Текст книги "Рай в шалаше"
Автор книги: Галина Башкирова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Удивительная осень все длилась и длилась, даже страшновато становилось, какие расплаты последуют за такое чудо. Синоптики сообщали, что подобная погода стояла в сентябре 96 лет назад. Эти 96, 103, 78, в последние годы всплывавшие в сводках все чаще, придавали времени облегченный смысл, как будто за истекший срок люди и в самом деле беспокоились лишь о дождях и ветре, жаре и стужах, о том, что по погоде надеть, и не лилась кровь, не случались события чрезвычайные, не было смерти. Цифры невольно сообщали ощущение пусть мелкого, но все же преимущества перед теми, кто жил прежде.
Вместо положенных по сезону теплых плащей Москва ходила в легких пестрых одеждах, отпускной загар, подтянувшиеся за лето, похудевшие фигуры, летние настроения не успели уйти под натиском забот осени и тягостной, как тягостна всякая непреложная обязательность, подготовки к скорой зиме с ее сковывающей малоподвижностью. И Таня, искавшая Петьке зимнее пальто, махнула рукой и перестала звонить в «Детский мир».
Осень дразнила возможностями, которыми семья Денисовых не пользовалась: Валентин ни разу не свозил их за город. Ему вдруг стало некогда, он не обращал внимания ни на жену, ни на Петьку, он не выполнил ни одного Петькиного поручения, он перестал проверять Петькину математику. Петька кидался к матери: «Мама, у меня так душа болит, что даже нарывает». – «Двойку получил?» – «Нет, из-за папы».
Денисов часами разговаривал по телефону; им с Петькой в кухне все было слышно.
– Передай ему таковы слова, – доносилось из кабинета, – лаборатория все успеет к сроку, если они достанут нам... Овсянников, ты меня плохо слышишь? Что ты там эмоционируешь? Ах, ты стравил двенадцать двушек по окрестным автоматам? Перебьешься! Что? Думаешь, не сумеют достать?Достанут за милую душу. Прислали еще одного стажера? На фиг, на фиг – кричали гости. Впрочем, стажер нам сейчас пригодится. Как он, не очень отталкивается? Очень? Ничего, заставим работать. Не станет, привет, жму руку, Вова. Овсянников, ты меня слышишь? На дирекцию, если будут вызывать, не выходи – подробности их не касаются.
...Овсянников – старший научный в лаборатории Денисова. Маленький, лысоватый, с мелкими, точными движениями, локти плотно прижаты к телу, он, по словам Валентина, отличный экспериментатор, но слабый по всем статьям человек – Денисов из него веревки вьет. Когда заходила речь о внешности Овсянникова, Валентин произносил одну и ту же фразу из Высоцкого: «Наш Игоряша намедни головой быка убил», что в переводе на русский означало намек на крайне субтильное сложение старшего научного.
Длинная пауза, бедняга Овсянников, должно быть, забубнил в трубку, пытаясь увильнуть от денисовских распоряжений. Или просил о чем-то. Стоит в автомате у себя в Бирюлеве, избе́гал, наверное, уже не один километр в поисках исправного, наконец соединился, чтобы покорно выслушать то, что положено выслушивать человеку по должности, и вот теперь пытается высказаться сам. Голос у такого маленького человечка басовитый, к концу каждой фразы, вследствие того, что он изо всех сил старается умерить его природную мощь, голос переходит в рык, настоящее рычание, никого, кроме самого извергателя рыка, не пугающее. Нос у Овсянникова с тенденцией к посинению, курточка вечно коротенькая, переминается в автомате с ноги на ногу, пытается быть услышанным, бедняга.
– Отвяжись от меня со своими графиками, разберем по ходу дела, и прошу, не возникай на тему о микроскопе, самому тошно. Перетопчешься, Игорь, подожди до конца года, все будет. Обещаю. Железно.
...– Слыхала? Папа говорит «железно», – Петька, захлебываясь, допивал на кухне свое молоко, – у нас ребята так не говорят, у нас говорят – «могила». – Глубоко уязвленный стойким невниманием отца к его вопросам и мелким просьбам, Петька слушал отцовские разговоры особенно внимательно.
...– А Муравьев сегодня приходил? Я не заинтересован в нем в смысле приглашения его в твою группу и удержания до скончания веков. Ты понял меня? Ах, пытаешься понять! Шеф не любит его шефа, зачем нам брать людей из конторы, которую не любит шеф. Арифметика. Ну, ладушки, Игоряша. Вали домой. Приветствую всячески. Передам, натурально. Других не держим.
...И снова звонил телефон, и снова Валентин советовал, советовался и не соглашался – варианты одной фонемы, как сказал бы высокоученый друг дома профессор Цветков.
2
Многие семьи живут так годами – молчком, каждый в своем углу, лишь бы друг друга не задеть, не заговорить случайно о главном. Или еще проще, у каждого члена семьи свое.
Так жила, кстати, Наталья со своим Фроловым – практически они не разговаривали. Крик, экспрессия, задушевные признания – все это обрушивалось на сына, мать, свекровь, тетку мужа, близких подруг; Фролов получал лишь короткие указания, что надеть, что купить, на каком углу поджидать Наталью вечером, чтобы вместе ехать домой, жили они далеко, в Тропареве. И Фролов, казалось, был доволен. «Лошадь в доме, воз везет, но овса требует», – обмолвилась однажды Наталья. Правда, сказано это было накануне Нового года, а канун его обычно действовал на Наталью угнетающе. Она начинала скисать примерно за неделю, принимаясь подводить какие-то сложные балансы; у нее были свои отношения со временем, как с чем-то осязаемо-предметным, она перетряхивала его день за днем, месяц за месяцем, как хорошие хозяйки перетряхивают к весне, к наступлению лета, старые одежды; обнаруживая слишком много прорех и незалатываемых дыр, Наталья впадала в уныние, вела несвойственные ей, пугающе звучавшие в ее устах разговоры о том, «зачем живет на земле человек», так она и говорила жалобно, зачем лично она, Наталья, бегает и суетится, если все равно никакой благодарности ни от кого нет, ни от одного человека, даже собака Динка, сокрушалась она, «смотрит на меня с таким выражением, словно я обязана грызть за нее ее кости, и бывает недовольна, если я не смеюсь и не играю с ней, да, даже собака Динка, не поверишь, теряет ко мне интерес, если я впадаю в слабость, – признавалась Наталья низким голосом. – И если хочешь знать, никто меня за прошлый год ни разу не пожалел». – «А Фролов?» – неосторожно спросила Таня. «Фролов? – скорбно, как от головной боли, сощурилась Наталья. – Не за тем он шел ко мне в мужья...»
И Лена с мужем тоже жили молча. Когда-то они с Сергеем учились вместе в школе, потом потерялись, у обоих уже были семьи и дети, когда они встретились случайно на улице, даже не в Москве, в Ленинграде, где оба были в командировках, встретились на углу Желябова, зашли в книжный магазин, выпили кофе в забегаловке на Невском и снова расстались надолго, а потом началось то, что длилось почти десять лет и стоило обоим слишком дорого; Сергей сразу объявил Лене, что никогда не уйдет из семьи, и не уходил, а ей велел уйти, и Лена ушла; в этот-то тяжкий для себя период и познакомилась Лена с психологом Денисовой – веселая, победительная женщина, такой она увиделась Тане. Вскоре после стремительно начавшейся дружбы с Таней Лена пожаловалась, что Сергей отвергает ее литературную работу, вернее, ту ее сторону, где Лена была, на Танин взгляд, особенно сильна; психологизм, акварельность, живописность в описании характеров – все это Сергей считал ерундой, не ерундой было только одно – вмешательство в жизнь, помощь людям, как он говорил. Нефтяник, занимавшийся скважинами, бурением, всем тем, что дает немедленный отклик, едва прикасается к природе ум и рука человека, – Сергей полагал, что гражданский долг заключается только в этом, в постоянном вмешательстве и преобразовании, – в Ленином случае – социальной действительности. Акварельность и психологизм для этого не требовались, а только отвлекали, – нужно было ехать, собирать информацию и... спасать правдолюбцев, снимать негодяев и славить тех, кто честны и бескорыстны. Это право, вернее, обязанность Сергей за Леной признавал, остальному сопротивлялся в ней молча, но ожесточенно. И так блестяще начавшаяся литературная судьба Лены забуксовала на том, что Сергей называл «гражданским долгом»: он делал все, чтобы дальше «заметок», как он называл все, что Лена писала, она не пошла. Собирать «заметки» в книги, как предложила однажды Таня? Это было, с его точки зрения, совсем нелепо, ибо «заметки» уже сыграли свою положительную роль и жалкого повторения лишь затем только, чтобы еще раз получить за них деньги, не требовали. Недавно Сергей заставил жену перейти работать из журнала в ежедневную газету, отнимавшую много времени и сил, потому что только там можно было «активно вмешиваться», а сам сидел у себя в институте до позднего вечера, и дети, его, ее, общие, были на Ленкиных руках, и домашние дела, в общем-то, тоже, кроме поднятия тяжестей, передвижения мебели, переездов, походов в больницы, похорон, то есть тех случаев, в которых очевидным образом нужно было творить активное добро. Добро неактивное, то есть повседневную жизнь, Сергей не замечал и принимал в ней участие лишь в том смысле, что присутствовал, то есть ел и пил каждый вечер со всеми чай, по праздникам выпивал и с надрывом, с тоской пел русские народные песни. И все его обожали – дети его, ее, общие – четверо детей, чьи проблемы висели на Лене. Одеть, обуть, школы, учителя, отношения между собой, отправить всех отдыхать, не дать поссориться, не проглядеть – на дом и редакцию уходили все ее силы. Лену дети любили. А обожали, даже благоговели перед отцом. Загадка, но это так. И не потому, что он был недоступен и отстранен, Таня не сразу догадалась, что дело тут в другом – в цельности. Эта цельность характера притягивала Лену, давая ощущение надежности, стены, оплота, которые, казалось бы, существовали у нее в предыдущем браке в избытке, где о ней заботились, «создавали условия» и восхищались каждой написанной строчкой. А тут – стены, возводимые своими руками, оплот из собственных гонораров – и тем не менее субъективное чувство оплота. Еще больше эту мировоззренческую цельность – единство жизни и дела – чувствовали в Сергее дети и тянулись к нему, ощущая в ней потребность, пожалуй, более острую, чем Лена. Они могли смеяться над отцом, особенно старшая, Ленкина, то есть приемная дочка, над тем, что в любом случае при любой несправедливости Сергей утверждал, что это случайность и на самом деле все хорошо, а будет еще лучше, надо только сообщить маме и ее товарищам, и справедливость – в глобальном масштабе! – будет восстановлена, «имейте терпение», – повторял он, Денисов даже дразнил Сергея за глаза: «товарищ «имейте терпение». Окружающие могли вызывать Сергея на спор, а он отмахивался от всех, как от дурачков, не могущих понять истину, когда истина так проста и прекрасна и заключается в том, что жизнь прекрасна и легко исправляема в сторону прекрасности; окружающие могли приводить неопровержимые резоны, могли смеяться над Сергеем и обидно хихикать и тем не менее гордились им, не тем, что он известный и бесстрашный нефтяник из нефтяников, а им, как отцом-монолитом, другом-скалой среди размывающего моря скепсиса и пессимизма.
И тем не менее этот монолит постепенно, сам того не желая, истреблял Ленку. Он убивал в ней творческое начало, излучая вокруг себя ту жесткую ауру, что невыносима для любой формы художества, кроме художества и строительства самой жизни. Сергей убивал вымысел, как ненужность.
...Сергей с Леной не разговаривали между собой, им не о чем было говорить, но их молчание, в отличие от других многочисленных видов супружеских молчаний, не было наполнено плохостью – недомолвками, досадами, тщательно скрываемым раздражением, да мало ли чем еще, разве тут перечислишь... Это было не безнадежное молчание развалин, а молчание обжитого, по-своему счастливого жилья.
Впрочем, что касается развалин, то и с развалинами в семейной жизни многое обстоит далеко не так просто, не правда ли? «Труднее всего разваливать развалины» – афоризм этот сформулировала все та же многомудрая Наталья в ту далекую теперь уже пору, когда была озабочена проблемой выхода замуж. И в самом деле, в семьях-развалинах живется удобнее всего, в развалинах никому не приходит в голову что-то подправлять, там и разводятся реже, и ссорятся меньше, и при этом еще умудряются не спать друг с другом годами, и ничего, живут...
Так, как жили теперь Денисовы, можно было бы жить вечно – довольно удобное общежитие в центре города плюс общий, мало обременительный уже ребенок. Пять-шесть дежурных фраз вечером, две-три торопливые реплики утром...
3
Но дома́ наши, к сожалению или к счастью, устроены таким образом, что, что бы в них ни происходило, некогда счастливый очаг вынужден продолжать действовать по тем же выработанным прежде законам счастья. И потому в дом к Денисовым, как мы уже сказали, по-прежнему приходили люди, чаще всего по делу, уничтожали котлеты, пили чай с эклерами. Денисов по-прежнему хвастал коллекцией своих водок, а для старых друзей выставлял виски, но пили все равно водку.
– Выдаю из основного запаса, пшеничная, налей мне слабеющими руками, Димыч.
– А ты все такой же, – отвечал ему старый приятель Димыч, Дмитрий Иванович Ковалев.
– Какой?
– Ты – Валентин Великолепный, и я тебе завидую, – Высокий, тянущий при ходьбе ноги так, словно у него вечный радикулит, и сам же в ореоле нестриженых колец седых уже косм, обгонявший нескладное свое, неумело служащее ему тело, Димыч всю жизнь завидовал Валькиному атлетическому сложению, что не мешало ему нежно относиться к старому приятелю и являться к Денисовым по первому зову, не мешало и ходить вместе в горы, хотя непонятно было, как при таком полном, казалось бы, отсутствии мускулатуры Димка рисковал отправляться в места, где требовалось поднимать тяжести и самого себя на труднодосягаемые горные вершины.
– Димыч, я устал, – Валька погладил бороду, позволив себе на минуту расслабиться. – Я устал, Димыч. Эта жизнь напрочь не располагает меня к плодотворной деятельности.
– В зеркало бы на свою рожу глянул, – радостно смеялся Димка.
– В зеркале не отражаются страдания души моей. Тебе не понять, Димыч, у тебя все другое. Ты – надомник, ты на дому эксплуатируешь свое серое вещество. Везунчик, тебе не надо сталкиваться с начальством. А мне? Прихожу к шефу с корректным предложением о деловом сотрудничестве, с нижайшей просьбой, короче, прихожу. Что ты, Таня, смотришь, разве я тебе не рассказывал? А шеф мне в ответ, как говаривал наш незабвенный писатель товарищ Лесков, лимонный сок, песок и шоколада кусок. И ничего мне не оставалось, кроме как утереться. Тогда, чтобы сгладить отказ лично мне, прошу у него ставку для лаборатории, шеф вместо отказа: «Как ваш новый мальчик?», то есть дает понять, что полгода назад уже подбросил мне единицу. Я огорчен настолько, что отвечаю: «Николай Алексеевич, новый мальчик, дескать, отталкивается». Шеф картинно поднимает от стола благородную голову, брови: «Голубчик Валентин Петрович, объясните мне, что значит «отталкивается». Я: «Отлынивает, значит, от работы». Шеф: «Валентин Петрович, нельзя ли попросить вас об одном одолжении. Составьте, пожалуйста, лексикон слов, употребляемых в секторах и лабораториях института, начинайте с загадочного по характеру его применения слова «амбивалентно». И желаю, говорит, вам успеха, и уверен – лучше вас никто не справится с подобным поручением».
Димыч слушал с наслаждением, глядел на Вальку любовно: он не умел ничего из того, что умел и умеет Денисов, Димыч даже подмигнул Тане, приглашая: «Давай, мол, любоваться Денисовым вместе».
– Намек, притом грубый, верно, Димыч? Но я и виду не подал: «Бога ради, говорю». Старик же не унимается. «А что означает, к примеру, слово «метлы»?» – «Это, говорю, молоденькие девицы с длинными волосами, но в нашем институте этот жаргон не употребляется». – «А я это слово сам слышал». – «Где же вы могли его слышать?» – «На улице», – гордо отвечает старик, будто он ходит пешком. Облик академический отрастил, в три дня не оплюешь, и всем этим обликом улыбается язвительно. Не любит он меня, Димыч.
– Валентин, ты комплексуешь, причем становишься мнительным. Я тоже не знаю, что такое метлы, ну и что?
– Это не мнительность, Димыч, это интуиция, сестра информации. Да что говорить, выпьем лучше, смотри, какая прозрачная! Что ты, Таня, на меня смотришь?
– Дату выпуска покажи! – протянул руку Димыч.
– Интересное кино! Вот тебе и анахорет, да, Танюша? Пустынник, а в водках разбирается. Передай мне бутылку. Четырнадцатого прошлого месяца какой был день? Вторник, ангел мой, вполне терпимо, Денисова не проведешь, это субботняя водка фиговая, сивухой отдает. Денисов пока не забыл, что фильтры на заводах меняют по понедельникам. У каждого жизненного явления, солнышко мое, Димыч, по своим дням календаря меняют фильтры, и все дни надо помнить, иначе потонешь.
– Кончай философию, зачем вызывал?
– И самое обидное, старик наш действительно легендарный. Исключительный по колориту старик.
Ковалев согласно закивал нестриженой головой – он с высочайшим почтением относился к денисовскому шефу, во всяком случае в числе отживших маразматиков Николай Алексеевич в его разговорах не значился.
– Я многое могу, Димыч, но не все. И мне уже сорок, и времени мало.
– Татьяна, что ты сделала с мужем? – спросил Ковалев обеспокоенно. – Что это он совсем из берегов вышел?
Таня промолчала, Денисов засмеялся:
– Что сделала, то сделала, правда, Танюша? Жена есть жена, как сказал великий писатель Чехов А. Пэ. Вот что, жена, положи-ка сэру Ковалеву еще кусок кролика, зашифрованного под кличкой заяц. Кстати, Димыч, девица синечулочного типа, которую прислала мне твоя жена Катерина, оказалась весьма работящим существом, будь любезен, передай Катерине, я ею определенно доволен.
– Какая она девица, они с Катей ровесницы.
– У Катерины есть муж, у той нет, – следовательно, она девица по определению. Кстати, почему ты без жены?
– У нее вечерняя лекция, замена, все на кафедре болеют.
– У всех лекция. Все болеют. Впрочем, Димыч, она по-своему права: если Катерина к своим пятидесяти годам не станет профессором, она со своей высокой должности отбудет. У тебя мудрая жена, Димыч, она не желает, чтобы в будущем притесняли ее личность.
– Катрин у меня молодец,
– Димыч, передвинь организм, Татьяне нужно пройти к шкафу. Нет, бери лучше бутылку и потопали ко мне, поговорим душевно. Спасибо за ужин, Танюша. Мы с товарищем Димычем вынуждены вас временно покинуть.
4
Время такое пришло – подоспела пора действовать. Денисов перешагнул сорокалетний рубеж. Перекочевывать через него многим из денисовских приятелей было, по-видимому, трудно. Правда, беспокойство у всех выражалось по-разному, но просматривались схемы. У Тани относительно этих схем и всего творившегося вокруг выбирания для себя той или иной схемы возникла своя гипотеза. Условно она называла ее «Быть в центре». Мужу она ее не излагала: гипотеза была обидной, во многом социологическая гипотеза о спортивном характере занятий наукой, а если шире – о состязательном характере любой человеческой деятельности и вообще жизни.
...Научный спорт получал в последние годы все большее распространение. Речь шла о некоем джентльменском наборе, который человек, занимающийся академической наукой, считал для себя к определенному возрасту обязательным получить, – будь то диссертация, премия, энное количество публикаций в знаменитых журналах, доклады на конференциях за границей. И, как итог, попадание в особый круг людей и репутаций, подпираемый весьма реальными жизненными достижениями, невидимое тавро, словно пропуск. Никто из соревнующихся, спроси его об этом, не мог бы объяснить своих ощущений словами, но именно пропуск, собственно ничего и не дававший более того, что человек сумел под ожидание его уже получить, и был высшей спортивной наградой. Многое из совершавшейся вокруг Денисова кипучей деятельности в Танину гипотезу подозрительно хорошо укладывалось, кроме, пожалуй, жизни и деятельности их приятеля, Дмитрия Ивановича Ковалева. Он стал доктором в двадцать пять, член-корром четыре года назад и был лишен честолюбивых комплексов: все пришло к нему само, начиная с исключительным образом устроенных мозгов, и пришло в срок. Он жил в тщательно отсеянном мире собственных событий и сам назначал себе, что есть событие. Сорокалетие не стало для Ковалева событием – он его просто не заметил.
Вот уже скоро пятнадцать лет, как он сидел дома. Где бы при этом географически ни располагался у Димыча дом – в Москве, в Академгородке под Новосибирском, потом в городке под Москвой, – всюду, куда его выписывали в качестве ценнейшей мозговой единицы, гарантировавшей высокий статус вновь организуемого научного центра, – везде повседневный обиход его жизни был одинаков. Дима, то есть, простите, в данном контексте Дмитрий Иванович, сидел дома, к нему приходили сотрудники, аспиранты, приезжали на консультации из других институтов и городов. В процессе разговоров пили чай, потом обедали, потом, ближе к вечеру, если требовалось, он уходил к себе в институт и шел пешком; как правило, его тоже кто-нибудь сопровождал. Часам к восьми-девяти Ковалев возвращался домой. «С утра до вечера на моей голове, каждый день нужен обед, каждый чих в мою жилетку, Таня, это кошмар, все, что приходит ему на ум, тут же на меня», – жена Димыча была по-своему героической женщиной, так, во всяком случае, она воспринимала себя и свой образ жизни. Семь раз в Париже на конференциях с мужем, два раза в Штатах, в прошлом году полгода в Англии, они много ездили вместе по миру, не говоря уже о бесконечных симпозиумах и съездах в стране, но возвращалась Катерина отовсюду недовольной, словно все время вела счет, что в эту жизнь вложила и что получила от нее в ответ. Париж, Лондон, машина «Волга», дача в академическом поселке Ново-Дарьино и количество сваренных борщей, вымытых тарелок, выстиранных рубашек друг друга явно не перекрывали. Баланс не сходился. Пылесос, полотер и пыльная тряпка в руках, рынок и магазины (последовательность действий можно поменять) и, с другой стороны, бережная готовность мужа ей неумело помочь... царство чистоты и порядка, о котором обычно мечтают женщины и которому готовы посвятить жизнь, Катерину это царство утомляло. И книги ее не радовали. Дмитрий Иванович был страстный собиратель, основные его деньги утекали туда, в книги, вернее, в потрепанный кошелек юного гангстера и торговца книгами по прозвищу Володя Бегемот. Кто-то из коллег сделал Ковалеву величайшую любезность, дав телефон таинственного и всемогущего Володи. И Володя Бегемот явился, низенький, чахленький, словно прозвище ему дали в издевку, такой же потрепанный и незаметный, как его портфель, пальтецо, как все его окружавшее, и с тех пор его серая неулыбчивая физиономия появлялась у них раз в неделю.
Володя мог все достать и доставал все даже теперь, когда книги внезапно исчезли, превратившись не в моду, а в некий фетиш, знак процветания и всемогущества их владельцев; Володя лишь повысил цены за свои услуги в несколько раз, только и всего. Не стоит здесь вдаваться в перечисление и описание подвигов и комбинаций Володи Бегемота. Отметим лишь, что у Ковалева, поскольку он очень рано, с юности, начал собирать книги и познакомился с Володей тоже давно, то есть начала деятельности обоих совпали во времени и их вершины, пики, так сказать, расцвет талантов тоже совпали (а Володя, несомненно, обладал талантом в своем роде выдающимся), – отметим лишь, что с годами библиотека у Ковалева образовалась лучше, чем у известного поэта Б., о чем поэт Б. в порыве откровенности тоже не раз, к радости Ковалева, публично заявлял... Да, но речь зашла о Катерине, или, как называл ее муж, Катрин. Так вот, что касается Катрин, то книжные богатства мужа ее не привлекали. Нет, она все читала: и подшивки старых журналов, «Былое», у Димыча собрался весь комплект, и «Старые годы», и мемуары, которые Ковалев обожал, – но все это было, как бы это сказать, не ее, не ею организуемо, добываемо, все это передавалось ей, как отдавалась зарплата, – само собой. И ей оставалось только ненавидеть серолицего Бегемота, к которому уплывала все большая по мере удорожания книг часть их денег, – за некупленные шубы, ненадеванные платья, непроколотые уши, поскольку денег на серьги все равно не хватало. Она не была барахольщицей, но в каждом человеке живет потребность в своих, а не чужих забавах.
И еще Катерина не любила разговорные забавы своего мужа. Друзья скульпторы, приятели художники, вечера в мастерских, беседы об искусстве под картошку с селедкой – этого она не переносила, и жалобно звонила Тане всякий раз, когда Димыч тянул ее в такие гости, и уговаривала Денисовых поехать тоже, и сидела там, близко к Тане прижавшись, возбужденно шепча что-то свое, не имевшее отношения, и враждебно косилась на кубы и пятна или вытянутые выше человеческого роста фигуры; в какую бы мастерскую они с Ковалевым ни приезжали, это были ее личные, живые враги, отнимавшие у нее, что отнимавшие?.. если бы она могла это выразить, и нехорошо, недобро смотрела она на своего Ковалева, когда он рассуждал...
А Димыч любил рассуждать и привык, чтобы его слушали. В этом кругу, кругу теоретической элиты, так, во всяком случае, многие из них себя ощущали, любили разговаривать об отечественной истории, пересказывать и объяснять прочитанное, сообщать как о величайшей новости то, что образованный человек, в общем-то, должен знать, но сообщать как-то иначе, потому что из уст, скажем, Ковалева, признанного выдающимся, надлежало выходить тоже только всему выдающемуся. Допустим, заходила речь о царском министре Витте, его фантастической карьере, падении, центральной неудаче, и Димыч, вступая в разговор, рассказывал какой-то факт о его поездке в Германию, вручении ему высшего ордена и давал свою трактовку. Вступал он так: «Дело в том, что...», далее следовало разъяснение. Если его перебивали, то уважительно, то есть не перебивали, а тоже вступали в общую мелодию, как вступает новый инструмент в оркестре, – вежливо. Перебивал его, по существу, лишь один Цветков, Цветкову дозволялось. И когда в их, ковалевском, кругу, кругу, повторяем, более высоком, чем денисовский, поминали Петра Первого или Алексея Михайловича и говорили, что вот, мол, не так уж были мы темны и невежественны, и Академия сельскохозяйственная была в Измайлове, ну да, конечно же, там, возле собора, станция метро «Измайловская», и щуки там плавали в золотых сережках, и деревья плодоносили, пород до сих пор неразгаданных, и грамотность была высокая, Василий Голицын, фаворит царевны Софьи, был по образованности человек необычайный, западный, и никакого тебе стиля а-ля рюс в его доме – Европа, судя по последним архивным разысканиям, так что Петр, возможно, перестарался, окончательно закрепив крепостное право, вот в чем беда, с того и пошло...
Слушая, Катя только презрительно щурилась, а Димыч между тем, воодушевляясь, забывал вопросительно на нее оглядываться. Тане же, если она при сем присутствовала, становилось неловко. И чудилось ей, что Димка так именно разговаривал как бы не от себя, это была не его интонация, человека скромного и тихого, лишенного сколько-нибудь яркого темперамента (не здесь ли крылось потаенное раздражение Катерины?). Ковалев выступал от имени клана Великих Физиков, Властителей дум, бывших властителей бывших дум, добавляла про себя Таня, не догадывающихся, что они бывшие.
Тут, пожалуй, следует оговориться, что вовсе не обязательно полностью разделять позицию Татьяны Николаевны Денисовой, но она думала именно так. Интонация, дозволенность «выступать» с позиции интеллектуального над окружающими превосходства шли оттуда, из тех времен, когда несколько ведущих стариков физиков и их ученики действительно были силой и что-то придумывали важное и голос их был слышен и весом, когда публицистические статьи могикан, опубликованные в толстых журналах, цитировались и мгновенно расходились по стране афоризмами. Каких-то десять – пятнадцать лет минуло, парадигма, проклятое слово, не дававшее Тане в последнее время покоя, покачнулась, но этого предупреждающего подземного толчка не заметили ни в физических лабораториях, ни в тех мастерских и избранных салонах, где Ковалев и его коллеги почитались главными гостями.
Таню пугала легкость исторических бесед, а Димычу и его приятелям приятно было разговаривать друг с другом – они все читали Костомарова, у всех был Соловьев и Ключевский, многие имели или мечтали иметь Карамзина и Татищева. Все так... Но когда Натальин Фролов неуклюже заговорил однажды с Таней о той же истории (праздновалось пятилетие счастливого их с Натальей брака), о какой-то редкой книге, мемуарах времен Ивана Грозного, Фроловым добытой, что-то вроде «Россия глазами англичанина», Таня поймала себя на мысли, что корявые, тяжело поворачивающиеся фразы Фролова слушать ей интереснее – в них была первозданность открывателя, труд постичь нечто, имевшее отношение к нему, Фролову лично, его корням и истокам, его рабскому, поротому прошлому, в них было великое изумление перед пестротой и диковинностью минувшей жизни, ее крутыми изломами и характерами, в которых Фролов с еще бо́льшим изумлением открывал повторяемость, похожесть своих наблюдений и наблюдений всеми забытого англичанина, занесенного в Россию волею необычайных обстоятельств. Россия и ее судьба... это была его боль, и в Тане она родственно отозвалась, и Фролов почувствовал это, и, хотя потом он снова на несколько лет замолчал, Таня уже знала, что его молчание не пусто – там, закрытая от всех, шла своя работа.
В разговорах Ковалева и его окружения Тане этого не было слышно. Была заинтересованная любознательность, был спорт размышлений, была модельная прикидка: что было бы, если бы... Не было (тут мы позволим себе высказаться Таниными словами) сочувственной сострадательности, что ли, извиняющейся интонации личного своего приобщения к роду человеческому, который вот ведь что творит и вот ведь часто на что способен. История, ближайшая и отдаленная, становилась тем самым уже не своим, кровным, а – хотелось этого Димычу или нет, скорее не хотелось, но так получалось, так вела его звезда быстрого восхождения и включенности в мир так называемого абстрактного интеллекта, – предметом неравнодушного, но все же рассмотрения, а не переживания.
...Вряд ли именно эти сложные соображения могли так задевать Катрин, когда она слушала речи своего мужа, но оттенок умствования она, несомненно, улавливала, и, живя среди умствования круглосуточно, то есть живя так называемой «интересной жизнью», жизнь эту она с каждым годом переносила все хуже. Что касается Тани, то ее при пересечении их «кругов», а пересекались они сравнительно часто (Ковалевы их любили, и Таню любили отдельно, и интересовались ее работой, особенно Катерина, одно время она даже ходила к Тане в институт на семинары), то Таню всякий раз поражала розность и все же внутренняя схожесть Денисова и Ковалева в отношении ко всему, что не касалось их науки, в применении же к Денисову лучше выразиться – деятельности. Валентин предпочитал потреблять все так называемое «духовное», в том числе историю, в готовой расфасовке, во всяком случае у Тани было такое подозрение; Димыч склонялся к тому, чтобы самому попытаться распределять, то есть расфасовывать, известные ему факты в той последовательности, в которой незаметным образом предлагали ему это сделать среда и давно сложившаяся в ней атмосфера. В сущности, какая же была между ними разница? На поверку получалось, что оба приятеля потребляли готовое. А у незаметного Фролова, затюканного мужа энергичной жены, выражаясь по старинке, болела душа.