Текст книги "Рай в шалаше"
Автор книги: Галина Башкирова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
«Откуда такой массированный налет на военную психологию? Таня, голубушка, с какого боку она вам понадобилась? Или просто интересно стало? Или вы с кем-то принялись воевать? Но шутки в сторону. И если вам это интересно...
Какого-то французского ученого спрашивают, почему родятся близнецы – двойни, тройни? И он отвечает: потому что люди боятся появляться на свет в одиночестве. Таков наш свет. Таков наш мир. (Нет, не мы его таким сделали! Но он таков.)
Как опасно быть человеком!
Военная психология – наука о том, как человек осознает опасность, угрожающую его существованию.
Что такое смертельная опасность? Почему она угрожает МНЕ? Потому что я опасен для других. Я в стрессе, я напряженно спокоен, мои пальцы ощутили дружественный холодок спускового крючка, и я понимаю, что ствол парабеллума – мой чудовищно протянутый указательный палец, способный достать на расстоянии двадцати пяти, пятидесяти, ста... шагов.
Итак, военная психология – это
человек, который стреляет,
человек, в которого стреляют, бросают бомбы, осыпают треснувшие стены,
человек и оружие (это раздел инженерной психологии),
человек и офицер (это раздел социальной психологии),
человек действия
в условиях, которые одни считают патологией истории, другие нормой истории, третьи... третьи действуют.
Действуют в кабине бомбардировщика, не подозревая, что они – объекты инженерно-психологического анализа, дрожат от ужаса, не подозревая о существовании психологии эмоций, идут вперед,
твердо
помня,
помня,
помня
или не помня ничего? (Вопрос, который всегда меня мучил.)
Но возьмите, пожалуйста, нет, не учебники, а Бернарда Шоу и прочтите, пожалуйста (сейчас вы улыбнетесь с облегчением, лентяйка, и я это увижу, уже увидел), самую короткую его пьесу «Человек судьбы» и не самую, но все же очень забавную «Шоколадный солдатик». Шоу все и объяснил:
Что такое хитрость,
слабость,
храбрость,
честолюбие,
уверенность в себе,
военный профессионализм,
надежда.
Из этих семи признаков, так получается по моей первой, самой приблизительной семантике, слагается... нет, не военная психология, а психология военного. А вот способность страдать и оставаться верным до конца – это, по Бернарду Шоу, необходимое качество священнослужителя – противопоставленное! – веселой храбрости толкового военного (но это уже другая пьеса – чтите «Ученик дьявола»).
У Шоу – излет XIX века, о XX – в следующий раз.
...Не сердитесь на меня за невинный розыгрыш. Видите, как при желании легко составляются семантики. Опубликованные, они входят в круг чтения, в их серьезность верят, их начинают цитировать, а за ними не стоит ничего, кроме стремления участвовать в процессе так называемой научной деятельности. Учитесь всерьез относиться к занятиям наукой и поискам Истины.
Всегда Ваш К о с т я».
Почему она заинтересовалась тогда военной психологией? Ах, да, у них было сообщение какого-то заезжего докладчика, любопытные факты, и никакой теории. Тогда она решила спросить о теориях у неспециалиста – Константин Дмитриевич ее проучил.
«Два тезиса, которые выдвигает одна весьма почтенная лаборатория в лице своего руководителя.
«Человек откроется науке через 200 лет».
«Развиваться, оставаясь собой».
Об этом вы спрашиваете меня.
1. 200 лет – это произвольно, это значит одно – не сейчас, не завтра, не при нас. Проще; наука нашего поколения еще не сможет сказать нам о человеке главное.
Верно ли это?
Верно, но только потому, что мы не знаем, ЧТО мы хотим узнать. Сегодня наука о человеке – это тысяча «не знаю» и соответственно тысяча «хочу знать почему...» (или – как, или – что...). Поиск ответов на тысячу тысяч вопросов может занять и 300 лет, и 500. Но из миллионов ответов человек не сложится. Сейчас задача не в том, чтобы искать ответы, а в том, чтобы найти вопрос. «Правильно сформулировать проблему», (Пример: вся общая теория относительности возникла как логичный ответ на вопрос, который до Эйнштейна, строго говоря, никто и не задавал.) Этого до сих пор многие талантливые экспериментаторы не поняли.
Что мы хотим узнать? Что такое человек? Это не формулировка проблемы. Это тысяча тысяч вопросов.
2. И все же интуитивно, внелогично, внеэкспериментально все большее число исследователей улавливают, где оно лежит – главное. Это видно из второго весьма популярного ныне тезиса, того, где «развиваясь», где «самим собой».
От чего зависит эта странная способность людей оставаться в чем-то главном такими же в явно меняющемся мире? Нет, это еще не формулировка проблемы, куда там. Ее пока никто не в силах правильно сформулировать. И все же. Что изменилось в человеке за тысячи лет (не двести, не пятьсот, не тысячу – тысячи), которые прошли с тех пор, как (я хотел в доказательство приводить цитаты: у вас еще осталась университетская доверчивость к высказываниям великих людей, но не в них суть) – с тех пор, как человек ощутил надежду, тревогу, любовь, отчаяние, с тех пор, как ему стало смешно и грустно, с тех пор, как он стал насмешлив и застенчив? Я не говорю уже о подлости, верности и стыде. Изменились поводы к тому чтобы. Изменились ситуации, в которых он. Но не изменились ни он, ни его «смешно», ни его «не могу», ни его «ну и пусть». Все это явным образом осталось. И трудно представить, в какую сторону это могло бы эволюционировать, как это могло бы меняться, куда.
То, что действительно изменялось и катастрофически быстро изменяется на наших глазах, – это способ перехода от незнания к знанию. «Знание» при этом – не абсолютное благо.
...3.40 утра, добросовестно стараюсь думать о том, о чем вы меня попросили, Но еще больше я... не подберу слова, скрываю слово – от себя? от вас? – думаю о том, о чем вы вовсе меня не просили. Попросите когда-нибудь?
На чем я остановился? «Опасное знание». В общем, всякое знание может стать опасным.
Я допишу завтра. Или послезавтра. Словом, когда потянет к бумаге, когда... когда не увижу вас так явственно и близко, как сейчас.
Вы меня помните. К о с т я».
...Пачка его писем, привезенных из Москвы, лежала у нее под подушкой.
3
Возвратившись от повара, веселого говорливого старика, отругавшего Таню за лишнюю суету: «Зачем было к Ашоту ходить? Вай! Если гость из Москвы, достали бы форель, зачем наш дом позорить», и, выпив с ним традиционную чашку кофе, знак расположения, которым удостаивались избранные, возвратившись наконец, Таня застала все тот же разговор, и девицы сидели в тех же позах, и Константин Дмитриевич так же сиротливо жался к стенке.
– Катулл родился в Вероне. Умер же, когда ему едва исполнилось тридцать лет.
– Вы давно его переводите? – пышнотелая блондинка (от нее шел приторный запах разбавленного духами пота) с густо накрашенными фиолетовыми веками, только волосы в ней были прекрасны, блестящий огромный жгут, с обожанием смотрела на Константина Дмитриевича,
– С юности. Увлечение Катуллом совпало с тем, что я начал любить других людей.
– Женщин? – жеманно спросила пышнотелая.
– Нет, – вздрогнул Константин Дмитриевич, – это было какое-то более общее чувство.
Цветков отвечал и все поглядывал на Таню. На нем были белые, слишком широкие брюки; выгоревшая вискозная рубашка неопределенного цвета давно вытянулась в плечах, подчеркивая их узость и остроту. Только оправа очков имела приблизительное отношение к моде. Таня не выпустила бы мужа из дому в таком виде никогда.
– Вам Катулл нужен для работы или он ваше хобби? – спросила вторая девица тонким капризным голосом: каждый вечер за ней приезжала из Еревана «Волга» с шофером за рулем и надутым пассажиром в черном костюме, восседавшим на заднем сиденье.
– Это мое хобби, – окончательно смешался профессор.
– Так удивительно! – воскликнула первая девица. – Такая встреча, вы так все знаете! – и от избытка чувств потрясла могучими ногами, засыпая паркет пляжным песком из босоножек. – Вы и Плутарха читали, все три тома?
Цветков затравленно оглянулся.
– А у нас в Ереване Плутарх стоит двести рублей! – не унималась девица.
– Ну, – удивилась вторая, – я Вигенчика попрошу, он достанет. Он Катулла тоже достанет, – задумчиво добавила она, мысленно взвешивая какие-то известные ей обстоятельства.
Ветер раздувал задернутые шторы, слышно было, как визжат на пляже дети, за стеной низкий женский голос вел свою нескончаемую мелодию. В воздухе сладко пахло перезрелыми абрикосами. Девицы плотнее усаживались на кровати – до обеда оставалось так много времени! По всем правилам здешнего гостеприимства следовало предложить гостям кофе. Таня предложить не успела: в дверь поскреблась директриса, любопытствуя убедиться, как тут и что происходит с Таниным гостем. «Вас Москва к телефону!» – тонко улыбнулась она.
...Москва голосом мужа интересовалась, как у Тани дела, заботливо расспрашивала, не холодная ли вода, надевает ли Таня свитер по вечерам, не скучно ли ей. Таня запнулась на минуту, решая, сказать ли мужу о приезде Цветкова, и... промолчала. «Что с тобой, Танюша? – почувствовал он ее смятение. – Громче, громче, не слышно ничего».
Денисов сказал, что постарается позвонить завтра...
4
Так давно это началось в Таниной жизни – Денисов и его звонки, куда бы она ни уезжала, Денисов и его заботы, Денисов, даже на расстоянии сообщавший ей чувство безопасности, Денисов, незримо охранявший ее... С самого начала их отношения строились на этом – на его о ней попечительстве.
Они познакомились на Танином четвертом курсе, могли бы и разминуться навсегда, дальше жизнь вряд ли бы их соединила, как редко соединяет судьба людей разных профессий после окончания учебы, когда все распределено – и место работы, и контакты, и компании.
...У аспиранта Денисова появились деньги, и ему не терпелось истратить их на девочку, с которой познакомился накануне на общеуниверситетском комитете комсомола, – девочка отчитывалась за культработу на факультете. Она исправно докладывала, что в своей работе опирается на землячества: их студенты-немцы – числом семь – поют, поляки – пять – пляшут, исландец – один – читает кусок из саги, капустники сочиняет всем известный Эрик Соловьев, дальше шли мелкие подробности. Девочка была небольшого роста, тощие косички, как две баранки, прикрывали уши. Серые глаза доверчиво глянули на Денисова, когда он, с единственной целью обратить на себя ее внимание, задал какой-то вопрос. Как же она командует ими, такая пигалица? Ребята в комитете удивились, что Денисов с ней незнаком.
...– Имеет место быть налицо художественно одаренная натура, – сказал Денисов не без наглости, – песни, пляски, организация досуга... – или это он фиглярничал, потому что стеснялся? Денисов степенно обошел зал «Националя», поглядывая за окна. – Ежели исходить из артистичности вашей натуры, вам подойдет вот этот стол (за столиком открывался вид на Кремль и собор Василия Блаженного). «Люблю денежных людей, душу греют», – приговаривал Денисов, заказывая все самое дорогое. (Интересно, как бы развивались их отношения, если бы Денисов сразу после знакомства не оказался при деньгах?) Это был их первый вечер...
А потом, несколько лет спустя, Таня познакомила мужа с Константином Дмитриевичем. И был все тот же «Националь». И зачем она тогда их знакомила? Чтобы Цветков мог бывать у них в доме – Тане этого хотелось. И профессору этого хотелось, за столом он рассказывал интересные вещи – заметно старался понравиться Вальке; первым выхватил бумажник платить по счету, получилось неловко, муж багрово покраснел и посмотрел на Таню не предвещавшим ничего доброго взглядом. Он был страдающей стороной, ее Валька, в этой истории. В тот раз в «Национале» он дал понять, что готов ради жены на многие жертвы, способен даже высидеть долгий вечер, томясь досадой. Их профессиональный разговор был ему неинтересен.
Когда Константин Дмитриевич суетливо доставал деньги, Валька, обиженный, поглядывал куда-то поверх головы насмешливо, едва заметно ухмылявшегося официанта (рок! официанты ухмылялись всегда и всюду). Таня вспомнила мужнины стихи под названием «Шутка», он подарил их ей однажды в какой-то их юбилей. Там рифмовались «желания» и «желанная», и «ласками – сказками» – длинная мура, написанная в один миг под настроение. Таня бросила писать стихи в десятом классе и стихоплетства в мужчинах не одобряла. Заканчивалась «Шутка» словами:
Я прошу самой малой малости —
Твоей милости, твоей жалости.
5
Нет, даже территориально Валентин выбирал себе будущую жену неудобно. Ему приходилось ловить Таню на переходе метро, когда она ехала из своих Филей на первую лекцию, чтобы успеть с ней договориться, что они будут делать вечером; он болтался на Моховой, выстаивая вместе с ней в длиннющей очереди в читалку, потом слонялся по балюстраде, ее поджидая. Какие девочки там попадались, какие умственные разговоры велись! – а Денисов угрюмо стоял в стороне и листал свои книжки. Он обедал в подвальной столовой старого университета, где вместо ленгоровских разносолов держалось одно меню все пять лет: борщ, биточки с рисом, кисель малиновый. Тогда еще действовала система заказов, Таня занимала стол, Денисов в очереди выбивал чеки, к столику подходила официантка, кормили быстро и вкусно, но казалось, все на них смотрят, и было неловко, что Денисов отказывается брать с нее деньги, обед стоил недешево – около шестидесяти копеек... Денисов высмотрел, выходил, выстоял Таню. Он шел на множество жертв, вроде бы и ненужных человеку столь блистательных внешних данных и столь разумно насыщенной занятости. Он, так уж получилось, с самого начала вложил в нее столько, что уже не в состоянии был от Тани отказаться: это было бы слишком большим поражением. И – кто бы поверил – «сам Денисов», горнолыжник, турист, первая ракетка университета по большому теннису, часами маячил под окнами ее филевского дома. Он ходил на вечера психфака, покорно танцевал со всеми ее подругами, он провожал ее домой: «У вас на Филях одна шпана»; очень скоро он внушил ей это настолько, что она боялась возвращаться одна домой.
А когда на пятом курсе их группа попала зимой в далекое Подмосковье, куда добираться было четыре часа с лишним тремя видами транспорта, а потом еще идти пешком, Валентин был первым и единственным гостем их группы. А ведь у всех к тому времени завелись романы. Валентин привозил пирожные и мясо. «Один гуляш заладил, весь в жилах, – раздраженно тряханула пропитанным кровью пакетом подружка Наташа Шальникова – теперь она первый человек в Пятигорском пединституте, год на Кубе лекции читала, машину гоняет по горам, – лучше бы готовые котлеты возил». С помощью некондиционного гуляша выяснилось, что девчонки умирают от зависти.
Жевали несъедобный гуляш, пили чай с пирожными и наперебой ухаживали за Валентином: «Он-то тут при чем? Татьяна во всем виновата – приворожила».
...Сидя на верхушке горы – с трех сторон синее озеро, гора серебристо-белая – трава с каждым днем выцветала на глазах, – сидя на самой макушке, но в тенечке и как бы в ложбинке, заслоненная от продувного ветра, Таня лениво глядела вокруг, не веря, что не надо никуда бежать. Озеро было гладкое-гладкое, как застывшее желе, изредка доносился отчаянный предсмертный крик петухов, приносимых в жертву на пороге древней церкви – многовековой ритуал, не заключавший в себе ничего, кроме чистой радости, и потому не страшный даже в отдалении, даже оторванный от живых, возбужденных лиц участников действа и его зрителей. Розовые, почти белые божьи коровки ползали у самого носа, от горы шло человеческое тепло.
На верхушке человечьим теплом нагретой горы проплывала в памяти жизнь – целых двадцать шесть лет! И все больше казалось ей, что она мало заботится о муже... Что скрывать, лабораторские дела, новые знакомые по «Ботсаду», новые дружбы и прежде всего сама наука занимали Таню все больше. Ей нравилось теперь то, что вызывало веселое недоумение в университете, – сам процесс познания и научения: долгие, без лишней болтовни часы в Ленинке, конспектирование, переводы с английского, ей нравилось составлять тематические обзоры, ей страстно хотелось получить кусок самостоятельной работы, научиться технологии постановки и оформления эксперимента. Такая романтическая издалека профессия оказывалась суммой навыков, которыми предстояло овладеть. Кстати, лаборатория тогда называлась по-другому: «Труд и личность», проблематика, любезнейшая сердцу шефа. У шефа была тактика – возвышать молодежь. Десять лет назад шеф был еще молодцом, сыпал комплиментами, дарил байками о старом университете, о золотых годах советской психологии, когда он, одержимый энтузиазмом, мотался по железным дорогам и шахтам, составляя «розы профессий». Он помнил массу смешных и печальных историй: изменилась техника, изменились профессии, изменилось отношение психологов к самим себе – в годы юности шефа они были твердо убеждены, что их наука способна осчастливить человечество. Отношение к психологии ее творцов и исполнителей в те далекие годы было почти религиозным.
Таня слушала шефа, как слушала в детстве тетю Капу, – веря каждому слову. И шеф, совсем как тетя Капа, оживал от собственных рассказов, поблекшие, слезящиеся глаза его становились голубыми, стриженные под бобрик седые волосы воинственно топорщились дыбом, откуда-то из небытия выплывала большая, уверенная в себе челюсть, скошенная десятилетиями бед и унижений.
Кухня, пеленки, первые Петькины слова, Валентиновы первые существенные успехи в работе, ожидание квартиры – все это занимало Таню, но не меньше увлекал ее собственный начинавший складываться мир – интересов, привязанностей, антипатий. Она определялась в науке в те годы. Мир расплывчатых категорий и понятий, куда все больше уходила Таня, был катастрофически чужд мужу, однако Таню не оставляла надежда, что со временем он поймет и примет. Ведь он так понимал все, что касалось быта, внимания к ней, любой мелочи, относившейся к ее здоровью. Ей вспоминались вроде бы мелочи. Как должен был родиться Петька. Как Валентин объездил весь город в поисках бумажных пеленок, закупив тысячу штук. Финские пачки заняли полкомнаты – свекровь поджала губы, смиряясь с непорядком. И голос его, когда он позвонил ей в роддом на следующий день после рождения Пети: «Танюша, ты?»
И, пустая, легкая, непривычно невесомая, услышав всхлипывающую паузу, она не сразу догадалась, что он плачет.
Телефон стоял в самом конце коридора, огромный фикус заслонял окно, сквозь зеленые листья сыпал неслышный снег.
– Таня, Таня! – бормотал муж и, не справившись с собой и стыдясь этого, повесил трубку.
А так хотелось ему все рассказать – так долог был путь до конца коридора.
...Давно себя не помня, ощущая себя куском страдающего мяса, потерявшего облик человеческий, она металась уже двое суток, охрипнув от напряжения борьбы, совершавшейся независимо от нее ниже поясницы. «Что ты, девка, пищишь? – раздражалась нянечка. – В голос кричи, дура, помрешь – не заметят». Таня начала кричать, но и крик не помогал.
А когда все кончилось, за окном шел снег, редкий, медлительный, над крышей соседнего дома пробивалось бледное солнце, на секунду Таня куда-то провалилась, муж склонился над ней низко-низко, глаза в глаза. «Мальчик», – сказал муж почему-то женским голосом. «Женщина, да очнитесь, у вас мальчик», – тормошила ее акушерка, Петьку уже успели унести. Солнце поднялось над домом, освещая огромную белую комнату, отблескивая на потолке зайчиками хирургических инструментов, разложенных на столике рядом (неужели ими что-то делали?). Солнце подсвечивало розовое тело женщины, лежавшей, опираясь на локоть, на соседнем столе. Розовая женщина излучала сияние, светилось ее лицо, светилось тело – такой меры одухотворенности Таня не видела с тех пор не только в жизни – в живописи никогда. Вспоминая ее потом много раз, Таня думала о том, что вся тысячелетняя история искусств, в сущности, чисто мужское занятие, ни одному художнику-мужчине не удалось до сих пор запечатлеть женщину в эти первые минуты, и то, что случайно подсмотрела Таня, никогда не станет достоянием всечеловеческим, хотя чудо, творившееся в тихости январского полдня, творилось на земле миллиарды раз и творится среди людей непрерывно. Часа через два она подробно разглядела женщину, родившую одновременно с ней: они попали в одну палату. Косая, с припухшими веками, с привычно озлобленным лицом, она жадно хлебала суп на соседней с Таней койке. Изъяснялась она только матом.
...Когда Таня, вернувшись домой, пыталась пересказать мужу свои впечатления, Валентин отмахнулся: он был занят делом – «стерилизовал среду» вокруг Петьки. Он взял тогда отпуск и сам взвешивал сына до кормленая и после. Он составил «График потребления грудного молока Денисовым Петром Валентиновичем» и, если Петька не набирал средненедельную норму, сам волок объемистый куль одеял в детскую поликлинику, Таня едва поспевала за своей семьей. В поликлинике Валентин сам освобождал Петра Валентиновича от вороха разноцветных пеленок, сам разговаривал с врачом. Таня же, входя в кабинет, жалась к стенке, стараясь занимать как можно меньше места – Денисовых получалось слишком много.
...Лишь много времени спустя Таня догадалась, что Денисов невольно обеднил для нее эти первые, самые счастливые месяцы материнства: помогая Тане, он не дал ей насладиться, как это ни глупо звучит, трудностями. Оттесняя, отстраняя ее в самые решительные моменты, он не помогал ей приобретать опыт материнства – ловкие руки прирожденного экспериментатора делали все быстрее ее женских рук, так казалось Денисову, и Таня с покорностью этот порядок приняла, что во многом помешало ей потом в налаживании отношений с Петькой: в первые годы жизни он подчинялся только отцу...
Слишком многое в те первые младенческие Петькины месяцы зависело не от Тани – и режим питания, и сон, и категорический запрет приближаться к плачущему мальчишке с тем, чтобы его успокоить, и запрет подходить к нему ночью – в крайнем случае подходил сам отец. Правда, благодаря всем этим мерам Петька быстро научился не капризничать по ночам, и подходить к нему просто не было нужды, но Таню годами потом точила мысль, что они недодали ему нежности и ласки, что казарменный режим вещь удобная, но вот полезная ли для ребенка, неизвестно. И потом, опять-таки много времени спустя, Таня сообразила, что, в сущности, Денисов воспитывал Петьку по тому режиму, в котором рос у матери сам и который так не нравился ему, будучи на него направленным. Но главным все-таки было вроде бы освобождение, а по сути отстранение Тани от мальчишки в те часы, когда отец был свободен. Даже радости общения в детской поликлинике Тане не дано было испытать в полной мере. Особый, так называемый грудниковый день в поликлинике вызывал у Тани прилив вдохновения. Многочисленные коляски у входа, детский плач, слышный еще с лестницы, и ребята на руках у мам, бабушек, пап – в пеленках, ползунках, запакованные в одеяла, распакованные до голых ножек, беззубые, улыбающиеся, плачущие... И ревнивый огляд друг друга юных мам – спортивно-подтянутых, словно ничего и не было вовсе, никаких родов, и простоволосых, в ситцевых халатах; с тщательно нарисованной косметикой на лицах и распустех с несошедшими желтыми родовыми пятнами... целый мир открывался Тане на пороге поликлиники в грудниковый день. И в тепле нагретого дома, в тепле любви, не тронутой пока ни одним разочарованием, где каждый ребенок по-своему хорош, но твой, это же очевидно, самый лучший, шли захватывающе важные разговоры – о молоке, прикорме, о сне, о том, как набирает вес. Тысячи подробностей, казалось бы таких интимных, но таких похожих, тысячи семейных проблем, в каждой семье своих, но тоже похожих... Таня обретала силы в эти дни, она слушала советы, вникала в наставления старух, а Денисов, глядя на нее, раздражался Таниной общительностью и ворчал, что Таня опростилась, обабилась, и старался, быстро поговорив с врачом, увести ее возможно скорее. Районный детский врач Тамара Ивановна обожала Денисова и в ответственных случаях разговаривала только с отцом – так поставил дело Валентин. Однажды вместо мужа с Таней пошла в поликлинику свекровь, и было то же – холодок отчуждения, отдельность, незаметное старание отделить Петьку как можно дальше от других детей. Это было, по-видимому, их общее семейное свойство, с ним было невозможно бороться, но и смириться с ним тоже не было сил.
...Первое лето после Петькиного рождения они прожили втроем за городом. Возвращаясь вечером из Москвы, муж говорил с порога: «Ложись, я сам». Однажды ночью Таня призналась, что боится оставаться днем одна на пустынном участке, и, если от страха пропадет молоко, чем тогда кормить Петьку?
Под недостроенным домом деловито топали ежи, билась в окно ветка, плохо пригнанные к рамам стекла мелко дрожали, ветер гудел над лесом, словно подтверждая, что Таня права, пора уезжать, они здесь чужие. Валентин прижал ее к себе, гладил вздрагивавшие плечи: «Наплевать на молоко, наплевать на Петьку, – шептал он. Она слегка отстранилась, пытаясь разглядеть его лицо. – Хочешь, скажу правду? Я только тебя люблю, это плохо, да? Я тебя ревную к Петьке. До сих пор не догадалась?» Таня забилась, заплакала в его руках. А ветер все гудел, и ежи все топали под полом, устраиваясь ко сну, и одинокая ветка билась в окно, будто пыталась понять, что происходит в доме.
6
– Вам нравится именно здесь? – Константин Дмитриевич широко распахнул руки. – Здесь и вправду хорошо. Но лучшая точка на острове – возле церкви.
Цветков коротенько рассказал о пребывании поэта Мандельштама в Армении, о жизни его с женой на Севане, в этом же, подумать только, доме творчества, два месяца жил и всю жизнь потом вспоминал, об изучении им армянского языка. Таня о судьбе Мандельштама тогда еще ничего толком не знала, слушала открыв рот, и все-таки потом возразила:
– Зато отсюда Севан кажется морем.
– Морем? Иссык-Куль еще может показаться морем, только не Севан. Севан такой домашний, обмелевший. Иллюзии, всё иллюзии. По моим наблюдениям, женский мир построен на иллюзиях. Кончается одна, начинается другая. Вечный двигатель женской души. Разве не так? Всмотритесь в себя, вы сотканы из иллюзий.
В маленькой белой кепчонке, не заслоняющей от солнца и пригодной разве что для Прибалтики, Цветков расхаживал, вольно разбрасывая руки, по любимому Таниному пригорку. Ветер надувал широчайшие брючины, казалось, белые штанины, как два паруса, вот-вот оторвут профессора от горы.
– Любопытно было бы построить структуру личности женщины, выделив несовпадающие звенья с миром мужчин. Исследование нужно поручить женщине. Впрочем, виноват, еще король Генрих Четвертый сказал: «Людям ведома лишь противоположная половина рода человеческого, так, мужчины знают многое о женщинах и ничего друг о друге, женщинам же понятны только мужчины».
Могла ли она еще вчера вообразить его рядом? А он гулял по горе, наклонялся к травам, принюхиваясь, присматриваясь, присаживаясь на корточки, застывая подолгу на одном месте. Доставал бинокль и снова застывал, вглядываясь в далекие горы. Худобой, переходящей в одномерность, словно не было в нем тела, только силуэт на фоне неправдоподобно синего с утра неба, напомнил он тогда Тане борзую. И длинная шея, вытянутая навстречу чему-то...
...Исчезающая порода, редкость, не поддающаяся размножению. Три борзые, отрешенные, тонкомордые, не оглядывающиеся по сторонам, несвязанные ничем и ни с чем, прогуливались изредка, ведя за собой на поводке хозяйку, по Суворовскому бульвару в Москве. Собиралась толпа, восхищалась – длинные вытянутые морды, пренебрегая, проплывали мимо. Незадолго до отъезда ее на Севан они с Валей возвращались из «Колизея», смотрели там какой-то детектив. На Чистых прудах остановились поглядеть на лебедей. «На самом деле я люблю в жизни только две вещи – смотреть детективы и спать с тобой», – сказал муж. Вот тут и появилась борзая и застыла недалеко от них. Из соседней стекляшки, со второго ее этажа, слышалось «Горько», видны были мечущиеся силуэты, фонари дневного света мертвенно отражались в воде, лебеди казались призрачными, нарисованными на темной, пожухлой клеенке. Крики из стекляшки все нарастали: молодые стеснялись целоваться. Лебеди неторопливо уплывали в дальний угол. Борзая стояла очень спокойно: на нарисованную свободу лебедей ли она смотрела? Потом так же безмолвно, далеко выставляя передние лапы, отошла от решетки и, проходя мимо, взглянула на них.
...Константин Дмитриевич по-прежнему бродил вокруг, сосредоточенный на своем, чему-то своему улыбаясь. На Таню он не обращал внимания: получалось, что она невольно за ним подсматривала.
– Константин Дмитриевич, вы успели рассмотреть хранительницу церкви? Колоритная внешность, правда?
– Что вы сказали? Нет, я ее не заметил. Зато я зафиксировал обрывок ее фразы, она сказала экскурсантам о битве двенадцатого века: «Мы решили стоять до конца». Я зафиксировал ее «мы». Стилистически оно неуместно, психологически же великолепно: о событиях восьмивековой давности сказать «мы». Полное отождествление себя с историей, в одном местоимении – все величие народа.
– А когда у вас лекция?
– Какая лекция? – он запнулся. – Лекция назначена на послезавтра, – видимо, он совсем не умел врать. А может, и впрямь прилетел в Армению по делам?
– Значит, эти два дня вы пробудете здесь?
– Как прикажете, милая Таня.
– Тогда надо договориться с директором о ночлеге.
– Давайте лучше помолчим, мне так хорошо здесь.
И Таня притихла, поразившись тому, что Константин Дмитриевич выступил сейчас в обычной ее роли: это она всегда просила мужа «давай помолчим».
Солнце начинало припекать. Отыскивая едва протоптанные тропинки, они спустились на ту сторону горы. Там было много тени – какие-то кустики, остатки развалившегося сарая, длинный стог сена – они спрятались в его тень.
Пахло сеном, одуряюще пахло травами и близкой водой. На этой стороне озера открывалось настоящее море, и волны здесь настоящие были и, как положено волнам, разбивались о берег. Чайки нахально разгуливали по кромке воды, ни одного человека не было видно на берегу – пустынная, продуваемая всеми ветрами сторона, даже трудолюбивые монахи, хозяйничавшие на острове в течение многих веков, не сумели ее освоить. Константин Дмитриевич все молчал, нашел кустик горного чеснока, пожевал, походил босиком по берегу, вернулся, посидел рядом с Таней, опять поднялся, скрылся из глаз, принес букет красных маков. Наконец заметил ее нахмуренное лицо.
– Скажите, милый моему сердцу человек, над чем вы здесь работаете? – и осторожно, едва касаясь, погладил ее по руке.