Текст книги "Небесные всадники"
Автор книги: Фридеберт Туглас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)
Художественное творчество Тугласа развивалось совсем в ином направлении. Он работает не с оглядкой на спрос и моду, а лишь по внутреннему побуждению. Он сам является одним из законодателей новых потребностей, запросов и предпочтений.
Если в произведениях писателей более реалистического толка жизнь течет беспрепятственно, словно река, щедро орошая текст водой своих протоков и ручейков, то в новеллах Тугласа можно обнаружить совершенно изолированный от всего, замкнутый художественный мир, напоминающий некий архипелаг, далеко отстоящий от материка реальности. Тот, кто попадает на эти острова, чувствует, что добраться отсюда до континента обыденности столь же трудно, как корабельному юнге удрать с острова великанши. В этом мире господствуют свои законы и нравы. Здесь мы вынуждены привыкнуть к иным пропорциям, к иным способам передвижения и даже поверить в иную логику.
Любая обособленная социальная группа имеет обыкновение относиться к новичкам с чувством некоторого превосходства. Будь то в школе, студенческой корпорации, казарме или тюрьме – над новеньким всегда подтрунивают и потешаются. Чтобы попасть в поле зрения Тугласа, нужно пройти через такие же испытания. Каждому кусочку реальности, прежде чем он сольется с фантастическим миром, придается здесь особое сияние. Совершается это в первую очередь при помощи словесных манипуляций. Все задуманные образы обретают с в о и словесные контуры, поэтому даже самые обыкновенные явления становятся несколько не похожими на самих себя. Иногда такой едва-едва ощутимый волнующий привкус возникает оттого, что реальность оказывается заключенной в тиски слов, иногда это явная стилизация, превращающая непроизвольное движение в застывшую позу, а иногда – ирония.
Когда Феликс Ормуссон произносит: «Сколько прекрасного может таить в себе даже невзыскательный реализм: серп месяца над лугом, далекий скрип телеги на лесной дороге и мягкие шаги запоздалой жабы под окном», то это, конечно, трудно назвать «невзыскательным реализмом»; тут, безусловно, стилизованная конкретность – не будем забывать, что сия жаба уже вышагивала в одной более ранней новелле под окном и, «тихонько что-то бормоча, волочила по земле свои мягкие лапы» («Вечер на небесах»). Туглас любит эту законсервированную во фразах жизнь, да и читателю она доставляет известное удовольствие, хотя и не должна бы заслонять собой содержания. Иногда подобные декоративные виньетки придают реальности гротескный характер. Сказанное относится к таким, например, зарисовкам, где голодные псы грызут у обочины конское копыто; ребенок начинает заглатывать кошку; рассказывается о Фабиане и глобусе: «Он тихонько крутнул земной шар и, прислушиваясь к скрипу его оси и шороху собственной бороды над Индийским океаном, дал волю своим рассерженным мыслям».
Итак, реальность допускается на остров фантазии только через таможенный пункт иронии. Порой платить пошлину приходится даже авторскому «я»: особенно много самоиронии в «Феликсе Ормуссоне». Но как Верхарн восклицает в период своего самоистязания: «Будь палачом своим. Восторг тебя терзать не уступай другим», – так и здесь никому другому не дается права на иронию. Когда Хелене осмеливается уязвить Феликса, в нем вскипает «бескрайний гнев к реальности». Ибо никто другой в этом замкнутом мире не смеет иронизировать; правда, Феликс разрешает другим сопереживать своей самоиронии и взирать на нее как на жизнь, инсценированную в театре кривых зеркал.
*
Инсценировка – да, именно это слово точнее всего характеризует плоды фантазии Тугласа. В его новеллах на редкость много лицедейства, режиссуры, декораций, продуманных поз, даже туалетов.
Но это, разумеется, не реалистическое, в современном понимании, представление. В пятом выпуске своей «Критики» Туглас, в частности, рассказывает о двух японских деревянных скульптурах в парижском музее Гиме. Одна из них изображает двух мужчин, которые несут подвешенный к шесту большой колокол: ноги у них неимоверно длинные, что должно символизировать с т у п а н и е: вторая – мужчину, ловящего руками рыбу: руки его вытянуты, что должно означать их п р о с т и р а н и е.
Такое преувеличение, гиперболизация составляет и один из режиссерских принципов Тугласа. Как только дело касается переживаний, тут же начинается утрирование. Эта романтическая черта пронизывает все творчество Тугласа. Уже в «Волке» гости наедаются до того, что скамья прогибается под их тяжестью. Ну а затем наступает черед горячечных сновидений, мрачных предчувствий, рапсодических словоизвержений, приступов страха и безумия, ревности и отчаяния, против которых бессильны и стрелы иронии. Даже в таком, по своему основному тону ироническом произведении, как «Феликс Ормуссон», на каждой странице попадаются гиперболы («тысячи нежнейших запахов», «гигантские костры пастухов в ночном», «зловещая завеса туч» и т. д.), не говоря уже о перенасыщенности красками. Много преувеличений и излишеств также в «Морской деве», однако апогея этот прием достигает, конечно, в «Дне андрогина».
Когда Туглас располагает своих персонажей или развертывает действие под открытым небом, в лучах солнца, то он не упускает случая распушить всю гамму красок или лицезреть самые отдаленные детали – чтобы описать даже колосок полевицы у кромки горизонта или красные лапы журавлей в туманном небе, или увидеть движение топора на топорище с расстояния в несколько сот шагов. Но еще чаще Туглас прибегает в своих новеллах совсем к другому освещению. Монотонный, механический, безжизненный электрический свет никак не гармонирует с миром его фантазии, здесь нужны – с в е ч и. Ведь этот анахронический источник света, живой и близкий, чувствительный к малейшим движениям воздуха, бросает на стену легко колеблемые, таинственные тени, к тому же он имеет богатую историю и традиции.
В «Бездне снов» свечи усугубляют атмосферу кошмарных сновидений и беспросветного настоящего. Фабиан зажигает свечу, чтобы лишить жизни Еву или самого себя. Со свечой в руке блуждает Раннус по подземным ходам, пока она не сгорает дотла и не наступает кромешная тьма. При свете свечи ищет Юргенс под обоями давнишнюю дверь в детскую, читает в старой газете свой некролог. А сколько свечей в «Феликсе Ормуссоне»! Они горят на туалетном столике Марион, при их свете заканчивает автор свою исповедь, трижды по три свечи падает перед объяснением в любви. Празднично горят в саду свечи в бронзовых или мраморных подсвечниках, в доме у Попи и Ухуу свеча стоит в медном подсвечнике, а у турка из «Небесных всадников» – в горлышке бутылки. Свеча горит даже в одной из новелл Артура Вальдеса. В сновидениях все пропорции увеличиваются: Аллану снятся гигантские свечи, подобные факелам, а в грезах Ормуссона во время симпозиума чудаков на столе красуется семисвечие с черными свечами.
Так освещаются подмостки Тугласа.
*
Резкий разрыв писателя со своим прошлым и родиной лежит и в основе дуализма его мировосприятия, умения видеть противоречия и сохранять известную дистанцию по отношению к ним. Первостепенное значение для него имеют, конечно, противоречия между реальностью и мечтой, обрыдлой повседневностью и возвышенным миром духа. В новелле «К своему солнцу» юноша жаждет бури, а девушка – идиллии с печеной картошкой. В «Лепестках черемухи» девочка ждет, чтобы пришла любовь и сбылась сказка, а пастушок – поклевки. Часто жизнь подается как бы в двух плоскостях: на одном полюсе стоит более возвышенная, утонченная, интеллигентная пара вроде Ормуссона с его очередной возлюбленной, Аллан с Ирис или Эло, на другом – Мийли со своим Конрадом, Маали или Мария с Кустой. Однако эти явно примитивные пары рядом с более цивилизованными задуманы не только в качестве какого-то композиционного контрапункта, а иногда и сами воплощают скрытый идеал, руссоистскую мечту о целостности жизни, которая неожиданно может спутать все системы ценностей просвещенных людей. Недаром же Ормуссон заявляет, что ему больше нравятся неошлифованный кубок, неумелые стилисты, а неприметная женщина кажется ему величественней, чем писаная красавица. Этот «эстетизм наоборот» особенно заметен в «Морской деве» со всеми встречающимися там тошнотворными образами, начиная с Каспара Рыжего и кончая Курдисом с его лошадиными зубами, щетиной и птичьим лицом.
Но конфликт разгорается и в душе самого автора: много ли стоит писатель, не приросший корнями к жизни, а обитающий в выдуманном им мире? То и дело слышатся сетования, что эстетизм – это яд, сковывающий жизненные силы, что «хочется стать батраком», что «все-таки жизнь превыше всего». Писатель должен быть не артистом, а живым человеком, пусть хоть обывателем, отцом семейства, тружеником – таков новый идеал, который Туглас провозглашает устами Артура Вальдеса после экспериментов со своим замкнутым миром фантазии.
*
Дуализм мировосприятия Тугласа отчетливо проступает и в образе его мыслей. Более чем кто-либо другой у нас любит он думать и изъясняться на языке а н т и т е з. Этот стилистический прием, который французы на протяжении многих столетий сознательно разрабатывали в рамках своей риторики и которому как одному из наиболее эффектных способов выражения поныне обучают тамошних школьников, неотделим от натуры Тугласа. Почти инстинктивно расчленяет он всякую мысль на две или более противостоящие друг другу части, чтобы затем выставить их в обоюдном освещении и пластичнее объять саму мысль. «Маргиналии» Тугласа, а также другие его критические работы полны таких антитез, порой перерастающих в парадоксы или афоризмы («Два требования предъявляются к художнику: наблюдай издали и знай предмет вблизи, соблюдай дистанцию и сливайся с ним» и т. д.). Хотя здесь и можно уловить отголоски стиля Ницше, а может и Уайльда, все же суть проблемы следует искать не столько в стиле, сколько в принципиальной структуре души, определяющей способ наблюдения и отвечающей за то, что каждая мысль неминуемо рождается биполярной и тем самым несущей в себе внутренний накал.
*
Полагаю нужным сказать несколько слов и об отношении Тугласа к стилю, однако не затем, чтобы повторить вышеизложенное, а с целю обратить внимание на особенную насыщенность его критической мысли, ее меткость и выразительность, на его частые выступления в защиту неких стилистических идеалов и против всего того, что рыхло, дрябло, некорректно. Туглас то и дело говорит о важности для писателя трудиться в поте лица, чем так пренебрегают молодые гении, которые считают каждый набросок, рожденный в состоянии экстаза, неприкосновенной святыней. Он бичует леность при компоновке фраз, отсутствие самоконтроля, нерадивость, приводящие к расхлябанности и вялости выражений, и, ссылаясь на творчество подлинных корифеев слова, не оробевших перед тяжестью писательского труда, подчеркивает ту роль, которая принадлежит в становлении писателя его чувству ответственности и воле.
Так вопрос о стиле перерастает в вопрос о чувстве ответственности и корректности автора. Представить свою мысль на суд читателей небрежно одетой, небритой, развязной – это не только безвкусие, но и неуважение к другим, признание своей несостоятельности. Стиль не менее убедительно характеризует человека, чем почерк. Иными словами, дурной стиль говорит об отсутствии не чувства прекрасного, а характера. Вопрос о стиле переносится тем самым из области эстетики в область этики.
Только тут нам по-настоящему открывается вся глубина нравственных критериев Тугласа, его требовательность к себе и другим, разборчивость, корректность, уравновешенность и самообладание. Если он неустанно клеймит в своих критических сочинениях безликий стиль и требует ясности, остроты и других положительных качеств, то он делает это не как эстет, прославляющий утонченность формы, а скорее как моралист и воспитатель, который хочет привить пишущим больше чувства ответственности.
*
Относительно фантастики Тугласа Айно Каллас писала, что ее таинственность и кошмарность созвучна д у х о в н о м у с к л а д у эстонского н а р о д а. Так ли это? Потому ли народен Туглас, что он инстинктивно как бы продолжает тему ужасов, встречающуюся в наших народных преданиях? Или же, наоборот, его национальное своеобразие следует искать в интеллектуализме и критической настроенности?
Что касается атмосферы страха и ужаса в произведениях Тугласа, то она, как отмечалось выше, наверняка является отражением тех глубоко индивидуальных переживаний, которые сопутствовали резкому перелому в его жизни. К тому же со временем она оказалась вытесненной предпочтениями совсем противоположного порядка. Да и сама фантастика Тугласа, если рассматривать ее на фоне совокупного творчества писателя, где главенствующее место занимает критический аспект, содержит поразительно много у м ы ш л е н н о с т и в обработке и отборе материала. В довершение всего, эти феерические истории не лишены и налета книжности.
Точки соприкосновения с фольклорными преданиями обнаруживаются здесь в ином плане. А именно: вместо занимательно-беглого изложения – импрессионистическая расплывчатость, вместо фабулирования – формулирование, абсолютизация звуковой формы слова, конкретизация образов.
Национальные элементы в натуре Тугласа выражают те качества, которые остались неизменными на всех этапах его развития: здравость суждений, умеренность даже в неистовствах, уравновешенность, критичность, индивидуализм.
Эти особенности угадываются уже в первых его критических выступлениях. Даже во время революции 1905 года, в бытность радикально настроенным бунтарем, он в своих агитационных речах призывает народ прежде всего к осмотрительности и выдержке. Романтический мечтатель уже смолоду умеет обуздывать своих демонов. Его фантазия почти нигде не сеет хаос, а только красоту. Он умеет сдерживать ритм и управлять рифмой; более того, он натягивает поводья даже там, где нет безрассудных порывов, и тогда рождается – стилизация. Нередко и в фантастических образах видна тщательная отделка, та творческая помощь разума, которая не менее определяюща, чем спонтанность самих этих видений («Поэт и идиот», «Воздух полон страстью»).
Изобразительную манеру Тугласа точнее всего назвать импрессионистической, ориентированной на лиричность, т. е. воссоздающей главным образом отдельные настроения или видения и не стремящейся к эпической широте или драматическому накалу. Его повествование часто прерывается, в нем много фермат. Каждая фраза подобна вполне самостоятельному фрагменту, этакому одинокому островку. Все они требуют остановки, внимания к себе и хотя бы малейшего усилия, чтобы добраться до следующей фразы-островка. Это значит, что не только автор, но и читатели должны обладать определенными интеллектуальными склонностями. Ведь натурам сугубо эмоциональным больше по нраву плавные мелодии, кантилены. Правда, в наиболее лиричных вещах Тугласа попадаются и такие пассажи. Однако его рассудок обычно приправляет их пафосом и риторикой или, перефразируя самого Тугласа, пытается разглядеть вблизи то, что предполагается находящимся вдали.
Наиболее убедительно свидетельствует о преимущественно интеллектуальном круге интересов Тугласа конечно же его критическое и научное творчество, где, несмотря на субъективность отдельных пристрастий, в целом господствует объективный подход, честное отношение к аргументам противной стороны. Если писатель порой и принимается с жаром отстаивать свои убеждения, то делает он это всегда на основе веских доводов, а не по слепому наущению инстинкта. Всесторонне анализируя литературные явления, он неизменно учитывает их социальную обусловленность, умеет приглядываться к почве и корням, хотя его собственная фантастика и лишена конкретных истоков.
О рационалистической направленности мировосприятия Тугласа говорит и его отношение к религии. В этой сфере он даже не любопытствующий скептик, а ироничный сторонний наблюдатель. Он умеет противопоставить учению о боге остроумную, виртуозно построенную на силлогизмах апологию дьявола – мысль эта занимала его давно, о чем свидетельствует написанная в 1905 году «Сказка о вере». Материалистический подход к вере, столь распространенный в начале века, а также знакомство с философией Ницше, похоже, оказали на него значительное влияние. С Ницше он смыкается в своем недоверии к Новому завету и убеждении, что религия создана не для жизнерадостных, здоровых, смелых, что вера, основанная на неведении, является идеалом рабов и что всякая религия бессильна («Критика», V). Как рационалист Туглас не может верить и в бессмертие души, ибо «не имеется никаких д о к а з а т е л ь с т в жизни души за пределами ее земной оболочки». Он поверил бы в это только тогда, если бы нашлись такие доказательства. Он заявляет также, что его чувства ничего не говорят ему о возможном существовании бога. В то же время не вызывает сомнений некоторый интерес Тугласа к буддизму, его вера в небытие, нирвану после смерти.
Итак, вопреки ожиданиям, мы не находим в душе этого создателя многочисленных фантасмагорических произведений ни единой тропки, ведущей к мистицизму. В вопросах веры он остается рационалистом, а его атеизм лишен той неистовости, которая могла бы внушить какому-нибудь церковнику надежду на его обращение.
Природный рационализм Тугласа вполне подтверждается и его биографией. Уж больно много осторожности и предусмотрительности, рвения и усилий для соблюдения конспирации проявляет наш молодой революционер – вплоть до отращивания бородки горца и симуляции хромоты! Даже его единственный провал, во время нелегальной сходки на заводе «Вольта», объясняется чрезмерной уравновешенностью и рассудительностью: он не пустился удирать вместе с другими, поступившими так по велению инстинкта. Он просто не сумел учесть всех обстоятельств.
Так что совсем не фантастические или мистические умонастроения являются родовыми признаками душевного склада Тугласа, а наоборот, здравый рассудок, трезвость суждений, выдержанность, критическое чутье, умение считаться с другими, словом, вся та разумность, которую я считаю одним из основных достоинств эстонской натуры и которая в лице данного писателя достигла крайней плодотворности и созидательной силы.
1936
Перевод А. Тоотса.
Яан Кросс
ДЕНЬ АНДРОГИНА
В краю,
где лачуги
скрываются в серости ночи,
где ливни и вьюги,
здесь дом был мой отчий.
В том городе сером,
где небо серей плитняка и холстины,
где серое море колышет прибой,
где пятнышко цвета
казалось игрой бесовщины,
впервые себя осознал я собой.
И в этом дворе,
где скрипенье железных ворот
в плитняковом портале,
где все перемены
и новый судьбы поворот,
как гибельный грех представали,
здесь
вдруг
среди щебня и старой ботвы,
средь косных обычаев, живших в подростке,
в вечернее небо, как чудо любви,
комедий дель арте
взлетели подмостки.
Восстали кулисы
над уровнем прозы
и непринужденные
метаморфозы,
и очарование, и непривычность,
трагичность комизма, комичность в трагике,
и химеричность
латерна магики,
и знанья, и краски, и чувство доверия,
обилие новых имен и начал
и сразу обрушивающийся
шквал
волшебной сценической машинерии
Плюсквамдотторе
на крыльях умчало от серой земли
младенческий ум…
Ворота со звоном железным роняли засовы,
меня уносило, как щепку,
что прежде валялась в пыли,
все выше,
и выше,
и выше
от той комковатой и твердой, от той несчастливой,
от Лийва,
от Таммсааре, Сяргава, —
в высь от Подушных наделов,
куда-то, где нету пределов.
Но скоро я понял,
что кто бы куда ни летел,
в полете несет свой заветный предел;
пускай поэтических красок моря,
пускай будет ветер фантастики крепок,
пускай что угодно,
пускай что угодно,
пускай разговенья во время поста
фантазий,
пускай высота,
но все же у дерева главное – корень,
который упорен, хотя б и у щепок.
Ночь принца в цыганском разливе отчаянья
дошла до скончания,
и занавес пал,
вновь стены мне стали препоной.
И я, потрясенный,
руками все тыкался в стену,
ища в ней прохода на сцену —
в стене безоконной…
С тех пор, как дошедший до точки,
я чувствую жжение
где-то на дне:
и жажда уйти из своей оболочки
и жажда преображения —
преобразовались во мне.
1965
Перевод Д. Самойлова








