Текст книги "Современная швейцарская новелла"
Автор книги: Фридрих Дюрренматт
Соавторы: Макс Фриш,Томас Хюрлиман,Вальтер Диггельман,Джорджо Орелли,Юрг Федершпиль,Адольф Мушг,Джованни Орелли,Жак Шессе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 28 страниц)
Томас Хюрлиман
© 1981 Amman Verlag, Zürich
ЖЕНА УЧИТЕЛЯ
Перевод с немецкого А. Исаевой
В десять вечера она его попросила перейти на диван в ту комнату. Она не может больше сдерживать стоны, а ведь ему надо выспаться – она понимает. Учитель взял свое одеяло, молча вышел. Ночью ей снились кошмары, она обливалась потом. Но боль была не так нестерпима, как в прежние ночи. В шесть утра она услышала, как за дверью зазвонил будильник. Надо бы встать, сварить учителю кофе, подумала она. Она села на кровати. Ее знобило, трясло. Обхватив колено руками, она спустила ногу на пол, потом другую. Так и сидела, наклонившись вперед. Знала – сейчас опять вступит боль. И с какой силой! Ребра торчали, облепленные мокрой рубашкой, груди, когда-то такие красивые, висели как тряпки.
Она «спала с тела», как говорят в здешних местах. Об этом много толковали в деревне, тут кое-что знали. В ноябре она несколько дней пролежала на обследовании в окружной больнице в Айнзидельне. Об операции, сказали врачи, теперь уж и речи быть не может. Ей дали с собой капли от боли – три раза в день пластмассовую мензурку с наперсток, наливать до нацарапанной черты. С середины декабря она стала принимать их чаще, чем положено, а на черточку уже и внимания не обращала. Когда в новогоднее утро учитель пожелал ей счастья в наступившем году, она сказала, что чувствует себя немного усталой и просит, чтобы ей принесли («Но только прямо сейчас!» – крикнула она) новую бутылочку капель. С тех пор учитель каждую неделю ездил с «Почтой» в Айнзидельн, чтобы запастись каплями в аптеке Святого Ангела.
Рецепт выписывал Турок, доктор Мехмед Азан, – тут неподалеку, в Виллерцеле, у него был частный прием. Вскоре Турок стал появляться в доме учителя, не дожидаясь его приглашения. Жена учителя теперь все больше лежала и лишь изредка на костылях выходила на кухню. Костыли она взяла взаймы у старой Фридель, той, что в иные времена была тут в деревне повивальной бабкой. Из дому жена учителя – в деревне ее называли Тессинкой[75]75
Уроженка кантона Тессин в Швейцарии.
[Закрыть] – давно уже больше не выходила. Как-то в субботу после уроков она показалась в дверях школы раньше обычного. В одной руке тащила ведро и тряпку, другой опиралась на костыль – она и сама еле тащилась. С того дня классная комната так и оставалась неубранной. Но какое-то время в деревне еще говорили, что Тессинка скоро поправится.
Так как учитель обычно был дома, когда приходил врач, тот старался незаметно сунуть коробочку ей под подушку или, болтая с учителем, запихивал ее в рукав ночной рубашки. Она была так рада, что учитель ничего не знает про эту коробочку. Свечи притупляли боль, снимали ее остроту. Но теперь учитель, строго следивший прежде за приемом капель, больше уже на нее не сердился. Он понял, что его контроль потерял всякий смысл. Он даже выпросил у аптекаря лишнюю бутылочку и однажды вечером поставил ее на тумбочку возле кровати жены – в подарок. Он сожалеет, сказал учитель, но ведь он хотел как лучше, ведь он все надеялся, что она скоро поправится. Да, сказала жена и улыбнулась, она тоже надеется.
С конца января ни капли, ни свечи больше уже не помогали. Когда учитель был в школе, она иногда громко вскрикивала. Она запихивала в рот простыню или сжимала зубами свой требник, чтобы задушить крик, и все-таки его слышали в деревне. Тессинка, поговаривали старики, теперь уж недолго протянет. Перешептывались, кивали в сторону учительского дома: «Сухотка у нее, а то, может, чахотка. Бедняга учитель, жена у него помирает…»
Она оперлась рукой о мраморную плиту тумбочки, а другой вцепилась в край матраса. Тень ее осталась на простыне, сырая, серая, – тень от ночного пота. Все еще не решаясь распрямиться, она шарила ногой, нащупывая тапочки. Нет, тапочек не было. Может, учитель поставил их под кровать? Она улыбнулась устало. Он хотел ведь как лучше, учитель. Но и улыбка вызвала боль; каждое движение требовало так много времени, а сил было так мало. И тут она услышала рев подъехавшего «опеля» патера Мариа-Киприана, потом мотор выключили, а свет фар, слабо осветивший комнату, погас. Зазвонили колокола, и входная дверь хлопнула, ее запирали с той стороны. Теперь учитель по снегу пробирается через площадь, подумала она. Наверно, дышит на пальцы и оглядывается по сторонам – не идут ли дети. Надо бы зажечь свет, чтобы учитель знал – она уже встала и кофе вот-вот будет готов. Но тут ей вдруг пришло в голову, и это было словно тайна или какое-то великое открытие: никогда, ни разу за все эти годы, учитель не обернулся, чтобы ее увидеть. Каждую среду стояла она утром у окна в кухне и глядела ему вслед, перекинув его пальто через руку. Никогда он не соглашался надеть пальто – ни в дождь, ни в снег, ни в град. Всегда ходил в кителе. Говорил, что ему не холодно. Перескочив через ступеньки, ведущие к ризнице, он оказывался у двери как раз в тот момент, когда ризничий Келин распахивал ее перед ним, согнувшись в приветственном поклоне. Теперь она садилась в кухне за стол, накинув на плечи его пальто. Он так красиво играл на органе… Она допивала его остывший кофе.
Селение Ойтель расположено на нижнем уступе высокогорной долины, которая, постепенно теряясь, переходит на востоке в горный хребет. Здесь всегда тень, всегда дует ветер. Горный поток и отвесный каменистый склон на юге, который, словно плотина, преграждает путь солнцу, напитали воздух сырой прохладой – и в домах, и на улице тут всегда как в погребе. Правда, вид у домов добротный, а к западу долина расширяется, но все равно местность здесь неприветливая, дыра, как говорится. Да жители Ойтеля и сами это знают. Когда двадцать лет тому назад жена учителя приехала сюда впервые, она молилась каждое утро: «Господи! Пусть склонится к закату солнце, пусть скорее наступит вечер». Она радовалась вечернему солнцу. Ей тут нравится, в Ойтеле, как-то сказала она, а особенно в солнечные вечера. Да, рассуждали в деревне, кто вот так, как она, годик-другой пожил в солнечной комнате, тот к такому не привыкнет. Нет, смеясь, возражала она, тогда еще совсем молоденькая, нет, она не по солнцу скучает. Вот чего ей иной раз не хватает, так это – разнообразия жизни; там, в Тессине, в Гранд-отеле, было так много туристов…
Когда по утрам в среду она слушала, как играет на органе учитель, ей всегда, даже летом, было холодно без пальто. Она боялась, что учитель схватит насморк. Там, на хорах, такой сквозняк, а он в одном только кителе. Потому что, как ни сыро тут было летом, как ни пронизывал холод зимою, под древними сводами церквушки было еще холоднее. А в мороз характерный запах тенистого, сырого ущелья, царивший в деревне, приобретал здесь зловещий привкус – тут пахло склепом, смертью. Может быть, из-за свечей. По воскресеньям она ходила к обедне, но редко ей удавалось молиться и петь вместе со всеми под звуки органа, на котором играл учитель, – по воскресеньям она вспоминала Тессин. Там на всех колокольнях звонили колокола, и в ясный жаркий полдень ей было так радостно, и в радости этой таилось предчувствие дальней печали. В свободные дни она подолгу сидела на скамье на берегу Лаго. На голове у нее была модная шляпка – ее позабыла как-то в шкафу в Гранд-отеле одна приезжая дама. Она все выглядывала эту даму – может, та в один прекрасный день и вернется, – и в сумочке у нее лежали деньги, чтоб заплатить за шляпку, как положено. На скамье на берегу Лаго она ожидала спутника жизни.
Те, что помоложе, давно уже покинули Ойтель; где-то в других местах можно было легче и быстрее заработать на жизнь. И стариков становилось все меньше; устав землепашествовать на крутых каменистых склонах, они год за годом исчезали на местном кладбище под землей.
Несколько усадеб, расположенных высоко над деревней, на солнечной стороне склона, приобрели горожане – любители природы, – но толку из этого не получилось. Они заменили старые зеленые кафельные печи новыми, побродили по горному хребту, попробовали поудить форель в бурном потоке, но вскоре уже на обочине дороги появился щит с объявлением – усадьба, сообщалось в нем, продается по сходной цене. В начале шестидесятых годов выше, в глубине долины, открылась лыжно-туристическая база. Мелочной торговец, полный надежд, поставил здесь было свой ларек, но вскоре снова его закрыл. «Сегодня закрыто» – намалевано краской на ставнях, но слово «сегодня», поблекшее от времени и непогоды, почти невозможно разобрать, а с афишки, возвещающей о достоинствах лыжной мази, ветер слизнул все краски. Лишь изредка здесь останавливалась какая-нибудь машина, а ведь в конце недели деревню разрезала надвое колонна проезжающих автомобилей.
Что касается ойтельской начальной школы, то окружной совет давно уже утвердил проект, по которому дети должны были доставляться специальным автобусом в Виллерцель, а учи́теля предполагалось досрочно выставить на пенсию. Это решение не было пока приведено в исполнение лишь потому, что Хаберноль-старший не пожелал отправлять своего младшего, Фунзи, в Виллерцель – он предпочитал оставить его в Ойтеле. Ведь поговаривали, будто молодой нездешний учитель тамошней школы ведет с учениками предательские разговоры насчет отечества. А с Хабернолем не стоило портить отношения – он был когда-то фельдфебелем в Швейцарском батальоне; да и каких-нибудь два года погоды не делают. Учитель знал: его время прошло. Весной уже больше не промазывали варом трещины и дыры, пробитые морозом в школьном коридоре; оторвавшийся водосточный желоб с каждой оттепелью отходил все больше, хотя учитель давно подал прошение о срочном ремонте и не раз уже требовал проконтролировать выполнение своей заявки. А когда он по средам играл на органе во время богослужения для учеников начальной школы или сопровождал воскресную мессу, то не мог, как бы он ни старался, заполнить своей игрой пустоту церквушки, потому что редкие старческие голоса, вторившие когда-то его игре, уже многие годы как смолкли.
Она не смогла добраться до двери, которая вела из спальни в ту комнату. Она стояла возле кровати, подогнув колени, расставив в стороны руки, похожая на какую-то странную ощипанную птицу. Колокола все еще звонили, но звон их доносился будто издалека, словно церквушка все съезжала и съезжала вниз по долине. Знакомая боль, вот уже год гнездившаяся в правом бедре, вот уже полгода захватившая и левую ногу, а в последние дни – и спину, подступила с новой силой. Раскаленные ножи вонзались, скребли, резали ее кости. Теперь, когда боль завладела и позвоночником, ей казалось, что у нее заживо вырезают скелет. Она молила бога, чтобы он помог ей. Если бы учитель начал сейчас играть на органе, ей хватило бы сил сдвинуться с места. «Господи, милый, милый господи»… Потом она вскрикнула и услышала словно вдалеке какой-то возглас, перебивший ее молитву.
Учитель не удивился, что она изгнала его вчера из супружеской спальни. Он знал этот голос. Что-то повелительное пробуждалось вдруг в нем, что-то странно чужое, и он должен был повиноваться. Закрывая дверь в ризницу, он на мгновение обернулся назад. Ни в кухне, ни в спальне не было света. Темным стоял учительский дом на площади… У ног его на заснеженных ступенях лежала складками дорожка света из ризницы, а на ней, словно вырезанная, его длинная тень. «Ну что, Келин, у нас с тобой бывало и похуже?» – словно говорил его взгляд. И приветствие Келина прозвучало для него как утешение. Старый патер Мариа-Киприан уже облачился в стихарь. Отрешенно сидел он, ссутулившись, в мягком кресле, и, когда Келин, поднеся ризу на вытянутых руках, продел через ее ворот голову патера, тот на мгновенье приоткрыл глаза, но тут же снова устало сомкнул веки. Ничего, очнется от грома органа, думал учитель. Кого не разбудят трубы Страшного суда! Особенно в его исполнении.
– Кое-кто из детей уже здесь, – сообщил ему Келин.
Наверняка они явятся все, несмотря на снег, выпавший ночью. Ну и погодка! Хороший хозяин собаку не выгонит! Келин перевел рычаг – колокола смолкли.
– Фунзи Хаберноль присутствует, – сказал Келин.
Учитель кивнул, листая книгу песнопений, и, поскольку вот уже много лет он играл все те же пять псалмов, Келин укрепил на деревянной доске старые, потрепанные карточки, покрытые грязным глянцем.
Ох уж эта лысина патера! Голова у него трясется, руки дрожат! Теперь он, облаченный в ризу, забился в угол кресла и спит небось как сурок, думал учитель. Что поделаешь, пожал плечами Келин, увы, это так. Как давно прошли те времена, когда настоятель монастыря в Айнзидельне присылал по воскресеньям в Ойтель лучшего проповедника патера Бругера, а по субботам – двух исповедников! Как далеки те школьные мессы, когда шушуканье и перешептыванье в нефе вдруг стихало, как только появлялся учитель, и тут же по мановению его руки запевал дружный хор! Tempi passati[76]76
Времена былые (лат.).
[Закрыть]. Расстояние Айнзидельн – Ойтель, которое патер покрывал теперь на первой скорости в своем «опеле» с ревущим мотором, он когда-то за то же самое время проезжал каждое утро на велосипеде, а зимой пробегал на лыжах.
Сейчас в тишине было слышно только тиканье электрических часов. Но вот патер поднялся с кресла. «Все готово, – сказал Келин, – можно начинать!» И учитель первым вышел из ризницы. Он так и не вынул руки́ из кармана кителя, хотя и застукал двоих учеников на громкой болтовне. Только его большой палец, торчащий из кармана как спусковой крючок, слегка подрагивал, и маленькая Шпельгатти, дочь итальянца, пугливо втянула голову в плечи. Ох, и красивые глаза у плутовки, а вот отметки… Такие лучше в собственных интересах не предъявлять инспектору. Ну погоди, левантинка, на первом же уроке спрошу ход битвы при Земпахе! Он поднялся по ступеням к органу. Патер стоял уже в дверях ризницы, но Келин, верный Келин, добрая душа, отдаст ему приказ к выступлению, только когда раздастся звук органа. Учитель поерзал на холодной скамейке, пытаясь хоть немного ее согреть, потом подышал на пальцы и, сцепив руки, поднял их вверх. Пальцы хрустнули. Внизу, в нефе церкви, дети подталкивали друг друга локтями, а Фунзи Хаберноль хрустнул пальцами, передразнив жест учителя. Учитель не обратил внимания. Он включил регистр… Ну ладно, переночевал на диване. В конце концов, учитель должен являться в класс выспавшимся, а он каждый час просыпается ночью от ее стонов и вскриков. Но уж кружку-то кофе, ломоть хлеба с сыром да немного горчицы на краю тарелки – не лучше ли все это проглотить, чем держать в воображении? Она больна еще тяжелее, чем он думал. Но ведь когда-нибудь все мы… Tutti, fortissimo![77]77
Мощно (итал.).
[Закрыть] И, откинув голову, глядя вверх на своды церкви, он ударил по клавишам. Вслед за Келином, заменившим процессию, патер с трясущейся головой прошаркал в алтарь.
Она все еще стояла, крепко держась за кровать, когда раздался колокольный звон. Звонят к школьной мессе, думала она. Теперь учитель без пальто пробирается по снегу через площадь и дышит на озябшие руки… Да, зачем она, собственно, встала? Может, она проспала? И тут она вспомнила: надо было сварить учителю кофе… Но он давно ушел, теперь уже поздно, колокола звонят о пресуществлении… Как хорошо их слушать, как красиво они звонят! А вон, у стены, прямо напротив кровати, стоят ходули. Наконец-то она, через столько лет, нашла свои ходули. Надо шагнуть, сделать два или три шага, всего лишь два или три – она ведь уже не школьница, она ведь взрослая женщина. И вдруг все стало так легко, так просто, все пошло словно само собой. Большими ходульными шагами она продвигается вдоль стены – это стена ее комнаты, а это – ее кровать… Иногда одна ходуля начинала вдруг вращаться на месте, а другая, отклонившись, описывала изящный полукруг. Она летала по комнате от стены к стене, из угла в угол, и вот уже стояла перед дверью, и, выпустив из рук одну ходулю, пыталась дотянуться до задвижки, открыть дверь, выйти из комнаты – но тут ходуля вдруг описала полный круг, и еще один круг, и еще… Нога, которую сверлила боль, стала, словно бурав, ввинчиваться в пол, и другая ее нога, подхваченная вращением – а оно становилось все быстрее, быстрее, быстрее, – поднялась вверх, ходули распались, молния-боль пронзила тело. Боль… И все вокруг закружилось, она сама, спальня, учитель и весь Ойтель. И боль, боль, боль – теперь это волчок, он кружится, все удаляясь, вкось, вкось, попадает в штопор, начинает качаться, стукаясь об пол… Ее сознание угасало. Она поползла вдоль кровати, увидела тапочки – это учитель поставил их под кровать, и лампу тоже, ведь учитель считает, что электрическая лампа обезвреживает подземные воды. Нет, она не сдавалась. Она смогла ухватиться за край простыни, и, стоя на коленях перед кроватью, тянула ее к себе, и знала уже, что у нее не хватит сил стянуть простыню вниз, положить ее на батарею, достать из шкафа свежую, поднять одеяло и повесить его на спинку кровати, а потом еще постелить простыню, разгладить, подоткнуть края под матрас… Нет, сил не хватит. Взгляд ее упал на влажную тень. Только бы лечь на эту тень, молила она. Она вцепилась в простыню, широко раскрыла глаза. Разве может такое быть, что учитель все еще дома, что он пришел к ней? Глаза мои вылезают из орбит, как разбухшая картошка из земли, думала она. О господи, да на что же это я так смотрю?.. «Ну пожалуйста, пожалуйста, – прошептала она, – не надо сердиться…»
За окном, с той стороны кровати, где обычно спал учитель, начало светать. Много часов спустя он поднял ее с пола. По взгляду, который она остановила на нем, ему показалось, что она видит, нет, не его, а кого-то еще, быть может, совсем чужого.
Неделя подходила к концу. В среду вечером доктор Мехмед Азан сделал ей укол, а уже в четверг он приезжал дважды. Щупал пульс, делал укол, а потом тряс учителю руку. Никогда он не снимал пальто, а свой оливково-зеленый берет всякий раз клал на пустую часть супружеского ложа. В четверг вечером после второго визита он взял учителя за локоть и повел его на кухню. Что только этот Турок себе позволяет, думал учитель. А тот достал из буфета два стакана и поставил их на стол. Пришлось учителю принести из комнаты бутылку, налить вина. Турок вытер рот рукавом пальто.
– Жена, – сказал он, – нехорошо.
Учитель стоял посреди кухни не двигаясь, словно врос в пол. Когда доктор ушел, он так и остался стоять и все глядел на бутылку. Спустилась ночь. Сколько времени прошло? Он не знал. Старческий голос уговаривал его, внушал ему что-то. Ведь есть же повивальные бабки, они ухаживают за роженицами, вот господь и умирающей посылает такую, ухаживать за ней. Пусть учитель только допустит ее, старую Фридель, а уж она знает, что делать. В кухне зажегся свет, и, когда учитель очнулся за столом перед пустой бутылкой, тетя Фридель, принявшая роды у всех женщин в деревне, уже заняла свое место у батареи в той комнате. Она сидела, неподвижная, как мебель, словно никогда не сходила с этого места. Только большой палец ее шевелился, перебирая четки, да губы еле слышно шептали: «…Благословен еси во веки веков», шепот ее сливался в непрерывный тихий свист. Уж в этом-то она понимает, успела еще сказать старуха. А о деньгах они поговорят потом, когда все будет позади.
На целлофановой клеенке отпечатались липкие круги от бутылки. Учитель долго смотрел на них, потом положил локти на стол и уронил голову на руки. Спальня превратилась в обитель смерти, в той комнате сидела старуха… Где же еще, как не в кухне, было ему спать?
Неделя подходила к концу, и в доме учителя становилось все тише. Время от времени старая Фридель с трудом поднималась со стула, шаркая, выходила на кухню и кипятила там чай; она вливала его, ложечку за ложечкой, в рот больной. Вернувшись домой из школы, учитель садился возле кровати жены на стул, принесенный им из той комнаты. Он думал обо всем и ни о чем, он спал и бодрствовал – случалось, он забывал и о ней, хотя она была у него перед глазами. Некоторые его мысли казались ему порой небезынтересными, и он даже задумал со временем написать при случае небольшой трактат. Подвал ойтельской школы надо бы превратить в атомное бомбоубежище и оборудовать его с учетом всего необходимого. Ведь в Виллерцеле уже запланирован такой бункер. Значит, и Ойтель имеет полное право выжить в случае атомной войны. Одна фраза особенно ему понравилась, и он даже записал ее на бумажке: «Демократия должна обеспечить всем равную гарантию выживания». Уж это-то он зачитает вслух за столом завсегдатаев в трактире «Лев». Если и Хаберноль его поддержит, можно будет подать петицию в окружной совет.
Иногда она поднимала вверх свою слабую руку и слегка согнутым указательным пальцем писала в воздухе бесконечно длинные письма. Как хотелось бы учителю их прочесть! Он все думал – что же она желает ему сказать? Что-то, видно, желает, только вот что? Когда Турок приходил на час позже обычного, она начинала стонать, а один раз даже кричала. Переправлять в окружную больницу уже не имеет смысла, считал доктор. Дорога ее измучит, а лежит она здесь или на больничной койке – это уже все равно, исход один. Утром в пятницу он отодвинул стул учителя к изножью кровати и поставил рядом с ее подушкой капельницу. Тоненькая резиновая трубка, свисавшая из бутылки, с иглой на конце, вставленной в вену, еще на какое-то время поддерживала в ней жизнь. После укола она тут же успокаивалась, впадала в глубокий сон. Учитель поглядывал вверх, на бутылку с раствором, покрытую пеленкой, словно люлька, и ему казалось, что ей хорошо там, внизу. Правда, иногда она вдруг приходила в сознание и даже подымала вверх руку, указывая пальцем на лицо учителя, что-то мычала и лепетала, но слов нельзя было разобрать. Потом ее начало лихорадить, поднялась температура… «Воспаление легких, – громко сказала Фридель, – теперь уж скоро отмучается».
«Да, да, теперь уж скоро», – повторяла она. Раскрывая большим и указательным пальцами рот спящей, она осторожно закапывала с ложечки минеральную воду. Учитель поддерживал голову жены, чтобы она снова не упала в подушки, – так, словно взвешивал ее на руке. Время от времени Фридель переворачивала матрас и стелила свежее белье. Тогда учитель брал жену на руки. «Она такая легкая, – говорил он, – словно юная невеста, такая легонькая – словно малое дитя». А Фридель, перевалившись через кровать, все повторяла свое: «Да, да, скоро, скоро».
В пятницу вечером доктор попросил учителя выйти из комнаты. Ему тут надо кое-что вмонтировать, сказала Фридель. А когда доктор ушел, учитель увидел закрепленную на краю кровати пластмассовую фляжку, и Фридель, скрестив на груди руки, сообщила с довольным видом:
– Турок вставил ей катетер. Теперь уж больше не придется ее пеленать.
– Так, так, – ответил учитель.
– Да, – сказала Фридель.
Волосы ее были гладко зачесаны и стянуты на макушке в пучок в форме яблока; учителю вдруг показалось, что это еще одна голова, вторая, возвышающаяся над первой.
– Так, – сказал он, – так, так…
И вдруг словно раскрылась его старая, никогда не заживавшая рана – как он ни старался, так она и не понесла… А может быть, сказались ночи, проведенные у постели больной, переутомление, раздражение – нет, он не мог больше выносить жирную улыбку Фридель. Учитель пришел в ярость. Он сжал кулаки, затопал ногами.
– Турок, – кричал он, – Турок – скотина! Да, да, настоящая скотина, пес!
Он выбежал и хлопнул дверью. С шумом и грохотом, воя, бросился он в ночную тьму.
Во «Льве» все давно уже сидели за столом – Хаберноль, хозяин и Келин. Молча тянули красное вино, и только один раз Хаберноль, склонившись над своим стаканом, пробормотал, что не худо бы узнать, как там обстоят дела у учителя. Келин взял это поручение на себя.
– Учитель, – сказал он, – в общем-то, молодчина, парень что надо. Всегда был таким… Да вот бабы… – махнул он рукой, медленно поднимаясь из-за стола.
Усмехаясь, он вскоре вернулся обратно.
– Вот ваш Фунзи обрадуется, – обратился он к Хабернолю, – к дверям школы кнопкой прикреплена записка: По причине заболевания жены учителя начальная школа временно закрыта.
– По причине, – повторил Хаберноль и постучал себе по лбу пальцем. – По причине!.. Типично! Типично учительское слово.
Но трактирщик, который обычно, что бы ни сказал Хаберноль, имел привычку поддакивать, заявляя: «Да, вообще-то, конечно, ваша правда», на этот раз молча взглянул на свою жену. Она стояла за стойкой и полоскала в тазу пивные кружки. Потом стряхивала с них капли и подносила одну за другой к неоновой сушилке, свисавшей на цепях с потолка. Келин толком не знал, что так омрачило Хаберноля. Он подошел к музыкальному автомату и склонился над ним, как священник над алтарем. Лицо его озарил свет лампочки, горевшей под диском. Он поднял руки вверх и шепотом, шепелявя, прочел название пластинки. Никто не рассмеялся, хотя голова его тряслась, когда он сказал:
– На той неделе поминки небось справлять будем! А, хозяйка?
Трактирщик напомнил про полицейский час, Хаберноль уже поднялся из-за стола, а трактирщица бросила на него взгляд, не предвещавший ничего доброго.
– Жизнь, – сказал Хаберноль, – слишком коротка, чтобы пить плохое вино.
Свой стакан он так и не допил, и трактирщик выплеснул остаток вина.
Стулья в трактире стояли уже на столах, реклама пива над входной дверью погасла.
Неделя подходила к концу. Медленно тянулись дни, и все же словно скользили. Из капельницы все капал и капал раствор. Когда бутылка опустошалась, Фридель заменяла ее другой, полной, словно солнечные часы переворачивала. Пластмассовая фляжка сначала постепенно расправилась, потом наполнилась до половины. После воскресной мессы умирающую соборовали. Старый патер стоял возле ее постели и молился: вечный свет, да воссияет ей.
Кто когда-нибудь сидел у постели умирающего, знает, что время теряет здесь само собой разумеющуюся реальность.
Кто сидит в доме умирающего у его постели, кто ищет слова, напрягая изо всех сил свою способность мыслить, чтобы не сойти с ума, не усмехнуться дурацкой усмешкой, тот знает – будь то учитель начальной ойтельской школы у постели своей жены или я у постели моего брата (о чем я хотел написать, но так и не смог), – что умирающий человек становится ему чуждым, потому что он порождает тишину – торжественную тишину.
Тот, кто сидел рядом с умирающим и присутствовал при приближении смерти, тот по-своему слышал – ну да, слышал! – эту мертвую тишину.
Сидишь, время от времени смотришь на стрелки и удивляешься, что не заметил, как пробежали часы. Или же ты убежден, что просидел уже здесь, у постели, много долгих, горьких часов, а стрелки показывают, что прошло всего лишь несколько коротких минут, и ты встряхиваешь часы – они, видно, остановились; и кажется – нет, больше тебе не выдержать этой тишины, надо крикнуть, что-нибудь сделать и ничего, ничего больше не знать об уходе, о смерти. Здесь только время теряешь. И не успев так подумать – пугаешься. Мертвый дом, каменный склеп… Но что это?.. Тихий стук в стену. Не сама ли смерть стучится? Усмехнувшись, уверяешь себя, что в тишине ведь слышны все звуки и шорохи, заглушенные деловой сутолокой дня. Наверно, это насосная установка центрального отопления… И спускаешься вниз, в подвал, чтобы, прижав ухо к котлу, проверить свою догадку. Или же, вытянув руки, прислушиваясь, шаг за шагом продвигаешься вдоль стены – да нет, ничего не слышно, ни насоса, ни отопления, – и снова садишься на свое место у одра смерти. А однажды ночью слышишь уже только одинокое тиканье будильника. Оно все громче и громче, это бешеное тиканье, – тебе кажется, что ты в магазине, где продаются часы: будильники, ходики, – и все они тикают, тикают, тикают. Ну, с этим-то мы еще справимся, думаешь ты, затыкая уши или с хрустом надкусывая яблоко. Но вот наступает ночь, когда ты даешь себе разрешение вынести будильник из комнаты, хотя и знаешь, что это значит. И как когда-то раньше быстро забыл о стуке, так глубоко, так прочно забыл, что уже и не уверен, слышал стук или нет, забываешь теперь следить за падением капель в капельнице и глядишь невидящим взглядом то на то, то на это…
Единственная, последняя мысль! Он хотел ее громко выкрикнуть, и все снова, из последних сил гнал ее прочь. Эта мысль заставляла его грызть ногти; она сверлила мозг, овладевала им целиком, и все снова и снова, собирая последние силы, учитель старался думать о чем-то другом. Но мысль эта не оставляла его в покое. «Твоя школа не может быть заперта на неопределенное время, ты не имеешь на это права». Особенно невыносимой она стала в субботний вечер. В это время он обычно сидел во «Льве» за столом завсегдатаев и произносил речи. «Подумай о детях! – громко, в голос, твердила мысль. – Ты учитель, подумай о детях!» В ночь на воскресенье он вынес часы из комнаты в кухню. Надо было все-таки разобраться, что же это за стук, а их тиканье сбивает его с толку. Когда он проходил мимо спящей Фридель обратно в спальню, она спросила спросонок, что это он там бродит. Но он не ответил ни слова. Он достал из погреба две бутылки водки и нес их в обеих руках. Дверь в спальню он запер изнутри.
Орган играл. Она лежала в постели, а учитель играл на органе. Значит, сегодня среда, думала она. Школьная месса… Значит, среда… А может быть, уже наступило воскресенье? Оконное стекло снизу до переплета покрылось морозным узором. Когда солнце, вынырнув из-за каменной стены, поднялось на холодное голубое небо, цветы засияли на белизне окна – казалось, они расцвели для нее. Ей так хотелось, чтобы вновь наступила тишина, чтобы смолк этот шепот, доносившийся из-за двери, чтобы исчезла длинная фигура, стоящая у ее постели. Она видела трясущуюся голову, накрытую покрывалом, и язык, вываливающийся изо рта. А потом пальцы, длинные и тонкие, как паучьи лапки, коснулись ее лба, и она почувствовала их холодный укол. Глаза ее словно затянуло паутиной, а потом и губы – паук пробирался по лицу! Ей хотелось спросить господина патера: почему там, за дверью, кто-то рыдает? Кто? Наверно, учитель?.. Но в этом она не совсем уверена. Может быть, ей стали являться привидения? Снова так тихо, такая чудесная тишина. Рыдания и бормотание на латыни давно смолкли, белые цветы погасли. Даже тиканья часов не слышно, этого тихого вечного «тик-так, тик-так», этого медленного, равномерного движения маятника, «тик-так, тик-так…», к которому она всегда прислушивалась в сумерках и по вечерам, «тик-так, тик-так», ожидая скрипа и боя, «тик-так, тик-так, тик-так», а ждать приходилось так долго, бесконечно долго, «тик-так, тик-так, тик-так…» – песня «Всегда-Никогда», как сказал когда-то ее отец. «Часы поют хвалу вечности, „тик-так“, и все грешники в аду не знают иной кары, кроме этой, самой чудовищной: всегда-никогда молиться вместе с „Всегда-Никогда“ и ликовать вместе». «Тик-так»… Его не было. Она очнулась, испугалась. Она уже не слышит больше тиканья часов. И тогда она вдруг поняла, к чему расцвели цветы. Все на свете стало прозрачным и прекрасным, и она закрыла глаза. Я смертельно устала, успела она еще подумать.