412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фридеберт Туглас » Небесные всадники » Текст книги (страница 22)
Небесные всадники
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:09

Текст книги "Небесные всадники"


Автор книги: Фридеберт Туглас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)

– Так перестань же!

– Как же это возможно? Разве не станет и это плодом мысли? И разве не будет это признанием окончательного крушения всех надежд?

– О Лелиан, Лелиан!.. Взгляни в окно: пришла весна, синеет небо и сияет солнце. Мир прекрасен, чист и безоблачен. Встань, Лелиан, похоронивший себя в мыслях и не видевший жизни! Встань, взгляни: мир перед тобой!

*

Когда человек умирает, голос его уходит в ветер, дыхание – в воду, зрение – в солнце, мысль – в луну, слух – в высшие сферы, волосы с тела – в траву, волосы с головы – в деревья, в воде пребудет его кровь и семя – но куда же уходит  с а м  человек – его  д у ш а, его я?

Так вопрошает в печали индийский мудрец. Но в конце концов это ведь завершающий импульс любых религиозных поисков: страх потерять свою личность, желание сохраниться как личность, боязнь умереть не столько телом, сколько сознанием. А иллюзия бессмертия души скрадывает этот страх.

Только вот восточная мечта оказалась логичнее западной. Предполагая бессмертие души после смерти ее земной оболочки, она должна была предположить существование души и до рождения этой оболочки. Так родилась идея вечного возвращения души, идея возрождения, перевоплощения. Но в итоге она оказалась еще ужаснее, чем однократное умирание. Так вот и возникла тоска буддизма по окончательному угасанию, по нирване.

Современные европейцы располагают более благоприятными предпосылками для мыслительной деятельности, нежели те мечтатели. Ее основа – научные факты о прошлом и современности. Кое в чем европейская наука уже достигла того, о чем мечтал еще буддист и это по-своему интересно. Но в любом случае он считал необходимым во многом ограничивать свои претензии, значение своей личности.

Поэтому и не было у него причин предполагать бессмертие ни до, ни после жизни. Не было у него никаких доказательств существования души, отделенной от земной оболочки. Его жизнь ограничена несколькими десятилетиями, до и после которых всего лишь небытие. Его вечность заключается только в длительности его собственной жизни и, умирая, он достигает своей нирваны.

Если и может быть какое-либо утешительное евангелие для мыслящего, то только это. Все, что у нас есть, есть только здесь – потом не будет ничего! Эта мысль может стать источником великого оптимизма, трамплином для нравственного толчка, стимулом звездного часа. Только ведомый таким убеждением, может когда-нибудь вырасти на этой планете «сверхчеловек», который возьмет от жизни все, что она содержит и отдаст ей все, что содержит сам, и окончит дни свои в спокойном сознании, в котором не будет места и тени сомнения. The rest is silence. Дальнейшее – молчание{88}.

*

Порой в театре посреди представления одолевает меня непонятная антипатия к искусству подмостков. Чем искусней исполнение, чем точнее схвачена реальность, тем тяжелее похмелье. Это буквально физическое неприятие, органическая боль, вызываемая близостью замечательного творения. Уже не хочется ни видеть ничего, ни слышать. Хочется выбежать вон, выскочить на улицу, скрыться в ночи, с ней нет ни красок, ни форм, ни звуков, ни жестов.

И когда под гром рукоплесканий последний раз падает занавес, публика выходит из зала, гаснут огни, а люди один за другим растекаются на все четыре стороны, я завидую нескольким уходящим.

И прежде всего тому мальчишке, который сидел на верхнем ярусе, в «райке» под потолком, с сияющими глазами, с разинутым от изумления ртом. Завидую, потому что для него чудом было не только происходившее на подмостках, но уже одно только окошечко кассы, сами стены театра, занавес изумляли его больше, чем меня самая потрясающая трагедия и самая замысловатая комедия. Сейчас он идет по улице, и все продолжается у него перед глазами: рывком разлетается занавес, появляется придворный шут, и в оркестре пронзительно вскрикивает скрипка. Всю ночь и еще много дней он будет видеть эти призраки яснее, чем я вижу реальную жизнь.

А еще я завидую тому человеку в первом ряду. Он был божествен, когда восседал там: физиономия блестит, макушка голая, пальцы унизаны перстнями, как крокодилья шея чешуей, на почтенном животе три ряда золотых цепочек. Он был божествен, как негритянский король! Но не его домам и машине я завидую, а его воззрениям на искусство. Потому что они так же божественны, как у его царственного черного собрата. Насколько он выше того, над чем трудятся режиссер, актеры или оркестр! Театр трогает его сердце лишь настолько, насколько выше колена виднеется чулок актрисы. Он божествен, когда после спектакля садится в машину и катит в ресторан. Мне хочется махать ему вслед платком! Мне хочется, чтобы вся публика кричала ему ура! Потому что в вопросах искусства он джентльмен: платит больше, чем кто бы то ни было, и ничего не требует взамен. Он может по шейку окунуться в искусство и выплывет, не прихватив никакой контрабанды. Даже в воспоминаниях он не пользуется чужим достоянием, превосходно обходясь собственным добром. Да здравствует Вестманн-младший с Мало-Вестманной улицы!

Но когда его автомобиль скрывается в темноте, я ловлю себя на том, что стою в одиночестве перед театром. Ловлю себя на все тех же гложущих мыслях и чувствах. Ушел тот паренек, удалился Вестманн-младший, один я все еще здесь. То ли жаль вдруг стало покидать это заведение, то ли позабыл я что-то в темном зале? Слышу ли скрипок последнее эхо в пустых помещениях, вижу ли балерину, беззвучно скользящую в нежных пируэтах средь могильной тишины?

Я вижу призрак, стоящий на пальцах, он шепчет мне бледными губами: я была – и больше нет меня. Ты есть – а скоро и тебя уже не будет. Утешит ли, утешит ли тебя средь бега времени мечта твоя и вера, последняя религия твоя?

*

И когда я бреду так вот, во тьме непроглядной, не дают мне покоя мысли. Спотыкаюсь о камни, плутаю в парке, где шуршат под ногами палые листья. Вдыхаю приторный запах поздних настурций и сырой земли. Мысли, образы и картины громоздятся в мягкой, бархатной ночи, точно крепостные валы из пуха, которые никак не преодолеть. Мечусь то в одну, то в другую сторону, запинаюсь в зарослях мыслей и слов, а вокруг – бескрайняя тьма, а на сердце безмолвная грусть.

Бывало, бреду я так вот и вдруг выхожу на берег моря. Неожиданно между домами потянет солоноватым ветром, в нос ударит запахом вара и рыбы. На фоне высвеченного неба зачернеются очертания портовых складов, подъемных кранов, элеваторов. Уже слышен плеск прибойной волны о прибрежные камни, и легкий запах йода заполняет воздух. Но вода вновь пробуждает к реальной жизни: город напоминает о себе грохотом колес за спиной, вдалеке гудит паровоз, в полной тьме завод гонит в небо еще более темную сажу, а в бухте перемигиваются корабли.

Это жизнь, думаю я, опираясь на перила у берега. Жизнь, которая как бы там ни было, превыше всего! В такие-то минуты неожиданным для самого меня порывом вспыхивают во мне абсолютно новые мысли. Они валят валом, несутся напропалую, сметая все проволочные ограды, которые я только что ощущал. Все несчастье в том, что искусство не сообразуется с жизнью! думаю я в минутном озарении. С той самой жизнью, что окружает меня сейчас: с запахом йода и морским ветром, с полыхающими заводами, гудящими поездами и мигающими кораблями! С той прозаичной и поэтичной, безобразной и прекрасной жизнью, которая гонит сажу и творит красоту – во сто крат больше, чем эстеты всего мира вместе взятые.

И в который раз я твержу все, что могу сказать в осуждение захлебнувшегося в себе, пресного и приторного буржуазного искусства. Я ставлю ему в вину отсутствие общественного звучания, эротическое убожество и эстетическое пустозвонство. Эстетизм сгнил! восклицаю я. Давайте смотреть вперед! Давайте смотреть в будущее!

В такие минуты мне представляются новые, суровые перспективы социального искусства. Я вижу энергичные линии, выразительные жесты. Я покорен этой юной мечтой оздоровления духа. Да, твержу я, современное искусство делает человека несчастным, ибо ведет его в пустоту. Оно замкнуто на себе самом, оно бесцельно. Это всего лишь сладкий яд, тонкое вино, после которого неизбежно наступает похмелье, пусть даже самое эстетичное. А нужно искусство, которое заражало бы свежестью жизнеощущения, как порыв ветра в открытом море. Этот соленый, просмоленный ветер нужно повернуть в театры, чтобы Вестманн-младший беспокойно заерзал в кресле. Его нужно впустить в музеи, чтобы идиллические полотна вместе со вздыхающими над ними бабулями поднялись на воздух и вылетели в окно. Он должен просквозить литературу, бросив на тетрадки стихов тень копотных клубов дыма. Он должен прошуметь и в музыке, напомнив о грохоте прилива и неистовой пляске звездных стай в поднебесье.

Так я мечтаю, и чем крепче ветер с моря, тем стремительнее летят мои мысли. Они, точно пчелиный рой на ветру, и шторм швыряет их мне в грудь вместе с пеной волн.

Бывает, в такие минуты на портовом мосту мне попадается одинокий любитель прогулок, с развевающимися на ветру полами пальто, с непокрытой головой и горящими глазами. Тот самый человек, с которым недавно мы сидели в конце аллеи и смотрели на освещенные окна. Он быстро идет в темноте, он распаляется на глазах, он размахивает руками. Он тоже воодушевлен девственно-свежим творческим горением, и в эту минуту ему не терпится наполнить этот процесс определенным содержанием. Броситься вперед! думает он. Устремиться вперед, только вперед, быть свежим и лихим, как буйный ветер с моря!

На этом душевном взлете проходит чуть ли не вся ночь, и мы поворачиваем домой. Мы идем, каждый по своей стороне, на углу расходимся, бредем каждый по своей улице, как по каменному каньону, но мысли объединяют нас, словно искры телеграмм. И, поглядывая временами на освещенные окна, мы видим молодых поэтов, спящих ничком на рукописях, горящих страстями. И только лампы еще дымятся.

*

Но своим чередом приходит утро, и все повторяется, как до этого бессчетное число раз. Я просыпаюсь в комнате, в которой просыпался раньше. На столе книги, на стенах картины. Первое движение – к книге на тумбочке, еще не зная, который час и какая погода.

Какая-то нервная усталость напоминает мне ночное странствие по улицам; башмаки в пыли как никогда, а касаясь одежды, я почти ощущаю исходящий от нее запах моря.

Может, и сегодня я по старой привычке пойду в библиотеку, как зверь на заре идет к источнику, даже если не испытывает жажды. Этот яд в крови, как никотин. Глаза не в силах бесстрастно воспринимать печатный текст. А библиотека посреди мировой пустоты – единственная реальность, источающая лучи подлинного бытия.

Но как бы там ни было, я не забыл вчерашние мечты. Воспоминания о них живы в моем сознании даже тогда, когда я думаю о вещах, очень от них далеких. Люди, дома, лошади, которых я вижу теперь, – они другие. Все предстает в новых тонах, все понимается по-иному. И когда я так вот прохожу по городу, даже в сутолоке утреннего рынка я угадываю полифоническую красоту, как в музыке Палестрины или полотнах Ботичелли{89}.

Одним таким днем я шел по Мало-Вестманной улице и сделал любопытное открытие. Вчера в театре я и подумать не мог, что у господина Вестманна и паренька там, в «райке» наверху, может быть что-то общее, что они знают друг друга и связаны друг с другом. Но сейчас я увидел, как господин Вестманн с недовольной миной выплывает из магазина и делает замечание пареньку с ведром и лесенкой у большой витрины. Оказывается, этот оголец – мальчик на побегушках в магазине Вестманна-младшего. Оба они служат господину, официально именуемому Вестманн-младший и К°.

Во всяком случае картина исполнена глубокого смысла, и я уверен, что в любой другой день и в другом настроении просто не увидел бы ее. Чтобы увидеть и понять ее, нужны были из ряда вон выходящие условия. Да, мне по меньшей мере нужна была целая революция в собственных эстетических взглядах.

Сидя под стеклянным куполом библиотеки, я все еще раздумываю над этой картиной. И еще долго я буду жить с ней между строк книги. Она постепенно разрастается. Наконец я начинаю думать, что от Вестманна меня только то и отличает, что я не могу сразу же отбросить свои мысли, тогда как Вестманн даже искать их не хочет.

Об эту пору в библиотеку обычно приходит тот самый человек, которого я видел у театра и ночью на берегу моря. Сегодня он бледен, садится за стол и рассеянно раскрывает книгу. Видно, и ему не дает покоя какая-то мысль. Думаю, он тоже пришел по Мало-Вестманной улице. Я вижу, как он обдумывает увиденное. И так вот, каждый в отдельности размышляя под большим стеклянным куполом, мы все-таки приходим к одной и той же великой мысли, краеугольный камень которой – общество.

Нас все-таки интересует творчество в самом широком смысле, а не какое-то случайное его проявление в случайном обрамлении времени. Вчера нам хотелось крикнуть себе и другим: agite poenitentiarum! – отворотитесь от греха! Совершенствуйтесь! Готовы ли мы возгласить то же и сегодня?

И мы понимаем, что испытанный ночью душевный всплеск ничего в сущности не объясняет. Нам важна внутренняя суть искусства, а не какое-то художественное течение, к которому мы давно уже потеряли всякий интерес. Вопрос много шире смены тематики или идейной направленности. Прежний призрак встает перед нами: неутолимая потребность творить и недостижимый идеал – сквозь всю историю человечества. Вот эту метафизику творчества нам и хотелось бы понять.

*

Схватываешь случайный обрывок времени и пространства. А вместе с тем твоя мысль уже забрана в рамку. Она видна яснее в связях со средой и бытом. Но никогда больше не быть вам на этом месте – ни тебе, ни обществу.

*

В саду скандал. Как всегда бывают скандалы – ссоры-раздоры. Возвратились скворцы, черно-блестящие, словно покрытые японским лаком. А в их дачах поселились серячки-воробышки. Законные владельцы ни на миг не закрывают свои лимонно-желтые клювы, но и воробьи не остаются в долгу. В конце концов некоторых узурпаторов выкидывают со всем их барахлом. И какой же поток угроз следует за этим! Какое превознесение своих заслуг и певчего голоса!

*

Весенняя буря буйствует за окном. Кажется, будто я не в доме, за четырьмя стенами. Вокруг сплошной грохот и треск, и сосны мечутся прямо над головой. Словно вселенная – контрабас и кто-то водит по нему гигантским смычком. Это весна шаманит – шумно, широко, горячо. Слушаешь ее, и хочется раскинуть руки пошире и заключить в свои объятия весь мир.

*

Теперь я вижу в общем-то очень немного людей – и все же вижу их, может статься, больше, чем когда бы то ни было. Я вижу их в бесчисленном множестве – до самого горизонта – со всеми их личными приметами, оттенками индивидуальности. Мое одиночество заполнено их чувствами и мыслями, доблестью и трусостью, благородством и низостью.

И вместе с тем собственная моя жизнь, пожалуй, углубляется. Никогда я не осознавал свое существование столь кристально ясно, как сейчас. Мир раскрывается лучезарной поэмой! Какое счастье! Минутами жизнь кажется триумфальным шествием.

Откуда бы это со-бытие с человечеством, это слияние со вселенной?

*

Трава наливается зеленью. Пробивает землю миллионами всходов, ростков, пучками листьев и удивляется своими глазами-бутончиками: – а, так это и есть мир? И береза навострила ушки в сережках: – так это молодость на цыпочках начинает свой путь!

*

Бывает до странности плодотворное время – иногда часы, иногда дни, а то и целые недели. Любая искорка мысли разгорается в пламя, движение перерастает в событие, фрагмент пейзажа разрастается в панораму. Куда ни посмотришь – там возникает жизнь, раскручивается творческое видение.

Наверное, у каждого случаются такие моменты вдохновения. Но люди с самого начала безучастны к ним. Им нечем выразить суть этих мгновений, или они вовсе не ведают об их существовании. И тогда они просто говорят: я удивительно счастлив сегодня, или мне так тоскливо… Да, как будто бы все это – только настроение.

Но и человек творческий не всегда бывает на высоте своей задачи. Умение логически формулировать зачастую не поспевает за настроениями-видениями. Столь многое выцветает в них, тускнеет, гаснет, пропадая в серой, бесплодной обыденщине, которая обступает эти счастливые моменты.

*

Высочайшее искусство: отделано до мельчайшей детали, но при этом настолько непосредственно, что оставляет впечатление импровизации. Что-то наподобие прелюдий Шопена.

*

Приземленный дух не создаст ничего возвышенного. Мелкой, злобной, эгоистичной душонке никогда не взметнуться ярким пламенем.

Этого суждения не опровергает даже существование таких брюзгливых ехидин, как Вольтер или Стриндберг{90}. Да, злые, пристрастные и все равно – великие. Да, злы и даже себялюбивы, но с размахом, так что поражают нас уже этим.

Согревает пламя, а не огонек тлеющей лучины.

*

Спьяну сцепились два начинающих писателя. И вдруг один как закричит: «Помогите! Помогите! Будущего классика душат!»

*

Литературу приближают к жизни. Если при этом ее сближали бы с искусством, мы были бы удовлетворены.

Ведь задача литературы вовсе не повторение истин общеизвестных и без чтения. Ее цель не перечислять факты, не талдычить о вещах самих собой разумеющихся, не перепевать обыденщину.

Сделать литературой – значит отобрать и уплотнить. Это не переливание жизни в книгу, а выявление квинтэссенции жизни. Это не копирование повседневного, но прояснение его ядра и направленности, его динамики и пафоса.

Иначе все будет бездушным ремесленничеством.

1931

*

О мемуарах:

Обращаясь к прошлому, каждый творит «шедевр из собственной жизни». Так поступает отставной политик, начинающий свое повествование словами: «Это было, когда я сформировал свое третье правительство». Так же поступает старуха с окраины, умиленно вздыхающая: «Боже мой, в ту пору я была совсем молоденькая и служила у господ». Все ясно: в целом мире не было другого такого правительства и других таких господ. Все единственное, все неповторимое и в самом центре – Я.

Вот и взгляни «беспристрастно» на себя и свое прошлое!

*

Вокруг тебя столько явлений, которые культурному человеку не к лицу даже отрицать, – тогда еще можно из последних сил оставаться культурным человеком.

Тебя уязвляет столько обид, и ты должен переносить их безропотно, ибо, ропща, ты становишься еще уязвимей.

Нелегко двигаться по лужам жизненной грязи, однако же у кого достанет носовых платков, чтобы осушить их.

Неприятно ступать в помои, но если ты не дворник по профессии, ничего тут не поделаешь.

И даже протестуя против того, что тебя окружает, ты все равно принадлежишь этому окружению – как негатив его фотографии, как окружение навыворот.

Однако же – не склоняйся перед подлостями жизни! Пусть только твой протест будет к лицу человеку воистину культурному! Не бесплодным, всеотрицающим, но деятельным и созидательным! Не одно лишь порицающее движение вниз, но и страстный порыв ввысь!

*

Опять заговорили о том, что рыбалка и охота учат, де, любить природу. Я бывал на природе, пожалуй, ничуть не меньше любого любителя убивать животных. Сколько ночей просидел я в лесу, у огня, в одиночестве, сколько дней в лодке. Но как же можно возвысить свою любовь к природе убийством той же самой природы!

*

Во время солнечного затмения. Хоть раз люди посмотрят на небо – да и то через закоптелое стекло!

*

Голубчик, может быть, когда-нибудь в будущем ты будешь писать о моей жизни: не принимай все слишком всерьез. Ведь бывало всякое в этой жизни, но в целом-то получилось неплохо. И более того: бывало, многое хорошее зависело именно от многого плохого.

*

В чем же наконец мое самое, моя суть? Пожалуй, в лирической миниатюре, словно нечаянно сложившейся вещичке. Все остальное второстепенно, какого бы объема оно ни было, всего лишь периферия. Мое бытие оправдывает лишь та вещичка.

ПРИЛОЖЕНИЯ

Иоханнес Семпер
О СТИЛЕ НАШЕЙ НОВЕЙШЕЙ ПРОЗЫ
(Отрывок)

© «Ээсти раамат», 1984

Ступимте ж теперь из огорода прямо в оранжерею!

Там произрастают чудные цветы, всевозможные розы, ирисы, аморфофаллусы, гигантские папоротники, вороньи глаза и плауны. Среди них расхаживают газели, кричат попугаи, висят на лианах обезьяны. А вокруг такие краски, что в глазах рябит. Бессмысленно было бы ломать голову над тем, какой здесь проходит меридиан.

Однако фантастический мир Ф. Тугласа описан с такой неоспоримостью и настолько реалистично, что заставляет поверить в подлинность этих висячих садов.

Обычно бывает так, что едва только кто-нибудь предпочтет отображению повседневной жизни мир фантастики, сновидений или отвлеченных мыслей, как к нему тут же подступаются с упреками: так, мол, не бывает, все это досужие вымыслы, далекие от жизни и бескровные, сочиненные головой, а не сердцем. Тугласу также приходилось выслушивать подобные обвинения. Ведь многие полагают, что если у кого-то прекрасный слог, то он непременно корпит над ним, шлифует, безбожно поливая свой труд потом. И им становится жалко этого горемыки: они начинают поучать его, советуют быть простым, естественным, сердечным, мягким.

Ох уж этот удобоваримый, мягонький идеал мещанствующих душ, эта потакающая празднолюбию сердечная романтика, это вселенское тепло собственного гнездышка! Как будто каждый взлет не сулит отрыва от затхлой посредственности! Как будто не может человеку от природы быть присуще стремление к благородному и возвышенному, как будто не может быть врожденной причудливости мысли, буйности фантазии! Как будто не может быть стиля, сверкающего без полировки, филигранного без отделки!

Никогда не следует забывать, что дистанция между «я» – пишущим и «я» – шлифующим написанное обычно невелика. Впрочем, если такая шлифовка производится годы или десятилетия спустя, то автор за это время наверняка во многом продвинулся вперед и может смотреть сверху вниз на свое прежнее «я».

Неверно, будто высшее «я» (которое оценивает, проверяет, исправляет, выискивает ошибки, уточняет) мешает творческому «я», только сковывает его полет. Отнюдь нет. Влияние этого высшего судии простирается до истоков творчества, т. е. до подсознания. Так что писателю с повышенными запросами вовсе не обязательно разрываться между своим характером и творческими склонностями, иными словами, и он может творить спонтанно, руководствуясь только внутренними побуждениями. Разум чинит помехи творчеству лишь в том случае, когда перед ним испытывают страх.

Все эти вопросы имеют прямое отношение к стилю Тугласа. Ведь многие действительно полагают, будто он кропотливо отделывает свои произведения, больше ценя красоту слова, чем его смысл. Между тем, хотя натуре Тугласа и не чужды эстетические влечения, в силу чего он никогда не упускает из виду внешней гармонии написанного, равно как и в содержании его волнует в первую очередь притягательная сила непосредственных впечатлений, он все же не является бесчувственным сочинителем, ценой неимоверных усилий выжимающим из себя фантастические картины – они рождаются у него исключительно по внутреннему побуждению.

Нет ничего более сросшегося с личностью автора, чем стиль Тугласа. Это не скорлупа, не одежонка, красивая, броская дорогая, которую меняют в соответствии с прихотями моды. Если чья-нибудь натура и образует одно целое с его слогом, так это натура Тугласа.

Когда мы читаем: «Трепетные солнечные пятна плясали на желтом песке. Лепестки черемухи неслышно падали с веток, нежные и чистые в своей печали, словно скользящие снежинки» или: «Тянулись к тлеющим тучам деревья в садах. Склонялись до земли кустистые розы, испуская хладный от росы аромат», то никто не рискнет сказать, что эти отрывки разделяет дистанция в двадцать лет. В первом случае приведено начало «Лепестков черемухи», во втором выдержка из «Дня андрогина». Но как огромно здесь сходство! До того огромно, что даже способ противопоставления тепла холоду остался прежним (в первом отрывке сперва названы солнечные пятна, желтый песок, во втором – тлеющие тучи, а затем – с одной стороны, скользящие снежинки, и с другой – хладный от росы аромат), равно как и аллитерация в соответствующих местах фразы (пятна плясали на песке – тянулись к тлеющим тучам), не говоря уже строе и ритме предложений.

Похоже, что отдельные фразы в новеллах Тугласа, написанных в разные периоды, можно менять местами, не опасаясь анахронизма или стилистического разнобоя.

Как понимать такой стиль? Как угодно, но только не в том смысле, что он «нарочитый», «искусственный», не вытекает из сущности автора. Вершки и корешки тут неразделимы.

Как и Таммсааре, Туглас сохранил верность своей раз сложившейся манере вплоть до сегодняшнего дня: специфическая структура его фразы, ее звучание и образность почти не изменились. Думается, что и душевный склад писателя отличается такой же стойкостью и целостностью – ведь даже испытания минувших лет не смогли поколебать этих его качеств. У других писателей, еще не нашедших себя, можно обнаружить гораздо больше колебаний и исканий, тогда как Тугласу его стиль дан от природы, это врожденное свойство и потому необоримое как жесты, которыми человек сопровождает свою речь.

Попробуем охарактеризовать слог Тугласа. Вообще-то стиль этого писателя и сводится к его слогу, его фраза представляет собой самостоятельную эстетическую единицу, целостность, продолжающую жить своей жизнью и тогда, когда она вырвана из контекста. Каждая его фраза напоминает живой организм.

То, что Туглас наделен сильным интеллектом, видно по его теоретическим статьям, однако в его художественной прозе аналитичность вовсе не становится помехой или абстракцией, чего можно было бы опасаться, а сливается с крайней восприимчивостью: писатель излагает события не при помощи фраз, держащихся на подпорках абстрактных мыслей или рассыпающихся в лабиринте придаточных предложений, а передает свои чисто сенсуальные впечатления сжато и колоритно.

Пожалуй, видения Тугласа лепит не его мысль, а глаз. Его идеи своей раздробленностью напоминают разноцветную мозаику. Однако эта редкостная восприимчивость прилагается не к реальному миру – его воображение создает  с в о ю  сенсуальную действительность, с которой он связан только посредством зрения. Так его мир становится видим как бы сквозь стекло.

В целом же можно сказать, что реальный мир Туглас воспринимает разумом, а фантастический – чувствами. Он абстрагирует жизнь, чтобы подойти к ней критически, и конкретизирует фантастику, отдаваясь ей всем сердцем.

Не так уж просто найти в мировой литературе писателей, которые превосходили бы Тугласа обилием употребления  к р а с о к. Кажется, что раньше вещи он замечает ее цвет. При этом спонтанность и неизбежность для него такого подхода бесспорны.

Уже в реалистической новелле «Душевой надел» нет-нет да и проступают цветовые пятна. Так, он замечает на лицах детей  ж е л т ы е  тени, что возле большой  к р а с н о й  печи на скамье дремал седой старик (сб. «Песочные часы», I). В 1903 году он пишет новеллетту «В заколдованном круге», где занимается «отдыхающее на  ж е л т ы х  листьях утро, с  т е м н о – з е л е н о й  и  з е л е н о в а т о – ж е л т о й (уже вводятся и оттенки цветов! – И. С.) травой, бескрайнее и безоблачное, с ясным и  с и н и м  осенним небом… полное света и чистоты, з о л о т а  и  и з у м р у д н о г о  шелка… Медленно поднимались вверх  ч е р н о – с е р ы е  клубы дыма» (сб. «Песочные часы», I). Там же можно найти сосну с пожелтело-красной корой, белые березы, чернеющий лес, кроваво-красное пламя и черный дым, бурую ржу, бледно-желтую траву и т. д.

Несколько лет спустя он пишет в новеллетте «Сумерки»: «Над его головой простиралось бы  с и н е е  небо с курчавыми весенними тучками, как ковер, з е л е н е л а  бы трава, за лугами темнели бы стройные деревья, – и он пританцовывая шел бы от  с и н е ю щ е г о  сладкого (не дремлет и чувство вкуса! – И. С.) моря, укутанный в белые нежные покрывала».

Или возьмем наугад одну-единственную страницу из сборника «Песочные часы» (II) и выпишем фигурирующие там цвета. Тогда мы получим следующий перечень: золотой, синий, зеленый, розовый, зеленый, темно-рыжий, красный, черный, золотой, красный, белоснежный, черный, белый, розовый, черный, помидорно-красный, русый, золотой – всего восемнадцать упоминаний цвета, не считая еще несколько косвенных указаний вроде бледный и т. п.

Особенно обильно насыщен красками фрагмент «Пюхаярв», где «потолок комнаты отсвечивал  р о з о в ы м и  волнами, к р а с н ы е  квадраты сползали по стенам все ниже и ниже, пока не окутали спящую женщину  з о л о т ы м  сиянием». Или: «сверху, с вершины  т е м н о – з е л е н о й  ольхи вдруг брызнул луч солнечного света и озарил голову Эло  з о л о т ы м  сиянием… блестели пышные пряди ее  р у с ы х  волос… в  с и н е м  сумраке деревьев… на  р о з о в ы х  плечах дрожало  з о л о т о е  свечение… сосцы рдели подобно  к р а с н ы м  гвоздикам… з о л о т о  солнца… из  з е л е н ы х  зарослей деревьев». В качестве эпитетов выступают почти одни только названия цветов: темно-зеленые каштаны, желтые стаи бабочек, кирпично-красные локти, серая кошка с розоватыми подушечками лап, белоснежным кончиком хвоста, алой пастью.

Если к этому добавить световые импульсы и переливы жизни, все как-то связанные с цветом состояния вроде свечения, сверкания, мерцания, таяния, рдения, пылания, т. е. слова, которые снова и снова повторяются на других страницах, то остается только поражаться подобному обилию красок.

Иногда это созерцание цветовой гаммы становится самоцелью, смакованием ее. Тогда на протяжении многих страниц, как, например, в новеллетте «На краю света», только и видишь, как синеют моря да небеса, зеленеют или с утра до вечера меняют краски острова.

Но и в позднейших произведениях Тугласа фейерверк красок не убывает. Стоит только раскрыть сборник «Странствие душ», как вновь начинается: зеленеет, зеленый, синий золотой, белый, черный, красный, серебристый, черный, золотой, синий, красный, белоснежный, красный, пятнистый, водянисто-серый – шестнадцать цветов на одной странице.

Туглас вообще подобен живописцу. Поэтому его палитра необычайно богата и оттенками цветов. Как импрессионист он накладывает один мазок рядом с другим, вернее, вслед за ним (ибо поэзия является искусством временным) с такой поспешностью, что читатель должен обладать весьма развитым цветовым восприятием, дабы уследить за всеми переменами. Едва успеешь представить себе одно цветовое полотно, как следующая фраза уже покрывает его новым слоем красок.

Именно поэтому чтение некоторых страниц, например, в новелле «На краю света», сущая мука, несмотря на всю их конкретность, даже сверхконкретность. Изображается, скажем, растительность – вся синевато-зеленая; затем море, которое вначале кажется белым, а потом черным; в лесу нас встречают желтовато-серые стволы с зелеными верхушками, листва их подобна зеленым глыбам; вблизи листья оказываются водянисто-серыми и светло-зелеными, с желтыми прожилками; воздух под листьями водянисто-зеленый, – в дальнейшем лес становится лиловым, одновременно с этим меняются и краски неба и т. д.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю