Текст книги "Небесные всадники"
Автор книги: Фридеберт Туглас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
Читателя, как спиритиста, автор помещает в темную комнату, куда монотонной музыкой доносится только его собственный голос. По утомляет слушателя своим абстрактным материалом, притупляет внимание, ослабляет силу воли – чтобы потом начать наконец свою подлинную историю, которая в привычном свете и на свежую голову никогда бы не подействовала столь сокрушительно.
В больших произведениях По прибегает к приему усыпления неоднократно, точно врач, добавляющий наркоз во время операции. Таковы научные отступления, пояснительные заметки или приведенные в доказательство рисунки-цитаты, которые в «Повести о приключениях Артура Гордона Пима» призваны притормозить повествование, временами слишком лихорадочное. Не мудрено, что по опубликовании этого произведения его сочли путевыми записками! И именно поэтому переводчики делают грубую ошибку, выбрасывая иногда сии «скучные» места.
Тот же прием использовали и другие писатели, обладавшие безошибочным психологическим чутьем. Так, в «Карамазовых» Достоевского отступления в несколько десятков страниц о старце Зосиме или Великом Инквизиторе кажутся буквально бессмысленными посреди живого действия романа. Но психологически они оправданы, ибо вставая на пути читательского любопытства, они доводят его едва ли не до болезненного крика. Тем самым нагнетается несравненная сила воздействия – а во имя этого все позволено!
*
Проходим в музее по залам скульптуры – античность, ренессанс и современность. Оцепеневшие, молчат вокруг нас крылатые ассирийские быки, боги эллинов и готические химеры, беспробудным сном спят скульптурные портреты Родена, Вигеланна и Мештровича{76}.
Однако все, что теперь мертво в мраморе или бронзе, когда-то было живо в мыслях. Во всем этом нашли свое выражение время, место и раса, это стремился к своим мечтам человек-личность. Если бы нам удалось, разбирая причины и следствия мысли человеческой, дойти до исчерпывающей ясности, мы услышали бы, как эти сфинксы искусства разных веков и народов шепчут мертвыми губами:
– Ничто не рождается случайно. Все предопределено временем и местом, их сутью. Твое вдохновение сковано много больше, чем можно себе представить. Да, да, и «полет» твоей фантазии тоже предопределен.
*
Предлагаемое литературой отражение жизни облегчает теоретическое познание самой жизни. Но жизнь не поддается изменению с помощью теорий, а развивается по своим законам и вынуждает меняться теории. Происходит это еще внезапней, чем в самой жизни.
Принято считать, что «Дон Кихот» Сервантеса разом покончил с испанским рыцарским романом, который до того читался и был в цене. Однако это поверхностное суждение. Далеко не все надо относить на счет Сервантеса, более того, Сервантес оказался всего лишь превосходным орудием в руках эпохи.
Прежде всего во времена Сервантеса в общественной жизни Испании произошел великий перелом. Начался неизбежный экономический и политический упадок страны: из величия и богатства – в ничтожество и бедность. Реальность, все более обыденная, уже не отвечала прежней национальной гордости. А вместе с тем и кичливый рыцарский роман стал бессмысленным, лишился корней. Общество даже отшатнулось от него. На это указывает и то обстоятельство, что с 1553 года рыцарские романы были запрещены в Испанских колониях, где они не имели никакой социальной почвы, да и в самой Испании в 1555 году в парламент был представлен закон о запрете рыцарского романа – за 50 лет до появления «Дон Кихота». Интеллигенция давно уже от него отказалась, духовное сословие с ним боролось, и деликатесом он оставался только для поместного дворянства и низших сословий. Но – и это весьма существенно – то, чего не добились своими увещеваниями ученые и параграфы закона, свершил убогий однорукий старик-заика: после пародии Сервантеса в Испании не появилось ни одного рыцарского романа. А «Дон Кихот» выдержал во всем мире 800 изданий.
Этот роман не сделал Сервантеса первопроходцем и в области формы. Пародии на отжившие свой век литературные жанры в Испании были в ходу и раньше. Например, когда наскучили старомодные хроники, в 1555 году некто, назвавшийся придворным шутом короля, выпустил пародийное историческое произведение. Этой традиции следовал и Сервантес. И в то же время – как мало терпимости в рамках собственного метода: автор «Дон Кихота» никогда не мог простить Авельянеде{77}, что тот издал своего рода пародию на его произведение – фальсифицировал второй том.
А с другой стороны: покончив с одним отставшим от времени шаблоном, романтическим, он сразу же заменил его другим, более отвечавшим духу времени. Обычно в нем видят защитника литературного реализма и философского рационализма. Но и это однобокий взгляд. В конце «Дон Кихота» отразилась уже новая романтика – пасторальной поэзии. Кажется, во всей испанской литературе нет произведения, написанного в более фальшивом тоне, чем пасторальный роман Сервантеса «Галатея», как уверяет в своей истории испанской литературы Джордж Тикнор{78}. Драматические произведения Сервантеса настолько ложно романтичны, что в свое время возникло даже совершенно произвольное предположение, что Сервантес писал их в качестве пародии на пьесы Лопе де Вега, подобно тому, как создал «Дон Кихота», чтобы высмеять рыцарский роман.
Сервантес идеализировал только новые сражения с ветряными мельницами. Эта романтика отличалась от прежней лишь настолько, насколько наемный солдат нового времени отличался от средневекового рыцаря. И действительно, не самого ли Сервантеса пародируют позднейшие сочинители фарсов, когда изображают старых хвастливых вояк? Ведь это он любил при каждом удобном случае бить себя в грудь и твердить: я тоже, я тоже был в битве при Лепанто! Это всего лишь новый тип Дон Кихота, который далеко еще не был смешным тогда, хотя вполне может быть таковым в наше антимилитаристское время.
*
Давайте все-таки не будем преувеличивать, говоря о влиянии литературы на общество. Безнравственная или вообще порочная литература может повлиять на уже разыгравшийся аппетит. Такая литература – продукт определенного состояния общества, а не наоборот. Не поэзия Овидия привела к падению нравов в Риме, но она сама была проявлением этого падения.
И точно так же как безнравственные, не в состоянии кого бы то ни было по-настоящему изменить и произведения добродетельные. Ведь можно полагать, что последних прочитано гораздо больше, чем первых, однако же моральный облик мира остается в общем-то прежним. Есть книга, говорит Яльмар Седерберг, которую человечество читает непрестанно полторы тысячи лет, не порывая при этом со своими пороками, – это библия. Неутешительное свидетельство влияния литературы.
*
Сколько случайных влияний отзывается в деталях формы литературного произведения. Самочувствие автора, порыв вьюги за окном, взметнувший настроение покинутости, или сияние солнца, соблазняющее выйти из дому и удваивающее тяжесть работы, – какое-нибудь недавнее событие, помнит которое только подсознание – какая-то свербящая контрастная мысль, почти такая же подсознательная… Эти и несметное число других столь незначительных и едва уловимых явлений оставляют свой след. Они никогда не повторяются в той же комбинации и пропорции. Потому-то неповторима и мысль с ее каждый раз своим колоритом, тоном и ритмом, если ей даже и суждено в чем-то повториться.
Из-за неповторяемости сопутствующих компонентов писатель не в силах восстановить утраченное произведение в прежнем виде. Виктор Гюго, правда, писал свой «Нотр-Дам» заново раза три, но результатом, несомненно, всякий раз была совершенно новая вещь.
*
Любопытно наблюдать, как книга, которую читаешь в ночную пору, обретает некий оттенок, которого на самом деле в ней может и не быть. Перед тобой белая книжная страница, ты окружен стеной тьмы, все внимание сосредоточено в одной лишь точке, и лихорадка усталости окрыляет твою мысль… Завтра, при ясном солнечном свете, книга бесспорно будет восприниматься иначе.
Точно так же музыка в нашем сознании непременно связывается с искусственным освещением, ведь концерты мы привыкли слушать по вечерам. Может быть, именно поэтому музыка вызывает в нас такие празднично-приподнятые образы, чуждые будничному свету дня. А вот Обри Бердсли мечтал о музыке, которую можно было бы слушать с самого утра, как только встанешь, на свежую голову!
Если время дня так влияет на восприятие искусства, то что же сказать о его создании. Здесь все зависит исключительно от настроения конкретного человека. Ночь ограничивает, но она и углубляет работу мысли, ослабевают поводья логики, фантазия навевает видения, – то неукротимые, а то и кошмарные…
Сдается мне, что вся фантастическая литература создавалась ночью, при свете лампы.
*
Еще об участии наших чувств в творчестве.
Мы видели, как лекторы, когда гас свет, не в состоянии оказывались продолжать свои импровизации: настолько их мысленные образы связаны со светом.
Гомер, если он действительно существовал, не мог быть слеп: так много зримого в его картинах. Зато сомнительно, что Мильтон обладал зрением: до того залит чернотой его образный мир.
Может, Гойя нашел силы быть таким беспощадным в своих знаменитых видениях именно оттого, что был глух? Нам легче видеть агонию животных, которые не кричат. Жертвы жутких сцен Гойи безмолвны, как в немом фильме.
И вместе с тем противоречие. В одном поучительном фильме я видел знаменитого хирурга во время трудной операции: больной содрогался во сне, на простыне расплывались темные пятна крови, и при этом стояла мертвая тишина. И именно последнее обстоятельство действовало ошеломляюще…
И еще большее противоречие. Прекраснейшую свою симфонию Бетховен написал глухим. Не потому ли, что он вообще не слышал больше реальных звуков, а только «идеальные»?
*
Какие усилия затрачивает человек, чтобы понять предмет как вещь в себе, чтобы проникнуть в самую его сердцевину! В одном из писем Флобер говорит: «Хотелось бы стать коровой, чтобы я мог питаться травой!» Не помню, имел ли он в виду именно этот смысл, но при его методе это было бы вполне понятно.
Забыть себя хоть на миг, распасться на первочастицы и прошуметь вместе с шелестом и рокотом волн в кронах дерев, затаиться в мотыльке и в тигре, побродить кошкой, которая высматривает ночью свои таинственные тропы, побыть дикарем, взлететь птицей и хоть раз бы взглянуть на мир их глазами…
Но мы навеки прикованы к своему собственному «я», мы ограничены условиями нашего человеческого существования, и управляет нами исключительно наша собственная логика. Нет, никогда не оторваться нам от этой Прометеевой скалы!
*
Пьер Кюри{79} проник в величайшие тайны материи, но материя поквиталась с ним самым грубым образом: он умер под ломовым извозчиком, как бродячая собака. Помню, я прочел у одного философа: когда лежу на траве, то чувствую, как сквозь меня прорастает артишок. Да, разрушает нас грубая материя, когда-нибудь прорастет сквозь нас простейшая органическая жизнь, но сама эта жизнь вечно пребудет для нас таинственной и непостижимой!
*
«Раскрыть людям себя и скрыть художника – вот к чему стремится искусство», – говорит Оскар Уайльд в предисловии к «Дориану Грею»{80}. Великая мудрость заключена в этих словах, пусть даже сам автор в жизни тоже грешил против этого правила.
Бог поступил мудро, запретив якобы смотреть себе в лицо. В противном случае он ни для кого не был бы богом. Знакомство с личностью любого автора, пусть самой идеальной, непременно отбрасывает какую-то смутную тень на его произведения. О них уже невозможно судить вполне беспристрастно и объективно, они обрели некий человеческий привкус. А наслаждаясь писателем, хочешь, чтобы он был сродни богу, которого ты никогда не видел, но который владычествует над тобой.
Когда ребенком Карл Черни{81} увидел Бетховена, бородатого, растрепанного, в жилете и брюках из козьих шкур, то подумал, что перед ним Робинзон Крузо. И, после, полагаю, он уже всю свою жизнь так и не мог насладиться величием Бетховена: ему всегда мешало воспоминание о немного забавном дикаре.
Мальчишкой я восторгался вещами одного из старших наших поэтов. И судьбе угодно было, чтобы именно он стал первым увиденным мной в жизни писателем. Было это в деревенском трактире. На полу сидел человек средних лет, держа в обеих руках по стопке водки, и гремел: «Выкупайте, тогда будет вам стих, на кого хотите!» Вокруг, отпуская тяжеловесные шуточки, реготала гурьба мужиков. Мне сказали, что это и есть известнейший наш поэт того времени…
В отчаянии я вжался лицом в угол. На всю жизнь запомнился мне этот человек.
*
В наследии каждого писателя нужно видеть две стороны: то, что противостоит губительному воздействию времени, и то, что выткалось прямо из этого времени и с его уходом утратит свое значение. И как часто вторая сторона гораздо обширней первой. Позже бывает порой трудно понять, почему талант, осознающий свою силу, вообще тратил энергию на подобные случайные задачи, решение которых ничего не прибавляет, а скорее вредит ему. И однако это саморасточительство продолжают даже те, кто вполне его осознает.
Эту случайную работу диктуют прежде всего будни и материальное положение автора. Более важным мотивом может быть стремление жить пусть даже самыми заурядными интересами общества. Это может и реально помочь писателю оставаться в органичном единении с настоящей жизнью и ее сокровеннейшей сутью. Тогда у него был бы заслон от артистически-эстетствующего мировосприятия.
И в конце-то концов – разве знает всякий раз сам писатель и его современники, что действительно важно, а что случайно! Известно ведь, что Сервантес до конца дней своих высоко оценивал собственные драматические сочинения, тогда как «Дон Кихот» был задуман всего лишь как ехидный памфлет на одну из нелепиц того времени. Вот и Рабле написал «Гаргантюа» только для того, чтобы вызволить издателя из затруднительного материального положения, в которое вверг его своими же учеными сочинениями. Сам он ставил последние несравненно выше – а что известно о них теперь?!
*
Несчастье писателей небольших зачастую не в том, что они слишком малы, а в том, что они хотят быть больше, чем они есть на самом деле. В этом трагедия перенапряжения.
Я верю, что в любом человеке есть задатки для художественного творчества. Не бывает людей, которые, говоря теоретически, не годились бы в художники. Для этого не нужно бог знает какого образования, исключительного жизненного опыта, не нужно даже специальной технической подготовки. Не должен писатель являть нечто новое и неожиданное. Для искусства достаточно и самых скудных знаний, жизненных замет, которые есть у каждого из нас. Искусство лишь в том, чтобы найти свой сад и возделывать его в меру своих сил.
Талант – умение видеть границы этого поля. Талант не безграничен и «работает» только в определенных границах. За ними начинается дилетантство и симуляция.
Наше время выдвинуло трех великих автодидактов, писателей со скудным начальным образованием: Максима Горького, Джека Лондона и Кнута Гамсуна{82}, произведения которых еще долго будут озадачивать профессоров эстетики.
*
Было бы ошибкой безоговорочно осуждать дилетантство в искусстве, то есть дилетантство как любительство без всякого налета предосудительности. Дилетантов несомненно больше, чем творческих натур, но они по крайней мере являют собой обширную почву, на которой произрастают таланты.
Дилетантов в искусстве можно сравнить с учеными, которые хотя и не обогащают своими исследованиями науку, зато повышают уровень культуры.
Дилетантство – явление загадочное. Дилетант по своим техническим знаниям зачастую даже превосходит творца. Но интуиция его малопродуктивна. Это и становится его судьбой.
Тем не менее разумом в искусстве можно достичь многого. Почти все выдающиеся «авторы одной книги» были дилетантами: Б. Констан{83}, Кьеркегор{84} и Грибоедов. Они мало что имели сказать, да и это малое шло исключительно от рассудка. Но разве от этого мы чтим их меньше?!
*
Некий исследователь рассказывал о двух островах где-то в Океании, у обитателей которых были заведены странные порядки для охраны конституционных свобод. На одном острове избиратели избивали правителя сразу же после выборов – для предупреждения произвола в будущем. А на другом – правителя били по окончании выборного срока – в наказание за произвол совершенный.
Этот этнографический анекдот напоминает обычаи критиков в некоторых странах. Тут творца избивают до того, как он начнет творить. Там его бьют после того, как он сделал свое дело. В эстонской же литературе приняты оба метода.
*
Посредственное художественное произведение рецензия может погубить или прославить. Но что значит для «Гамлета» еще один или даже десять томов восхвалений либо хулы. Его не возвеличивают и не принижают гениальные издевки Толстого или Шоу. Он живет своей жизнью, как солнце.
Великий творец в критики не годится. Подобно тому, как он всегда создает свой мир вместо существующего, точно так же он поступает и с существующим произведением. Не может он увидеть неподдельную реальность, как бог, создавая мир, не смог бы увидеть какой-нибудь другой мир, буде таковой уже существовал бы.
Чем более велик критик как художник, тем дальше отклоняется он от разбираемого произведения. Ближе всего к нему, пожалуй, бесчувственный и мелочный педант. Но такую близость впору сравнить с близостью паразита к телу исполина.
*
Мало одного только голого рассудка для критики искусства. В критике мы точно так же ищем неожиданностей, как и в произведении искусства. Но привести в изумление может только творец.
Рецензия также результат творческого видения, хотя и иного рода. Любой объект, будь то природа или произведение искусства, следует оценивать в свете интуиции.
Творчество не может быть «реалистичным», и то же самое критика. Всякий объект, обретающий свой колорит через призму личности – подделка, и то же самое – разбираемое произведение искусства.
Наша мысль всегда соответствует не явлению, ее вызвавшему, во всей его полноте, но лишь некоторым его сторонам. Тот, кто сумел бы увидеть нечто «объективно», не был бы человеком. Как не был бы человеком и беспристрастный критик. В одном критику нужна осторожность: никто не проверит поэта – соразмерно ли его произведение источнику вдохновения, а объект критики будет кричать и протестовать!
По этой причине: идеальная критика должна писаться на несуществующее произведение. Вот тогда критик ничем не был бы связан. Ничто не сковывало бы полета его фантазии и ложного пафоса.
*
Решить бы уже, что не стоит скупиться на понимание других, ибо при этом мы ничего не теряем, а как раз наоборот, сами же обогащаемся постижением чего-то нового. Но мы и тут эгоисты – навыворот!
Сколько сил сплошь и рядом тратит человек, чтобы не понимать других, и даже если в итоге ему приходится переоценить свои взгляды, он называет это внутренним кризисом. А кризис этот частенько не что иное, как запоздалое понимание других.
*
Мы тем больше должны защищать свои убеждения, чем большей опасности они подвергаются.
Даже загнанные в распоследний тупик, десятилетиями лишенные способности мыслить, и тогда, если мы истинно мыслящие люди, мы не смеем отказываться думать. Мысли станут хотя бы семенами будущего. Как знание греческого алфавита облегчило-таки движение ренессансу, так и знание азбуки мышления облегчит пробуждение от нынешнего авторитарного психоза.
Не будем забывать изначальных свойств свободной личности! Не будем отказываться от них добровольно! Это постыдно для двуногих, лица которых обращены вперед.
*
Большой город. Удушливо-жаркий летний вечер. Я лежу в номере на самом высоком этаже большого отеля. Окно распахнуто настежь, чтобы хоть чем-то дышать. Но и от этого не много пользы.
Снизу, с улицы узкой и глубокой, как пропасть, то опадая, то нарастая, доносится неумолчный гул, гуд и грохот: лязг трамваев, бой часов, скрип тормозов, шипение компрессоров, тарахтенье моторов, визг автомобильных шин. Временами как будто фабричный шум, дребезжание лесопильных рам, скрежет, треск искр, скрип – ворочающий железо водопад, порожистая река металла на дне пропасти. А потом опять словно кряканье механической кряквы, фырканье ежа, змеиное шипение. И кто-то пилит, сверлит, рубит…
Когда юнцом я оказался здесь впервые, город еще не был большим. На месте этого самого отеля был каменистый холм за городом. И, прогуливаясь вечерами, я приходил сюда, садился на замшелый камень и созерцал заход солнца. Поодаль краснело несколько рябин, и под их сенью безмолвствовали одинокие, покорно-простоватые деревянные домишки. Да и из самого города еще не доносилось ни единого скрипучего звука.
Теперь здесь нет и следа того, что зовется природой. Повсюду камень, металл, стекло, асфальт. Даже воздух, наполненный этим инфернальным перегудом, уже не естественный воздух, а какой-то лабораторный пар. Все органическое в нем вымерло. А из животного мира сохранились одни только люди да кое-какие микробы.
Успех? Европеизация? Пожалуй. По крайней мере к такому мы стремились, на такое взирали как на идеал. Но достигнутый, он удручает.
Так в детстве хочется стать взрослым, а став взрослым, с испугом видишь – да ведь это же начало старости. Оно ни для кого не могло быть идеалом!
Уже поздний вечер, близится полночь. А беспрестанный гул не смолкает. И тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч людей тяжело дышат и кашляют в душной ночи, в грохоте и зное. Ворочаются, полусонные, в своих постелях, прислушиваются к вещанию механических монстров и по сигнальным механическим соловьям присматриваются к тому, как уходит время.
Они и создатели всей этой машинерии, и ее рабы, роботы большого города. Им уже некогда погулять, испытать радость одиночества, почитать что-нибудь «скучное». Живут вместе без истинной близости друг к другу. Сидят в тюрьме и продолжают строить свою тюрьму. Общество гомункулов в каменных мешках.
А минуты стекают слезами, собираются в лужи часов. Но и это не живые водоемы, а искусственные бетонные пруды. И время здесь не часть вечности, а обрывок календаря спешки.
Какой-то рекламный текст с крыши дома напротив отбрасывает на потолок моей комнаты кроваво-красный отсвет. Смотрю на него, и глаза мои постепенно слипаются.
И во сне, то и дело прерываемом грохотом снизу, всплывает ужасающее видение:
Город разрастается, его границы простираются все дальше и дальше, теперь нет ему конца-края. Природа изничтожена окончательно, а земной шар сплошь урбанизирован. Улицы этого воистину всемирного города бегут по параллелям и меридианам, как у Брюсова в столице жуткой республики Южного Креста{85}. Я брожу по ним в поисках одной-единственной цветущей рябины. Но вижу лишь металлические столбы, на которых горят сигнальные огни и ревут громкоговорители.
Дьявольщина! Дьявольщина!
*
Музей… Сколько раз виденный-перевиденный за многие годы. Почти половина того, что здесь выставлено, создано за время моей жизни, когда-то было модным, целыми подшивками становилось классикой – и теперь окончательно определено в музей. И на всем уже серая пелена скуки времени.
А ведь когда-то и для меня каждая годовая подшивка была лично близкой, интимно-понятной.
Казалось, выбор темы, культурная направленность, духовное и техническое воплощение, мысль и настроение – все впервые, все обнажает сокровенную тайну эпохи, потрясающее до глубины души откровение.
И вот – всего лишь предмет экспозиции для бестолково-торопливого стада туристов. Да и я, разглядывающий все это, такой же турист, как все прочие. Во всяком случае и я уже не нахожу здесь жгучих тайн и потрясающих откровений. Выдохлась сила сопереживания.
Вот групповой портрет сборища молодых интеллигентов – ученые, актеры, писатели, живописцы. Все люди одного поколения, одного духовного облика. И манера держаться, и вид у всех какой-то задорный, обещающий, и в самой теме, и в ее решении все словно предвосхищение, открытие, устремленность вперед: будущее – это мы!
Но я знал и автора картины, и почти всех изображенных. И я знаю, что с ними сталось потом, по прошествии десятилетий.
Из самого этого художника ничего особенного потом не получилось. Это и есть лучшая его работа. Вот этот писатель, который уже тогда достаточно опустился, вскоре дошел до самого дна. А вот этому актеру вскоре пришлось оставить театральные подмостки, как другие уже оставили подмостки жизни. Лишь двое-трое из всей этой когорты еще работают. Но и тут давно уже ясно, что они могут и чего – нет. Во всяком случае устремленность вперед вся вышла.
Так что же – только пессимистическая аллегория недостатков, символ несбывшихся надежд? Нет, все-таки нет. На полотне запечатлен один из моментов полноты жизни, пик обещаний юности. Здесь отразилось сиюминутное восприятие жизни и искусства эпохи. В общем-то и неважно, что сталось после этого краткого единения.
Сегодня такой пик здесь, завтра там. Одно поколение поднимается на него в один момент, другое – в другой, одних ведут одни пустые слова и комплименты, других – другие. О предшественниках им известно мало, о потомках – ничего. Поэтому они и думают, что только им стоять на вершине, что только они единственные и неповторимые. На деле же вместе со своими предшественниками и потомками они смыкаются в горную цепь, которой обозначена стержневая линия истории культуры. На этих вершинах сознательно ли, подсознательно осмысляются жизнь и быт времени глубже всего. Это может иногда длиться всего лишь миг, но сколь прекрасный, несравненный, пьянящий миг!
Вереница таких мигов представлена в музее отдельными произведениями, лицами и эпохами.
Эти точки-тире телеграфной ленты культуры тянутся из десятилетий в десятилетия, из столетий в столетия, делаясь то бледней, то ярче. И нужно уметь прочесть их, чтобы воспринять скрытый там поток чувств и мыслей.
Тогда слово «музей» все же напомнит о музах.
*
Никому не дано стать психологом до 30 лет. Скорее уж поэтом или философом. И ты видишь, чего не достает двадцатилетним «философам»: психологического чутья. То же случилось и с тобой.
«Опасный возраст» для мужчины – 25 лет. Восторженность юности миновала, а спокойствия созерцателя в тебе пока нет. Трудное время духовного кризиса, неопределенность переломного периода, о котором никто никогда не говорил, для большинства людей он просто проходит незамеченным.
Потому что есть от него отличные противоядия, они ударяют в голову, они пьянят, наполняют воздух иллюзиями. Есть борьба, есть радость любви, счастье скитаний. Это наполняет твою жизнь и ослепляет тебя. Но когда однажды наступает прозрение, тебе видится новый мир.
Если прежде это был порыв, любовь или круговерть красок, то теперь это только человек. Если прежде это была мечта, теперь это реальность, ощутившая почву под ногами. И проживи ты хоть Мафусаилов век{86}, выше этого ничего быть не может.
*
Как-то в ноябрьскую ночь, давно это было, ехал я по железной дороге. Я лежал на вагонной полке и поглядывал в окно. На землю снег еще не лег, а воду уже сковал лед. Железная дорога пролегала по мерзлому болоту, поросшему редкими чахлыми деревьями. Полная луна стояла в небе. Деревья пролетали мимо луны. Зеркалами блестели промоины, и над ними клубился дым паровоза.
В вагоне стоял полумрак. Тщедушный огонек свечи трепетал в фонаре над дверью. В полутьме угадывались серые фигуры усталых людей, которые спали, сидя или лежа на лавках. Лежащие мерно колебались назад и вперед, головы сидящих покачивались из стороны в сторону. Жаркое помещение было наполнено тяжелым, спертым дыханием.
И я почувствовал вдруг, насколько мы в самом деле чужды друг другу: сидим в одном поезде, в одном вагоне, в полусне одновременно качаем головами. Ночь вокруг, и воздух удушлив. Нас везет паровоз, которого мы не видим, и ведет машинист, которого мы не знаем. Вдруг свисток паровоза – остановка среди мрака. Кто-то очнулся, подхватил свои пожитки и торопливо вышел. А мы опять едем дальше – дремлем, спим, видим сны…
*
За окном и деревьями я вижу, как озеро выкатывает на берег волны, словно на японских рисунках. Вижу юную девушку, она стирает белье, полощет его, выжимает его.
Вижу старика, он гребет по глади озера, шляпа надвинута на глаза, белесо-желтая борода торчит в разные стороны пучками соломы. Он гребет мерно, без передышки, как житель Новой Зеландии, изогнувшись над своим корытом.
И где-то наверху надо мной слышен женский смех, такой звонкий и соблазнительный, словно в нем заключены целые миры.
Как странно: разве не видел я эту картину уже раньше, в мыслях своих? Разве не знаю я, как зовут эту девушку и старика? И разве не звенел у меня в ушах когда-то звонкий этот смех, пока я месяцы и годы писал одно из своих произведений? Да, разве эта реальность не есть всего лишь тень моих давних мечтаний?
М н о г о е и з т о г о, ч т о п о з ж е м н е д о в е л о с ь и з в е д а т ь в ж и з н и, я п р е ж д е п е р е ж и л в и с к у с с т в е.
Разве не повторяю я зачастую в жизни только то, что однажды пережил в воображении? И не именно ли поэтому утратила остроту моя собственная боль? Может, я эпигон самого себя, и в жизни мои чувства бесплодны, как чувства эпигона в литературе?
Девушка подняла корзину с бельем и ушла, старик давно скрылся за островами, а смех угас где-то вдалеке. Сквозь деревья я вижу только, как волны выкатываются на берег – без остановки, без передышки…
*
В городе, где я живу, посреди рынка стоит башня. Это древняя, шестигранная башня, высокая и безмолвная. Флюгер вращается на ее вершине. Каждый день я прохожу мимо этой башни и смотрю вверх на флюгер.
Как в ясные летние дни он часами стоит неподвижно. Как чутко поворачивается, показывая малейшее дуновение ветерка. Как крутится и мечется, когда с плаксивых туч срывается осенний шторм и солнце мертво.
Такова картина.
Не я ли это – навеки прикован к шпилю высокой башни. Не я ли это указываю глядящим снизу направление ветра, а сам привязан к месту. И не я ли это – посреди синего неба и буревого простора – ржавый, скрипучий флюгер.
Однажды сорвет меня ураганом!
*
– Бедняжка Лелиан{87}, что ты сегодня делал?
– Думал, думал.
– Над чем ты думал?
– Я думал, что наше бытие так бессмысленно, а небытие – еще бессмысленней. Я думал, как мало мы знаем, но и то, что мы знаем, противоречит нашим чувствам. Я познал полное незнание.
– Но для этого не надо было и думать.
– Да, я об этом тоже думал. Да, я знаю и то, что мое безумное напряжение мысли – пустое занятие, совсем пустое. Я даже знаю, что оно сожрет мои последние жизненные силы и заметно приблизит меня к полной пустоте.








