудрявый пианист подскочил к нему сзади, сдернул плащ с его плеч, накинул, как мешок, ему на голову и тем ослепил. Тищенко, который, несмотря на то что время было вывернуто наизнанку, опоздал бесповоротно, не захотел признать поражение. С легкостью освободился он от плаща, свалил пианиста с ног и, пока тот поднимался, потирая колено, а Фея Радости стояла, в каком–то столбняке ужаса глядя на происходящее, опять схватил дочь за руку и потащил к спуску. Хор все тянул «Аллилуйю», фальшивя. Зрители загудели. Директор с завучем поднялись из первого ряда и направились за кулисы.
Последняя сцена «Победившего мира» начиналась появлением палача, вооруженного секирой и волочащего за собой по полу распластанного, обессиленного Духа. Этот палач отчего–то заставлял себя ждать.
– Где палач? – спросила Фея у пианиста.
Мальчик шмыгнул носом и отвернулся.
– Где Дэвид? – взмолилась Фея.
Ответом ей было молчание.
– Дух всесильный! – закричала она тогда что было мочи. – Явись! Казни не будет!
И он явился. Он шел на своих ногах. Он был один, без палача. В руках он сжимал картонную секиру. Поискав глазами Царевну, Дух приказал хору замолчать, в один прыжок преодолел пространство, отделяющее его от Тищенко, опустил руку ему на плечо и с силой потряс. Встряхнувшись, Тищенко выпустил руку дочери. Царевна отбежала к трону, схватилась за жезл и уткнулась лицом в грудь Феи. Тищенко вырвал плечо, повернулся спиной к публике и бросился за Царевной. Дух Мщения преградил ему путь.
Они были примерно одного роста и сложения. Говорили на одном языке. Молчали, не раскрывая ртов. Не сводили друг с друга глаз. Не сходили с места. Ни на сантиметр. И это продолжалось целую вечность. В зале шумели: публика заждалась финала.
Вот Дух поднял секиру над головой пригнувшегося Тищенко, а из–за кулис выглянули завуч и директор. Вот подошел безоружный палач и, хорошо помня роль, спросил у Царевны: «Прощен?» Таксист вошел в зал и удивленно уставился на сцену.
Зал затих.
– Нет! – сказала Царевна.
– Да! – сказала Фея.
Палач пожал плечами.
– Занавес! – закричали неслышно завуч и директор.
Палач с пианистом разбежались, взяли по веревке в руки и сомкнули полотнища занавеса за спиной неподвижной пары, застывшей на краю сцены. Зрители, помолчав, захлопали. Они не узнали актеров. Эти персонажи не были обозначены в списке действующих лиц. Исход их немой борьбы не тревожил почти никого из сидящих в зале. Может быть, одна лишь Прасковья Степановна волновалась и торопила конец, боясь, что вода в кастрюле, оставленной на плите в ее кабинете, уже закипела и сейчас зальет огонь… Да Самуил Аронович, задумавшись и чувствуя, как рассасывается, рассеивается тяжелая сырость в груди, и жалея невесть кого, осторожно поднял руку, подзывая, зовя его на выход, а пальцы поднятой руки шевелились и замирали от неуверенности в том, что жест приглашения отправлен хозяином от чистого сердца. Двое стояли на краю неподвижно и тесно, как склеившиеся картонные фигурки. Как будто их нечаянно криво–косо наклеил ребенок на бархатную основу занавеса. Фигурки были из разных коробок и не подходили друг к другу в этой игре. Одна была – длинноволосый индеец в черной футболке наизнанку, другая – мужик в меховой куртке с овчинным воротником. Его надо было соскрести, пока не присох окончательно. «Подите прочь», – сказал тот, что в футболке, опустил томагавк, поклонился и скрылся за занавесом. Одетый в овчину посмотрел на часы, ссутулился, спрыгнул в зал и пошел прочь, не глядя по сторонам. Ему лениво аплодировали. Проходя мимо старика и старушки, стоявших у двери, он ускорил шаг, но успел услышать:
– Куда же вы? А пельмени? Милости просим к нам на пельмени…
Старик засмеялся нервно. Он тоже засмеялся и, узнав таксиста, стоявшего в дверях с видом недоверчивым, но любезным, покровительственно потрепал его по плечу. Таксист спрятал в карман томик Шекспира, символически хлопнул в ладоши, заметив, как поползли в стороны полотнища театрального занавеса, и скрылся в коридоре, последовав за своим пассажиром. Таксист читал Шекспира в подлиннике. Он занимался на ускоренных курсах английского языка. Осенью таксист рассчитывал перебраться в Нью – Йорк. В общем, в Нью – Йорке у него все было схвачено. Можно было ехать хоть сейчас. Но язык следовало схватить тут. По сходной цене.
FORM OF ADDRESS (9)
(обращение)
«Уж если ты разлюбишь, так теперь… весь мир со мной в раздоре», – прочитал он и захлопнул том. Ему не нравился этот сонет и этот слишком приблизительный его перевод: впрочем, он вообще не любил маршаковские переводы английской поэзии. Когда–то, сразу после аспирантуры (тема его диссертации, так и оставшейся незащищенной, касалась… впрочем, какая разница!), он сам для себя, «в стол», то есть без малейшей надежды на публикацию, переводил сонеты Шекспира. Те его переводы были невероятно небрежны, дики; они ломали классический ритм и, прочитанные вслух, создавали иллюзию, будто не слова, веские и емкие, перенесли текучую плавность английской речи на каменистую основу русской, а бурный, рвущийся из берегов поток односложных, элементарных – внеязыковых – смыслов гремит, преодолевая перекат, заглушая все прочие звуки на коротком отрезке узкого русла, имя которому было…
Любовь?
Те переводы – он был влюблен тогда, и он был нищ – где же они? Ах, да!.. Те переводы (если кто–нибудь замыслил бы повернуть реку вспять и обратить их, минуя источник) мог узнать, воскреснув, наверное, один Шекспир, несколько веков назад ударивший заступом в сухую почвенную корку, проломив ее и выпустив на волю этот неиссякаемый, вечно бунтующий ключ.
Он был влюблен и нищ. На цветы не хватало денег. Света сама сказала, попросила, увидев, как он, отвернувшись, покрывает скорописью пачку сигарет (они стояли на дачной платформе; он переводил каждую минуту, даже в те драгоценные, все наперечет, минуты, которые делил с ней, – он переводил на ходу, легко, как думал, – да, тогда он думал стихами, любая мысль его имела форму сонета). «Дай!» – попросила Света… Прочитала… Поцеловала его.
«Лучше цветов!» – сказала она. Он засыпал ее листками с переводами. Сонеты множились, как лепестки распускающейся розы, и он угорал один в багровом чаду этой растущей на его глазах красоты. Он нес и нес, сыпал и сыпал, и она не успевала выучивать их наизусть, и дразнила его, ловя на смешных описках, и сердилась, что он слишком торопится. Он приходил с охапкой новых переводов, садился рядом и клал листки к ней на колени. «Ну, попробуй! – робко начинала она, восхитившись опять. – Ведь есть же еще молодежные журналы! Хочешь, я пойду вместо тебя? Это не Шекспир, конечно, но это… Это просто какое–то чудо!» Он сдувал листки с ее колен и клал туда голову. Когда это было? С кем это было? Разве такое бывает?..
– Господи! – взмолился он. – Прошу тебя, сделай так, чтобы я ничего не понимал. Сделай это! Я не попрошу больше никогда. И я в тебя поверю – сразу, вот… Смотри!
Он открыл книгу с закрытыми глазами, наугад.
И снова этот сонет. Тот, что не дался ему десять лет назад. «Теперь, когда весь мир со мной в раздоре», – прочитал он и захлопнул том. Ничего не случилось. Она сжала руками его голову, приподняла и заглянула в глаза – как будто умоляюще? Или с упреком? Какой там был взгляд, какая улыбка, как долго длились ее наклон и осторожное, точное движение двух ладоней, скользнувших по полу, вмиг собравших в горсть белые листки и вернувших их на колени? Это – было?..
«Четырнадцать! – улыбнулась она, сосчитав. – Как раз на венок». – «Никогда не был так счастлив», – сказал он, зарывшись губами в ладони (бумага скрипела и кололась). «Что?» – спросила она.
«Что?» – «Не слышу!» – «Громче!» И потом, отложив стопку: «Тише, услышат…»
Игорь сунул в карман затрепанный том Маршака, невесть кем оставленный на скамейке Михайловского сада. С недавних пор он повадился сидеть тут в обеденный перерыв, предпочтя тощий бутерброд с пивом утомительным и слишком обильным обедам в компании коллег. Обеды оплачивала фирма, и многие русские сотрудники (из «старичков») уже пошучивали насчет неизбежной в скором времени смены гардероба, так «закормили» их патерналистски настроенные хозяева. Игорь тоже чувствовал, что начинает полнеть в талии, но это мало его беспокоило. С отъездом семьи он совсем махнул на себя рукой: ходил в старой куртке, перестал носить галстук, ленился менять рубашку и через день, а иногда забывал побриться. Последнее было слишком заметно, и он рисковал получить выговор от непосредственного начальства, если бы попался на глаза начальству высшего ранга. К счастью, весной Петербургский филиал компании находился в весьма подвешенном состоянии. Поползли слухи, будто там, в Калифорнии (или Джорджии, или Алабаме), ставится вопрос о сокращении численности здешнего персонала. И то сказать, работы русским переводчикам к весне почти не осталось. Мы фланировали по опустевшим коридорам аквариумоподобного (все углы проглядываются из кабинета Главного Администратора) офиса, сталкиваясь носами, как ленивые перекормленные рыбы, и обмениваясь папками с документами, каждая из которых побывала в руках каждого по меньшей мере…
Ну, точно! Эту папку Игорь не далее как вчера передал на доработку в параллельный отдел. Он хорошо помнил узел, которым завязал на ней тесемки: тройной, заломленный… Разумеется, там не удосужились даже развязать папку. Он занял свое место у окна, распутал узел, раскрыл папку, покосился на кабинет Администратора, вынул из кармана томик Маршака, положил его перед собой, заслонив картонным бортиком, нашел тот сонет и в мучительной неподвижности уставился на его первую строку… Потом, ступив шаг, на вторую.
Дальше не пускала его память, ворочавшая внутренней речью, как дерево, сотрясаемое бесшумной бурей, ворочает корнями в каменистой почве на краю заброшенного сада, в разгаре весны, в начале лета перед вечерней грозой, ненастной зимой, нескончаемой, как утверждала метель за окном, этот мрачный мартовский снегопад, вращающийся, будто огромное колесо, будто зерно в еще не разогнавшейся мельнице! Сейчас там наддадут… Ветер… Или вода?.. Вода… Воды – на крылья! Воды!..
«Теперь, когда весь мир со мной…»
«Теперь, когда весь мир…»
«Весь свет…»
Теперь, когда весь мир со мной, весь свет,
Как десять лет назад, и десять весен,
И столько ж зим, и девять белых лет,
Как пальцев, сжатых в круг, и в теплой горсти,
Как десять лет назад, птенцу, как мне,
В жару и страхе, сомкнутые прочно,
С мизинцем лишним, давят девять лет
Теперь, когда весь мир… когда весь свет
В твоей горсти, не пролит, свет молочный.
Мой мир. Мое дыхание. Мой свод,
Сведенный бережно. Как десять первых строчек.
Теперь и неизменно. Белой ночи
Перо в паденье, мой десятый год.
Последний год. Излитый свет молочный.
Излитый свет. Молочный зуб. Двора
Бездонное дупло. Весь мир со мною.
Мне десять лет. Жестокая пора.
Я выпал из… Теперь, когда нас двое…
Блаженство тесноты. Просветы сна.
Зубчатый луч. Щербатый щебет; кладку
Возводит память, выше, выше! Нам
Не страшно пасть на камни, где–то там,
Внизу, начнется жизнь паденьем сладким.
Я выпал. При падении сломал
Два костных выроста, перевернулся трижды,
В булыжник клювом. Ранил клюв. Пищал,
Закрыв глаза; прозрел, ничтожный, вижу:
Нас тьма, зовущих мать. И свет под крышей.
Нас тьма, зовущих. Масть у нас одна.
Живой булыжник шевелится в муке.
Все гуще тень от стен. Все ближе руки,
Спасительный подъем, и от окна
Чердачного, ладони мне раскрыв,
Ты прянешь вниз. Мне десять лет. Я жив.
Засеешь двор крупой и хлебной крошкой,
На корточки присев, ко мне склонив
Мальчишескую голову в беретке
Коричневой. Я жив. Потрепан кошкой.
Не трепещу в руках. И с низкой ветки
Взираешь ты же… крылья распустив
Шатром. Мне десять лет… Как десять лет
Назад. Теперь. Когда… со мной… весь свет…
В раздоре. Ты разлюбишь. Изменив,
Забудешь. Треснет кладка. Сгинут десять
Неплотных лет. Изменишь, разлюбив,
Неплотный мир, прольется свет, и месяц
Исчезнет щелью, скважиной замка.
Погаснет свет за дверью. Имя, тая,
Исчезнет той, что помнила, сплетая
Венки из вянущих… Два выпало цветка,
Два имени. Два жарких уголька —
Два круглых глаза… Стон: «Не разлюбить…»
Душа моя! Мой свет!.. Хотелось жить.
Хотелось жить, и оттого, что сроки
Не близились, пугая, но, страша,
Нависли в неподвижности, намеки
Ты втуне тратила, моя душа.
Любовь моя! Как дивно вдоль ограды,
Плющом цветущей, двигаться в тиши
Вечерней по границе сада!
Вон домик твой белеет; две души —
Голубки по углам – моя услада.
Гляди!.. Но смотришь вдаль, меня не слыша.
Идем!.. Я онемел, я изнемог.
Успей! Но с черепичной ветхой крыши,
Шурша, скатился, стукнул лепесток.
Взлетели, чу!.. Забылся сад; венок
Упал в траву, лавиной – черепок
За черепком – вниз потекли; нарядный
Скат обнажен; как кровь, струится прочь
Непрочный кров. Чугунная ограда
Увяла. Это ночь. Все это ночь.
Куда же ты? Наш срок еще не назван.
Зачем спешишь с изменой? Не меня
Ты губишь, милая, ступая раз от разу
Все боязливей вдоль ограды дня.
Ты босиком… По битой черепице…
Порез глубок… Но – глиняная пыль —
В тебе сухая кровь, она крошится,
Как темный хлеб. Как корм. О, глина – гниль —
Глупец! Так я не там тебя водил!..
Сюда – назад – немедля – по границе
Другой!.. Но тоже звук: «Когда со мной
Весь мир…» Изменишь ты. Ну так скорее!
Не медли, горлинка, душа, о ангел мой!
Теперь же, здесь! Пусть ночь умрет, седея
Безрадостно; линялым полотном
Прильнут рассветы летние; покроет
Ненастье сад, тебя и память… Дом —
Вот он, но в нем не жить. О, даже в нем,
Последнем уцелевшем, нас не двое.
Лишь ты. Снижаясь над двором, парит
Голубка–день, но где птенец чепрачный,
С пятном на темени, молочный – твой? Зари
Ненастной млечный свет в окне чердачном?..
Но топчут двор сироты–сизари.
Твой топчут корм сироты–сизари.
Их клювы – раны. Сникли, неподвижны,
На шеях сломленных головки. Говори.
Рассказывай, как было. Не увижу
Тебя, но голос твой еще слыхать
Мне, стаей той прибитому к забору.
Летать – увы! Но все ж перелетать
Способен я! Голубка, целовать
Их всех – зачем? Кормить их без разбора:
Чужой ли, свой? Поить из клюва в клюв,
Цедить по капле жизнь… Да впрок ли это?
Нет, повтори! Еще целуй… «Люблю» —
Пропой – пролей – в меня: «Как дальним светом
Зари не развести молочный мрак…»
Заре не развести полночный мрак.
Я соскребу тебя, до сердцевины
Я доберусь. Ты… скользкая кора,
Ты липкий свет, ты страшная пора
Весенних лун. Ты медной половина
Полушки. Ты!.. Сочти ступени вслед
Спине бегущей; звоном неслышимым,
Мышиным писком – задержи! Монет
Была полна, но не удержит горсть.
Вслед спинам всем, тишком – неустрашимо!
Была полна, но не удержит горсть.
Ущербная луна, незваный гость,
Любимый гость, неведомый досель.
Обманный март, заигранный апрель.
Бездомный Март! Отверженный Апрель!
Стучи, бей – жги, отпетая капель!
Плачь, сыпь! Злоумышляй, но помни срок:
Весна. А дальше сушь. Через порог
Поспешный разговор, щелчок замка,
Спиной к спине – двойное изваянье,
Непрочный шаг, но прочь… Издалека
Еще хлопок, и медлит не рука
На ручке двери, а сама… Прощанье —
Не казнь и не прощенье. Знаю, кровь
Из слабого пореза бледных снов
Мне не окрасит… Обращенье – ров.
Мост поднят. Медлит не рука – любовь.
Любовь моя. Я не хотел прощенья.
Голубка, горлинка – хотел! хотел!!!
Ты целовала–ворковала, пела
Нам с низкой ветки. Не спала. Бледнела
На облаке улыбка. Слабый белый
Снег сыпался на двор, и легкий твой
Бессмертный пух парил над головой
Моей. Я здесь один, а те
Перелетели, двор переменили,
С увечьем свыклись, топчут снег, по крошкам,
По жирным хлебным россыпям… немножко…
Еще немножко… Так… И так… «Твой зоб
Уж полон, милый…» Так же нас кормили
И во младенчестве… Зачем они топтали
Твой хлеб, твой снег? Бессильны взять, но взяли…
Бессилен взять, но взял. За то, мой Бог,
Душа моя, в потемках истекая
Утробной кровью, расплатилась в срок,
Теряя память, памятью теряя
Меня, как я весь свет, мой ангел, пыл,
И жар, и сень крыла, и пух подкрылья,
И писк птенца, и мраморную пыль
Скрипучей скорлупы – и скорлупы
Сыпучий мрамор – жар – под пухом… пылью…
Под скользкой кожей… под… А-а! Везде!
Под шарфом… в рукавах… Я плачу? – нечем!
Мне нечем жить! О Мать! Мой слабый зев,
Мой детский клюв нежны. Мой голод вечен.
Мой голод вечен. Жар неутолим.
Мой жар неутолим. Когда весь мир —
Двор замкнутый, вслепую перелеты,
И мир, очнувшись, – сад, и сад – клавир
Заснеженных стволов и просит ноты
Затверженных слогов пересыпать
С листа на лист, канона, как ограды,
Держась, бегом, вдоль улицы, звучать
Чугунным шорохом… Мне утро без отрады
Дороже вечера надежды, снегопада
Ночного смерть отрадней жизни. Бремя —
Пятно на темени, молочный мрак тоски
У выхода обвалом с ветки, время,
Приму, перелетев туда за всеми,
По такту, по глотку, как корм с руки.
По такту, по глотку, за часом час,
К последнему пределу до границы
Забвения, покуда не угас
Чердачный луч. И я тебя не спас.
И ты умрешь, и ты сомкнешь ресницы
Чугунные. Крылатые мосты
Разведены, трепещущие брови
Замрут в тоске признания. И ты
Поймешь: уже конец. И первой крови
Последняя не вспомнит, убивая,
Как родовая боль, сквозь десять лет
Сочится, точит камень, топит след,
Плывет зарей и гибнет, истекая,
Теперь, когда весь мир с тобой. Весь свет.