Текст книги "Современная швейцарская новелла"
Автор книги: Фридрих Дюрренматт
Соавторы: Макс Фриш,Томас Хюрлиман,Вальтер Диггельман,Джорджо Орелли,Юрг Федершпиль,Адольф Мушг,Джованни Орелли,Жак Шессе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
Макая хлеб в водку, учитель думал о том, что надо бы перенести часы из кухни обратно в комнату и поставить на место. Потом он доел весь хлеб в хлебнице, а покончив с едой, забыл и про часы. Так они и остались на кухне.
Против зрелища медленной смерти, протекавшей у него на глазах, он принимал бурду из барды, то и дело отхлебывая глоток за глотком. Иногда ему казалось, что он пьет свою собственную лимфу, потому что пожар, который он старался затушить, заставлял его пить все больше и больше. Пустые бутылки, подпрыгивая на деревянном полу, катились под брачное ложе и со звоном, сталкиваясь друг с другом, натыкались на стену под окном. Старая Фридель вздыхала будто во сне, а когда вновь закрывала глаза, ее поблекшие губы опять шевелились, шепча молитву. Этот свистящий шепот был слышен и в спальне. Тишина становилась все глубже и глубже. Это было в воскресенье, после полудня, и сумерки были как ночь, как бессонная ночь.
Доктор Азан сделал укол. Потом, коротко рассмеявшись, пошел и сел в свой дребезжащий автомобиль. Взметнулись облака пыли, и тарахтение стало удаляться в гору, где расстилался такой знакомый пейзаж. Был знойный летний день. Девочка и Франц, ее брат, стояли на дороге, прикрывая локтем глаза от пыли. «Машина подняла песчаную бурю! – крикнул Франц. Потом он снова впрягся в свою тележку – надо было идти дальше. – Путь до Санкт-Якоба еще чертовски долог!»
На тележке они везли пианино и матрас, поставленный на попа и привязанный к пианино шнурами и веревками. Матрас отец велел доставить узникам санкт-якобской каторжной тюрьмы для их благоустройства. Отец сказал, что он все равно зачервивел. На этом матрасе умирала мать.
Девочке было разрешено сопровождать брата, и она радовалась путешествию с тележкой уже за много дней до того, как оно началось. На лугах по обе стороны дороги убирали сено, но ей показалось, что там как-то чересчур уж поспешно орудуют граблями. Когда колесо тележки наезжало на камень, из пианино вырывался робкий дрожащий звук, а матрас, неловко ссутулившись, клонился то на ту, то на эту сторону, словно помахивая ластами. Они были в пути уже с раннего утра, давным-давно съели все бутерброды, час проходил за часом, а тележка, которую они тащили, становилась все тяжелее и тяжелее. Когда дорога шла в гору, девочка продолжала идти в упряжке, а Франц, вытянув вперед руки и опустив голову, упирался в пианино и, пыхтя, подталкивал тележку сзади. «Тяни, Труди, тяни!» – кричал он. Поначалу они радовались попискиванию колес и тихой дрожащей мелодии пианино. Но небо нависало все ниже и ниже, воздух стал влажным и горячим, они обливались потом, а комары и слепни кусались все сильнее, и Франц, остановившись, чтобы вытереть потный лоб, тихо сказал: «Слышь, Труди, а погода-то меняется!» Они взялись за руки и долго глядели вверх, на каменные тучи.
Она опять обливалась потом. Учитель все снова и снова обтирал тряпками ее нагое тело, которое он видел теперь живым в последний раз. Ему пришлось даже принести в спальню ведро, чтобы выжимать тряпки. Азан приехал на своей тарахтелке и сделал пятый укол за этот день.
– Это, видно, уже конец, – сказала старая Фридель. – Господи, смилуйся над ее бедной душою.
– Да, – сказал Турок, – это сахар. Сахар дает себя знать.
Но тут Фридель вдруг громко испортила воздух, и учитель расхохотался. Он хлопал себя по ляжкам и все повторял, что ни разу в жизни – даже на действительной! – не слыхал еще такого выстрела.
По щекам его текли слезы.
Спустилась ночь. В небе над ущельем стояли звезды, холодные, блестящие точки. Тишина, возникшая в доме учителя, перенеслась и на деревню, на все дворы, в которых еще были живые люди. Многие видели, как патер Киприан, а с ним Келин и учитель прошли после мессы через площадь. Старики, прижимая шляпу к груди, опускались на колени прямо в холодный снег. Во «Льве» все сидели за столом молча, лишь изредка перебрасываясь словом. Каждый, не подымая головы, глядел в свой стакан, как будто они разругались друг с другом. Ее теперь называли «Жена учителя» – впервые за двадцать лет. Словно заклинание звучали эти слова. Жена учителя была вызвана к жизни, а Тессинка, казалось, давно уже умерла – о ней не вспоминали.
В ночь с воскресенья на понедельник ударил мороз, температура сразу упала ниже нуля. Так получилось, что безмолвие надвигающейся смерти стало в Ойтеле зримым: растаявший снег на краях крыш и в желобах, вода, стекавшая из водосточных труб, – все превратилось в сосульки. Долго еще стоял автомобиль доктора на площади перед церковью. В ясном морозном воздухе ночи тлели красные угли задних фар – Турок так и оставил их светить. Как видно, ждали, что смерть наступит под утро…
Они все еще шли по дороге. Франц сказал: «Милосердный самаритянин встречается, видно, только в Новом завете». А им уж придется помирать от жажды. Девочка заплакала, но тогда Франц улыбнулся и сказал, что он ведь просто пошутил. Потом они услыхали вдали шум шаркающих ног, топот… Вот он уже за холмом, все громче, все быстрее, ботинки на шипах, бегом марш… «Солдаты! – крикнула девочка. – Солдаты!» Головы обриты наголо, запыленные лица лоснятся от пота. Ноги их, четко отбивая такт, двигались словно поршни какой-то машины, и машина эта, быстро соскользнув с вершины холма, начала петь на спуске – хрипло, глухо горланить, топая в ритм. Колонна вспоролась, поглотила детей вместе с тележкой и, пропустив их через себя, выпустила снова; вскоре песня замерла вдали, машина потопала вверх по склону холма, взяла вершину, скрылась. А потом они опять увидели на лугу крестьян, и те пили сидр, но по той стороне дороги с лаем бежала собака. «Пошли, – сказал Франц. – Знаешь, сколько нам еще идти!»
Взобравшись на холм, они обрадовались, увидев вдали башни и крыши, но тут же пришлось им разочароваться. Оказалось, что это конек крыши сарая, и колокольня возвышалась над деревней, раскинувшейся среди лугов. А тележка, которую они тащили, становилась все тяжелее и тяжелее.
Под пьяную руку отец привел пианино в полную негодность. Окровавленными пальцами он дергал и рвал струны, а молоточки с демпферами согнул и обломал. Одну струну он долго тянул, ухватив зубами; он вздрагивал, кричал, рот его был искажен. Дети в ночных рубашках стояли в дверях и смотрели… Качаясь из стороны в сторону, взмахивая руками, он пытался подняться на ноги, и было неясно, обращается он к ним или говорит сам с собой. Его охватило бешенство, сообщил он с улыбкой, бешенство на весь мир. Он швырнул клубок извивающихся струн в угол, тяжело плюхнулся на стул. Но дети все еще стояли как пригвожденные и, не отрывая взгляда, смотрели на поверженное пианино, и тогда он начал заплетающимся языком бормотать что-то о своем друге, очень близком личном друге, с которым познакомился не так давно, на военной службе. Он, этот друг, держит аукцион в Санкт-Галене. Он наверняка назначит за деревянный остов пианино высокую цену. Тут полная гарантия. Завтра же отвезем пианино на аукцион. И вдруг он прошептал четко и ясно: «Если вы хоть словечко в деревне скажете про мое бешенство, если хоть пикнете, вы меня еще узнаете! Так отлуплю, шкуру сдеру! Розгами всю задницу исполосую, задушу собственными руками! Ах вы, сученята, ах вы мои миленькие… Ну зачем, зачем мать нас бросила, померла? Ну скажите, зачем!»
Он рыдал, теребя в огромных руках оборванные демпферы, растирая их в вату. Зрачки его исчезли. Слепым белым взглядом он уставился на детей, и девочка хотела крикнуть: «Мама! Мама!», но ведь отец сказал, что мать умерла, вот на этом матрасе, который они везут по дороге. Умерла… И Франц, ее брат, тоже умер. Вскоре после путешествия с тележкой он угодил в противопожарный водоем, и ей даже не разрешили поглядеть на него, когда его вытащили из воды.
Сознание ее чуть не пробудилось, но оно бессильно было погрузиться на глубину ее снов. Там, наверху, небо вдруг просветлело, сверкнул свет, и вдали сухо раскатился первый гром. Франц шел теперь быстро. На ладонях их вздулись пузыри, они сразу наполнялись жидкостью. Матрас опрокинулся, навис над пианино, получился туннель. Крестьяне с охапками сена на вилах уже спешили к возам. Конь встал на дыбы, затрещало дерево. Кто-то что-то крикнул. Налетел ветер, жарко дохнул в лицо, травинки и обрывки бумаги закружились в воздухе, понеслись по дороге. Ветер набирал силу, пыль и песок кололи кожу, застилали глаза. Небо среди бела дня почернело. «Денежки за пианино уже потрачены! – крикнул Франц. – Старикан небось уже пропил все до последнего грошика! Вот скотина! И грозу, это тоже отец нам устроил, отец небесный! – Он расхохотался. – Этот тоже хорош!»
«Да разве это гроза? Так, мелкий дождичек», – махнул он рукой. Он втащил сестру под тележку и прижал ее голову к своей груди. Сердце его так и бухало… Нет, она не боялась. Ни разу за все эти годы не овладел ею страх. То, что говорил учитель, казалось ей забавным и каким-то несерьезным – пусть его болтает. И когда он, лежа рядом с ней в постели, захлебываясь, завороженно твердил об огромной волне горячего воздуха, об автомашинах и железнодорожных вагонах, которые атомный взрыв поднимет, швырнет и расшибет о скалы Друсберга, о человеческих телах, растекающихся на мостовых как подогретое масло, когда он описывал, как вечные снега на горных вершинах впервые за миллионы лет превратятся в талую воду, в реки с клубами пара, бегущие в долину, чтобы смыть с лица земли Ойтель, Виллерцель, Айнзидельн и затопить всю низменность… – она брала дрожащую руку мужа в свою, улыбаясь, вглядывалась в темноту и вспоминала тот дождь и высокую каменную ограду каторжной тюрьмы в Санкт-Якобе. Она была счастлива, позабыв и учителя, и его речь о конце света. Но никогда, ни разу за все эти годы, ей не удалось разгадать тайну, почему чувство счастья слито для нее с ливнем и оградой тюрьмы. Погибшего брата она вспоминала редко. Думать о нем было тягостно. Тогда, раньше, он был ее старшим братом, почти что взрослым. Франц умел лазать по деревьям, рассказывать притчи из Библии и так раскручивать бидон, что не проливалось ни капли молока. Франц так и остался юным, совсем мальчишкой, а она стала взрослой женщиной. Теперь он мог бы быть ее сыном. Будь у нее сын, она б окрестила его Францем. Да, она стала взрослой женщиной, и, как говорят тут, в деревне, годы ее прошли, а он, Франц, так и остался мальчишкой, тем самым мальчишкой, что мягкими влажными губами коснулся тогда ее лба, а потом пролез под тележкой, крикнул: «Эй, глянь-ка, Труди! Гляди!», выбежал под проливной, так и хлещущий дождь, обернулся, помахал ей рукой, опять что-то крикнул и, засунув руки в карманы, чуть пригнувшись, побрел, покачиваясь, как баржа, по колено в воде.
Из водосточной трубы широким потоком катила грязно-коричневая жижа, словно огромный плоский язык дотягивался до самой тележки. Слышалось бульканье, на языке вздувались пузыри, вскипала пена. Дождь обрушивался с такой силой, что брызги подпрыгивали вверх с булыжника, и вот уже девочка, скорчившись, сидела в грязной воде. Она ждала под тележкой брата, а мимо поспешно шагали мокрые брюки и проскакивали колеса машин, поднимая зыбь и волны. И она все думала про новые воскресные туфли, позабытые наверху, в тележке. Наверно, они уже доверху наполнились водой – надо бы спрятать их под тележку. Но ей так не хотелось вылезать из укрытия. Здесь, под темными досками днища, было таинственно и прекрасно, а вода была совсем теплая. Если случится потоп, сказал еще тогда Франц, мы с тобой не потонем, просто заберемся на тележку и поплывем вдвоем на ковчеге – ты и я.
Он был прав. Да, Франц все знал. Она плыла. Покачиваясь, плыла по течению вдаль на матрасе, много, много часов, а может, и много дней, и в потопе тонуло все – погружался в воду весь мир, и Франц, и она, и все было так прекрасно. Противопожарный водоем, и потоп, и боль – все сливалось в одну бесшумную волну, и волна снова вынесла ее на пустырь перед каторжной тюрьмой и дала ей очнуться. Здесь стояла она, наяву ли, во сне, и смотрела вверх на стену, вздымавшуюся до самого неба, и боясь, и надеясь, что увидит там, за решетками окон, лица узников Санкт-Якоба. Дождь перестал. Светило солнце. Ясный сверкающий свет и пар из луж… Она любила его, Франца, брата.
– Вот и проспала все утро до полудня, – сказала она, очнувшись. А есть как хочется. И пить. Как хочется пить! Она улыбнулась устало. Во сне она видела Франца. Это брат у нее был.
– Да нет, сейчас ведь не полдень, – сказал учитель, – сейчас ведь…
Он взял ее руку в свою и легонько похлопал. Из той комнаты доносился храп Фридель. Изредка на шоссе шуршали шины машин: какой-нибудь запоздалый лыжник-турист на высокой скорости проносился в ночной тишине по спящей деревне в направлении долины.
– Н-да, – сказал учитель, – полдень так полдень, не все ли равно. Надо пойти поразведать, нет ли какой еды, может, супчик сварить.
Он опустил ее руку на одеяло и вышел. Фридель приподняла голову с подушки, зевнула: «А-у-а! Да ведь она уже не ест ничего!» И учитель был рад, что бешеная злость на старуху на мгновенье приглушила его боль. Сама толстая, думал он, а головка как у козла, хоть рога приставляй. Он высыпал пакетик супа в кастрюльку с кипящей водой и, как было предписано, стал размешивать, рисуя ложкой восьмерку. И тут ему пришло в голову, что математики изображают бесконечный ряд чисел знаком лежащей восьмерки. Фридель громко спросила, который же теперь час, и, вздыхая, стала растирать себе руки и щеки, показывая учителю, как она здесь зябнет. Потом подошла к окну и прижалась носом к черному стеклу. Учитель локтем закрыл на задвижку дверь спальни. Ну вот тебе и отличный супец, хотел было он сказать… Но ничего не сказал. Тарелку он поставил на тумбочку. Сел на свой стул у нее в ногах, а суп, хоть ему и хотелось есть, так и оставил стыть. Рука ее соскользнула с одеяла. Потом она свесилась с кровати. Пальцы побелели и скрючились – перебитое крыло замерло в воздухе.
В поезде, 19 февраля 1981 г.
Мой брат умирал много дней и ночей. Почти четыре года он болел и знал, что болезнь ведет его к смерти. Он принял агонию, этот последний, самый жестокий этап смертной страды, как поединок со смертью. То и дело к нему возвращалось ясное сознание, и тогда он говорил. Когда человек околевает, говорил он, околевает и все вокруг. Во всем проглядывает смерть, только она реальна. В каждом вздохе подозреваешь последний вздох, с наступлением ночи ждешь вечной тьмы, пробуждаясь от сна, осторожно озираешься в комнате. Все свои сны – чуть подумаешь, тут же поймешь… Иногда он замечал, что часами вообще ни о чем не думает, ни о чем. Но это «ничто» каким-то образом выстраивается во все менее таинственную, все сгущающуюся, все, так сказать, огрубевающую безумную систему. Умирать – это безумие. Умирающий, как безумец, чувствует себя преследуемым. Все, что он думает, чувствует, видит, слышит, все, что ему снится, – все пронизано одной-единственной безумной идеей: «Я умираю! Я!» Эта идея делает его великим, значительным, но этого никто не понимает. Никто не признает его величия, никто не восхищается его героическим поединком со смертью. А тот, кто изображает сострадание, вообще для него кончен. Неизбежно отмирает все – все, что его окружает. Даже время. Оно распадается, он это чувствует.
Матиас. 26 сентября 1959-го – 7 февраля 1980-го.
Среди ночи она проснулась. Она опять видела сон, опять была в смятении. Спала она или лежала с открытыми глазами?.. И тут она заметила учителя и услышала его сопение. Похрапывая, он втягивал в себя воздух и снова выпускал его, медленно и равномерно. У него на стуле сидела жаба – мокрая, блестящая. Наверно, эта жаба выпрыгнула из его брюк.
Полдень уже прошел, и наступил вечер. Нет, сегодня уже не среда, а другой, новый день. Да, но какой? Она долго размышляла, перебирая дни, но ей так и не удалось привести в порядок свои мысли. Удивительно, она ведь видела сон про пианино, которое отец тогда разрубил на дрова. И обломки его сгорели в печи, зимой, во время войны… А во сне они с Францем волокли его на тележке в Санкт-Галлен на аукцион! Она улыбнулась. Ей вспомнился отец. Он тогда прижал палец к губам, и все они слушали, притихнув, как трещат остатки пианино в печи. «Слышите, как оно играет? – шепотом спросил отец. – Это оно в последний раз играет нам танец!» Внизу, в подвале, еще много лет валялся в углу комок оборванных струн, а в комнате на буфете лежали запыленные ноты. С тех пор как мать умерла, все было покрыто пылью, в углах висела паутина, а пальмовая ветвь за крестом больше никогда не сменялась свежей, даже в Великий четверг. Она засохла и стала как бумага. Все дети разъехались. Отец сидел за столом перед бутылкой «Фернет-Бранка» и часами рассматривал этикетку. «Орел и земной шар, – повторял он, почесывая в затылке, – орел и земной шар, так, так!» На стене висела картина: Спаситель парил на две пяди от земли, а сердце его, рассеченное копьем и окруженное ореолом зубчатого солнышка, выбивалось из разреза его одежд. Потом она как-то раз посетила отца. Теперь она живет в Тессине, рассказала она ему. Нашла хорошее место. На голове у нее была чужая шляпка. «А ты прямо настоящая „мадам“, – сказал отец. – Хочешь небось подцепить городского и зажить на широкую ногу?»
После смерти матери под печкой остались ее домашние туфли. Когда отцу становилось грустно, он вставал на колени перед печкой, засовывал кулаки в туфли и прижимал сношенные подошвы к щекам. «Совсем еще теплые, – говорил он, – будто она только сейчас в них ходила, мать…»
О своих братьях и сестрах она уже много лет ничего не слыхала. Время от времени приходило извещение о крестинах из Оберенгштрингена, и она складывала их на буфете стопочкой. Иногда она получала красивую открытку от Карла из Новой Зеландии, но, как он однажды ей написал, его теперь уже звали не Карл, а Шарль. А потом и вообще перестали приходить письма… Она немного испугалась. Я умираю, думала она. Я!..
Его подбородок оброс серой щетиной. Лоснящиеся редкие пряди едва прикрывали лысину. Он клевал носом, иногда вскидывал голову и снова ронял ее на грудь. Под глазами у него мешки, на веках полузакрытых глаз – сетка мелких сосудов. В сумерках глаза его казались влажно сверкающими щелками на плоском лице… Неужели она всю ночь рассматривала учителя?.. Так сегодня все-таки среда? Может быть, сегодня день ее смерти? И потому они с учителем лицом к лицу… Уже слышно было позвякиванье бидонов в молочной Хаберноля, собака Хаберноля залаяла, отъехала «Почта». Надо встать, думала она, сварить учителю кофе. Ей хотелось жить, действовать. Сегодня суббота. Надо вымыть пол в классе.
– О, нет, – сказала она вслух, – я хочу жить!
Учитель не спал! Он только притворялся, он наблюдал за ней! Ну да, он хотел наконец понять, что же в ней было такое, в Тессинке, что делало ее какой-то иной, чуждой. Может быть, это движение бедер, которое она усвоила там, на службе в Гранд-отеле? Или ее улыбка? Ее молчание? Ее медленная смерть? «У тебя болит где-нибудь?» – спросил он ее однажды. «Я немного устала, – ответила она, – наверно, погода меняется». Потом она заболела, боль все усиливалась. Учитель знал – боль вгрызается в ее тело, как свора псов.
Почему не приезжает Азан? Пусть он придет скорее, сейчас же! Она хотела это сказать, но не могла. Она видела: там, на стуле, где он сидит, осклабилась какая-то морда – красная, цвета мяса, челюсть с зубами. Ночью ее место в стакане с водой, думала она. Даже на зубы учитель не обращает больше внимания… Рядом с его стулом стояла какая-то высокая серебряная штука. Время от времени в спальню входила повивальная бабка и, укрепив защепку на резиновой трубке, меняла наверху бутылку. На старухе была поношенная старомодная юбка, от нее кисло пахло потом. Иногда она посматривала на свои ручные часы и одними губами возвещала время.
Резиновая трубочка – это больная хорошо видела – была укреплена в изгибе ее руки и относилась к ней, не к учителю. И все-таки то, что тут происходило, касалось учителя. Когда доктор Азан стоял у ее постели, учитель всякий раз как-то отъезжал. Сидя на своем стуле, он исчезал в глубине комнаты, и ей становилось так хорошо… Она на своем матрасе оставалась на поверхности, не тонула, а плыла, плыла… Они, доктор и учитель, вступали в борьбу, и Турок побеждал: он брал в руку шприц и убирал того одним выстрелом, finito l'amore![78]78
Прощай, любовь! (итал.)
[Закрыть]
В понедельник после полудня Хаберноль и Келин стояли на площади и глядели на учительский дом. Оба были в шинелях. Снег так и валил. Келин держал в руках лопату – ему еще надо сходить на кладбище, объяснил он Хабернолю.
– Так, так, на кладбище, – сказал Хаберноль.
– Ну да, на кладбище, – повторил Келин.
Они помолчали, потом Хаберноль сказал: «Кожа да кости от нее остались, от Тессинки. Точь-в-точь как узник в концлагере. Это мне Фридель говорила. Она у меня утром молоко и булки покупала. Аппетит у нее был зверский – булку прямо руками в рот запихивала!»
– Как узник в концлагере… – сказал Келин. – Ну да, а когда холостой, тоже свои заботы…
Потом они разошлись в разные стороны. Перед церковью стоял автомобиль Турка: Турок сегодня не уезжал из деревни.
В продолжение дня старухи, как всегда, выходили из своих дворов и спускались по склону за покупками к Хабернолю. «Вашему Фунзи везет! – говорили они. – Школа-то опять на запоре!» Потом они собрались на площади перед домом учителя. Старая Фридель впустила их и каждой подала стул. Теперь все сидели в комнате и не отрываясь смотрели на дверь спальни, будто там стоял телевизор; сложив руки на коленях, они тихо читали нараспев «Скорбный венец молитв». После каждой молитвы Фридель входила в спальню, чтобы отереть умирающей пот со лба. Учителю она сказала: «Больше не стоит переворачивать матрас, зачем ее мучить». И погладила его по голове, словно он был не учитель начальной ойтельской школы, а мальчонка, школьник. Когда она выходила из спальни, бесшумно закрывая за собой дверь, старухи начинали молиться громче.
Тем временем Келин на кладбищенском дворе расчищал от снега дорожку, посыпанную гравием. Ведь она все-таки учительша. Может статься, на погребение приедет кто-нибудь из окружного совета. А сколько еще работы, когда она скончается. Земля здесь каменистая. И на какую глубину ведь промерзла! Над деревней кружили большие черные птицы. Они, правда, всегда жили тут, в ущелье, но в такие дни их темные крылья имели какой-то особый смысл, их хриплые крики были громче, чем обычно. Келин воткнул лопату в снег. Он плюнул через ограду кладбища и поспешил убраться отсюда.
Хаберноль затащил Турка в «Лев» и усадил за стол завсегдатаев, чем немало удивил Келина.
– Вот здесь, господин доктор, – все повторял Хаберноль, – вот здесь, в плече! Дергает, рвет, сверлит! Иной раз весь день не отпускает. Только уж насчет цены сторгуемся заранее, господин доктор. – И, подмигнув трактирщику, добавил: – Мы ведь пока еще в Швейцарии, а не на восточном базаре.
– А как же, – кивнул трактирщик, – ваша правда, Хаберноль!
Был сумрачный, серый день; рано спустился вечер. Редкие автомашины проезжали мимо с включенными фарами. Учитель стоял у окна, молча смотрел на площадь. Каждый час появлялся Турок, входил в дом, делал укол. Никогда он не снимал пальто. С учителем он больше не разговаривал. В Малой Азии, думал учитель, небось потеплее, чем у нас тут, в горах. В окно падал свет вечернего неба… Он все собирался вернуться на свое место у постели, но так и остался стоять у окна. Она умирала у него за спиной. И так тяжело, так громко дышала. Только когда дойдет до тебя самого, думал учитель, понимаешь, что пришлось вытерпеть Спасителю. Правда, не ему, а ей предстоит пережить Страстную пятницу, но и ему несладко пришлось. Понедельник сегодня, а школа все заперта. Надо бы поставить в известность инспектора. Усмехнувшись и подавив чувство ужаса, он только сейчас дал себе отчет, что перед ним крест – переплет окна. Все равно, варит он суп или глядит в окно, вслушивается в тишину или вздрагивает от неожиданного боя часов на кухне, – спасения нет, она умирает. От этого никуда не убежишь.
Долгие дни, долгие ночи он все вслушивался, все ждал – не скажет ли она хоть слово. Он надеялся и молился и снова терял надежду и оставлял молитву. Сегодня после полудня свершилось. Он был готов ко всему. Он даже готов был объяснить ей, почему он никогда, ни разу за все эти годы, не взял ее с собой в «Лев». Как-то, давно, она его попросила: «Возьми меня с собой. Я хочу посмотреть, какой теперь сервис. Когда я обслуживала, господа иной раз угощали меня коньяком. Тогда я наливала сидр в коньячную рюмку и показывала ее господам. Э, да она здорова пить! – говорили они…» Да, ко всему он был готов, но только не к тому, что случилось сегодня днем. Она вдруг очнулась, такая была бодрая, разговорчивая. Он радовался. Бывает ведь, говорят, что врачи на человека давно уже рукой махнули, а он возьмет да и сыграет шутку с этими учеными мужами – глядишь, и прибыл с того света цел и невредим! Да, это было прекрасно – наконец-то ее состояние улучшилось. И все же… Он как-то не доверял ее пробуждению. Еще раз вспыхнуло и взметнулось пламя жизни, огонь взвился, это уже фейерверк, взмывают ввысь сияющие звезды, на миг озарив тьму, и падают вниз, гаснут. И ночь теперь так черна, как никогда еще не бывала, сон кончился, жизнь прошла… На итальянском она говорила, на итальянском!.. Мать, звал он ее, мама! Со мной-то ты можешь и по-немецки. Мама, ты слышишь? А она… Что же она в ответ? Si, signor. Si, signor[79]79
Да, синьор (итал.).
[Закрыть]… как будто он заказал кружку пива или стаканчик «граппы». В ней проснулась Тессинка…
Он видел в стекле свое худощавое лицо, щетину на подбородке, бесцветные глаза. Холод усиливался, и вот уже от его дыхания отражение стало понемногу тонуть в молочно-белом пруду, скрывая учителя от него самого. Он приник лбом к ледяному стеклу, уперся коленями в батарею, судорожно сжал кулаки. Турок делал теперь ей уколы каждый час, и часа три-четыре назад сказал учителю: «Жена хорошо… Боль прошла». «Она выздоровела?» – спросил учитель. Он хотел подойти к Турку, взять его за руки. Да разве такое возможно, думал он, что она еще выздоровеет?..
За окном стемнело. «Почта» отъехала в последний рейс. Прогромыхал грузовик с прицепленным, дребезжащим по асфальту плугом; двое рабочих в кузове разбрасывали по дороге лопатами соль. Видно, там, наверху, в долине, снегопад. Потом работник с хутора Хуггелера пронес на спине огромную флягу в молочную Хаберноля, а возвращаясь обратно, все так же горбился под ее тяжестью – тащил назад полную. На голове у него колпак с кисточкой, в зубах – трубка. Грузовик прогромыхал снова, спускаясь вниз из долины. Рабочие, поставив лопаты между колен, словно ружья, сидели, прислонившись спиной к задней стенке кабины. Свет, льющийся из фонарей, уже пожелтел.
Фридель расчесала ее свалявшиеся волосы, убрала их со лба. Пальцы ее она обмотала четками. Но четки на них не держались. Руки, тонкие как жерди, медленно соскользнули с одеяла. Лицо с полузакрытыми глазами стало совсем худым, маленький рот был раскрыт, время от времени из него вытекала какая-то грязноватая жидкость.
– Легкие, – шепнула Фридель старухам. – Легочная ткань распадается.
Турок сделал уже последний укол, сложил свой чемоданчик. И все же он заезжал сюда по пути. Вынимал какие-то комочки из ее горла, очищал щеточкой нёбо. «Жена хорошо, – говорил он. – Жена хорошо!»
Слабо светила освященная свеча, стоявшая в тарелке на столе, и комната казалась пещерой. Она уже не чувствовала боли – у нее больше не было тела; только голова ее лежала в подушках; сглатывать стало трудно. Она была так рада, что мать ее здесь, дома. Надо было еще многое обдумать, столько успеть. Уж, пожалуйста, наденьте учителю пальто; у раскрытой могилы так холодно, и нередко бывает, что живой примет смерть от покойника. Воскресный костюм учителя в шкафу. Его надо почистить и хорошенько проветрить, пусть часок повисит на воздухе. А то от учителя будет нести нафталином и камфорой. И не забудьте, пожалуйста, про Кари! Хоть телеграмма и дорого стоит, но ведь Карл в Новой Зеландии – ее брат. Название «Новая Зеландия» ей понравилось. Оно уносило куда-то вдаль, как поток, и все росло, росло, и вот уже превратилось в ту страну, которую обозначало. Иногда откуда-то издалека доносилось легкое покашливание. И еще она слышала громкий стук своего сердца. Но стук становился все тише. А потом ей показалось, что мама взяла ее сердце и вынесла его на кухню. Стук и шаги все удалялись, и вот наступила тишина; она длилась долго, никто не двинулся с места, и, только когда старая Фридель поднялась со стула, в учительском доме возобновилась жизнь. Кто-то пошел в «Лев» – сообщить доктору. Фридель закрыла ей глаза, заклеила веки пластырем. Отсоединив резиновые трубки, вынесла в кухню капельницу и пластмассовую фляжку. Там, на столе, рядом с часами, лежали уже свечи, приготовленные для панихиды. Жена учителя покинула бренный мир.
Во «Льве» хором прочли заупокойную молитву, а потом Хаберноль сказал трактирщику:
– Говорят, в Виллерцеле вот-вот построят атомное бомбоубежище. А я, хозяин, плевать на них хотел, и на их бомбоубежище тоже!
– Ваша правда, Хаберноль, – ответил трактирщик. – Уж лучше я подохну здесь наверху, чем в том убежище под землей. Под землей, Хаберноль, человеку еще лежать да лежать! – И он налил красного вина в четыре опустевших стакана.
Келин включил рычаг. Погребальный звон звучал ровно столько, сколько требуется, чтобы трижды прочесть «Отче наш». А сам он тем временем переписывал номер телефона монастыря, записанный на первой странице требника. Завтра с утра надо туда звонить. Свершилось – в четверг утром им требуется патер для погребения. Затем он, не слишком удрученный, двинулся в обратный путь, в «Лев». Нынче ночью трактирщик уж позволит им насидеться вдоволь, сыграть несколько партий в ясс, выманить у Турка денежки! А ведь неплохо придумал Хаберноль, старая лиса, место учителя за столом передать по наследству Турку. Проходя мимо окна комнаты, где лежала покойница, он слышал, как там погружают тряпку в ведро с водой, а потом отжимают.
– Присаживайся, Келин, – сказал Хаберноль,– Мехмед выписывает еще свидетельство о смерти. Вот придет, и мы все в сборе.
Трактирщик и Келин промолчали. Они сидели и ждали. За буфетной стойкой пес Хаберноля лакал из миски, в кухне трактирщица перелистывала газету.