Текст книги "Небесные всадники"
Автор книги: Фридеберт Туглас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)
Матросы засучивали рукава и цедили сквозь зубы:«Porca Madonna!» Но Термигисто так долго крутил Пьеро, что в руках у него остались одни только ноги, и неприятель в панике бежал.
Входя в другую харчевню, атаман возвестил:
– Я Тер-р-рмигисто! Я возведен в турки и в черти! Каждый день я съедаю по десятку иудеев и прочих уродов! Завтра на рыночной площади я вздерну графа Монкрифа! Бегите, кому жизнь дорога!
Миг – и помещение опустело. Принц и Термигисто сидели посреди опрокинутых столов. Все замерло. Это была минута печали и погружения в себя. Мечтательны были их глаза, насытившиеся видом крови. Потом они продолжили свой путь.
Добравшись снова до гавани, они попали в кабак, набитый неграми. Факелы отбрасывали свет на их потные лица. Сверкали их серьги и белели зубы.
В окружении негров сидела женщина, черные волосы которой, завязанные на макушке в узел, обнажали складчатую шею. Ее безлобое лицо было толстым, как мешок. Она была такая жирная, что растекалась, как квашня по трем сиденьям. Ее костюм состоял из двух предметов – кольцо в носу да пояс из красной ленточки.
Запахи она источала чудовищные. Негры вокруг нее были пьяны.
И тут принц ощутил ослепляющий прилив вожделения. В нем что-то съежилось и вытянулось. Он был как Апис, который сокрушил стену храма и увидел на залитом солнцем лугу стадо.
Он ринулся на негров, Термигисто за ним. От ярости негры побледнели. Они завращали белками, их трясущиеся губы сделались совсем красными. Они заверещали ну, прямо как свиньи на бойне:
– Ахи-и! Маргодами! Шамбара, Корана – ахи!
То была лютая битва – свистели кулаки и сверкали ножи. Негры пустили в ход зубы, били врага головами как таранами.
Однако их немилосердно вышибли. С воем они исчезали во мраке, и Термигисто с таким же воем погнался за ними.
Женщина сидела, наблюдая за битвой, и смеялась во всю глотку. Она выпила вина. Когда битва стихла, она встала и, вся колыхаясь, пошла к задней двери корчмы.
Принц последовал за ней.
В глазах у него рябило. От этого прелести негритянки приумножались многократно. Она была неописуемо желанна. Будто кратер вулкана, бурлила страсть принца.
Посреди грязного двора чернел во тьме домик. В свете месяца посреди глиняного пола комнаты виднелась огромная кровать, словно эшафот.
Ничего больше во всем доме, как и во всем мире!
Негритянка опустилась на кровать, а вместе с ней и принц. Они были животными, и любовь их была животной. И оставались они там довольно долго.
Странное ощущение овладело принцем, когда он вставал – словно что-то еще он сегодня не сделал. Что-то такое, в чем явился бы весь смысл его существования. И, пошатываясь, он вышел, оставив тушу негритянки лежать неподвижно.
Все было тихо. Все было темно.
Но едва только принц вышел на улицу, как на него кинулись трое голых негров. Он увидел их лишь потому, что забелели зубы. Двоих он заколол кинжалом, а третий с воем скрылся во тьме.
Принц в одиночестве брел посреди улицы. Люди исчезли, все до единого, даже луна зашла. Лишь несколько ясных звездочек мерцало на небе. По рукам принца стекала кровь негров.
В темноте он упал куда-то, пополз по грязной земле, вновь поднялся. Над головой у него чернели зубцы крепостной стены.
Он прислонился к стене спиной. Его лицо даже в темноте казалось отвратительным и страшным. Он был мерзок и стар, как полуразложившийся труп.
Пока он стоял так, ноги его медленно заскользили вперед. Лысый затылок простучал по камням стены. Он сел, потом вытянулся как колода.
И он с храпом погрузился в утробный сон, чтобы наутро пробудиться снова – принцессой или угольщиком, пастушкой или моряком в океане – откуда мне знать!
Я устал наблюдать его.
ЗЛОБА{31}
Старый Кикерпилль сел за стол и развернул газету. Хоть минутку да можно побездельничать. Сегодня опять было столько препирательств и тяжб с квартирантами – и это им нехорошо, и то неладно! Словно он обязан отапливать за свой счет целый свет. Как бы не так!
Но зато тем приятнее было присесть и почитать. Узнать, что там на свете нового, не воюет ли кто с кем, и все такое. Пусть даже все это его не касается. Потому-то оно и действует так успокаивающе. Прямо-таки разлюбезное дело – узнать вдруг, что где-то землетрясение, и где-то из пушек палят. Особенно, если это в чужой далекой стране, до которой тебе и дела нет. Знай себе ухмыляешься да поглаживаешь бороду (недурственно все-таки обладать таким веником – ни галстука тебе не надо, ни прочей фанаберии!).
Только на этот раз все получилось иначе.
Голова Кикерпилля внезапно дернулась – он наткнулся в газете на свою фамилию. Чего им от него нужно? Налогов за ним не числится, и суд ему не угрожает. Он торопливо прочел заметку, хотя в глазах у него уже зарябило. Мерзавцы, за свои же деньги приходится читать такое! Он швырнул газету на стол и вскочил. Дважды мерзавцы!
Он сунул газету в карман, схватил шляпу и выбежал. Надо им показать. Кому «им» – в этом он и сам не отдавал себе отчета, зато тем сильнее хотел «показать». Не важно как. Можно и собственноручно отдубасить, можно и подать в суд. Да, да, пусть посидят за решеткой, чертовы брехуны! Все эти писаки, редакторы да газетчики, только порочат честных людей! Пусть посидят, ироды!
В нем бурлила такая злоба, что он едва мог идти. С другой стороны, злоба эта придавала ему столько энергии и жара, что он мог бы стену прошибить. Он пыхтел, как паровоз, и размахивал, руками, как мельница. А в голове сидело гвоздем: иродовы шкуры эти квартиранты, редакторы, все на свете! Всем им место в тюрьме!
Так он несся к центру города, не разбирая дороги и ничего не видя. Но чем меньше оставалось ему до реки, тем больше он успокаивался. Словно бы прохлада воды остужала его пыл.
Начать с того, что напечатанное было правдой. Кое в чем они, правда, приврали да подзагнули, но не так, чтоб очень. Такая уж скверная история. Опять же кое о чем почище они даже не упомянули. Вот и судись тут с ними, доказывай, в чем там они покривили, а ведь кто знает, не выйдет ли при этом наружу чего-нибудь похлеще? Да-да, об этом следует подумать, следует…
Кикерпилль остановился посреди моста. На грохочущей повозке проехал мимо подручный мясника, размахивая вожжами. Какой-то студент любезничал с барышней. Петляя, катил на велосипеде мальчишка. А внизу, на мутной реке, ругались русские плотовщики, прогонявшие свой плот между быков. И никому не было дела до обиды Кикерпилля, до его злости. «Вот каковы люди! – с горечью подумал он. – Нет того чтоб о ближнем подумать!»
Но что же делать? Он все-таки не настолько глуп, чтобы действовать с бухты-барахты. Как его ни разбирает, а голову терять нечего. И хоть злости у него хватило бы на полгорода, как тут ее сорвешь, как доберешься до чертей этих?
И, повернув кругом, Кикерпилль двинулся обратно. Шагал он теперь куда медленнее, куда расслабленнее. У него еще сжимало горло от злости, но он все никак не мог придумать, с какого конца ему подступиться. Если бы хоть знать, у кого это такой длинный язык, спрашивал он себя. И сам тут же отвечал: не иначе как у кого-нибудь из его же квартирантов. Небось учитель этот, Отставель, – нос кверху, на лице умный вид, а штаны на заду рваные. Все орал, чтоб Кикерпилль обращался с ним повежливее, потому как он человек антиллигентный (слово-то какое непотребное!). А не то, может, механик Оолуп – этот тоже вроде писателя. Но вот когда с него плату спрашиваешь, так он другое поет: «Сегодня никак не могу, разве что завтра, послезавтра, через недельку. Сами знаете, время трудное!» А разве старика Кикерпилля кто спросил, трудно ему или нет, э? Писать да воду мутить – вот на это они мастера!
Он и не заметил, как прошел мимо своего переулка. Но его ноги сами знати, куда идти. Он поднялся в гору, свернул раза два и вошел в кладбищенские ворота, украшенные надписью: «Блаженны усопшие…» Пожалуй, так оно и есть, в точности так. Но в будни об этом и думать недосуг. Знай грызешься со всякими псами. Будешь тут блаженным, как же!
Он прошел немного влево, пробираясь между заросшими холмиками, и оказался перед могилой жены. Держа шляпу под мышкой и все еще думая о своих обидах, прочел «Отче наш». Гм, подумал он, надо бы тут цветы посадить или что-нибудь такое. Чтоб все было, как у людей, не то еще решат, будто старый Кикерпилль жадничает. И вовсе нет. Если он этого и не сделал, так от истинной скорби! Как это сказано: «Любите их и храните в сердце своем»? Так он в точности и поступает.
Не то чтобы он очень уж ладил со своей супругой, пока она была жива. Нет, не так-то это просто! Известное дело – женщины: смолоду на уме тряпки да кокетство, а под старость – только церковь да слово божье. Покойная ни в чем, бедненькая, меры не знала – ни в речах, ни в расходах. А когда муженек совсем не таков, то семейная жизнь – сущий ад.
Теперь его женушка покоится здесь, и все это уже быльем поросло. Старина Кикерпилль даже растрогался. Посещать могилу жены стало его обычаем, особенно если его что-то мучило или если с ним поступали несправедливо. Он являлся сюда словно бы душу отвести или совета спросить. Дескать, что ты на это скажешь, Амалия? Отсрочить ли Каазику платеж, позволить ли Суслапу держать свинью? После этих расспросов Кикерпилль сам же во всем и разбирался. Он задавал вопрос, задумывался и сам себе отвечал. Но ему все-таки казалось, будто это жена помогает разрешить дело. Хорошо, когда есть человек, пусть даже и мертвый, всегда готовый поддержать тебя. А не то живьем съедят! (И ведь, кроме всего прочего, советчик у него совсем даровой. Где ты еще найдешь такого в бренном мире? Знает он цену всяким «аблакатам» да прочим дельцам!)
Вот и теперь Кикерпилль сел у могилы, достал газету, расправил ее на колене и начал читать вслух. Сперва вполголоса, потом все громче и громче. Время от времени он останавливался и, обращаясь к могиле, спрашивал:
– Слышишь, Амалия, что они пишут? «Этот известный скряга, этот обдирала с улицы Таэла…» Что ты на это скажешь? Дубина по ним плачет – ведь верно?
Жена, как бы соглашаясь, помалкивала – после смерти она вообще стала очень уступчивой. Так вот, поминутно советуясь с женой, Кикерпилль дочитал заметку до конца. И молчаливое сочувствие жены успокоило его.
Тем не менее, когда Кикерпилль покидал могилу жены, он еще не совсем понимал, что ему посоветовали. Но это уж всегда бывало так – все прояснялось окончательно лишь по пути домой. Вспомнишь слово за словом всю беседу с покойницей и начинаешь видеть, что к чему, и все «за» и «против», и как это понимать, пока, наконец, не доберешься до самой сути.
Уже по одной походке Кикерпилля было видно, что ясность вот-вот будет достигнута. Чем дальше, тем стремительнее становился шаг. Он вновь запыхтел, как паровоз. Эти черти там, в его доме, еще увидят! Небось уже прочли газету да хихикают. К ним ведь одна газета на десятерых приходит, как и ему – на двоих с хозяином соседнего дома. Не иначе как читают там и злорадствуют – досталось, мол, старику Кикерпиллю. Так нет же, не досталось и никогда не достанется!
Он воинственно влетел во двор и тут же наткнулся на курицу Суслаповой старухи.
– Хотелось бы знать, – загремел он, как ржавое железо, – кого тут у нас разводят – страусов, что ли?
Пусть все слышат, все, что он совсем не чувствует себя побитым. Это-то и давал он понять, с грохотом вламываясь в свою дверь.
В комнате он тотчас уселся за стол, вздел на нос очки в железной оправе и потянулся за письменными принадлежностями. Из чернильницы вылетела синяя муха, а что до бумаги – так с ней дело было еще хуже. В тетрадке, что у него была, он до сих пор лишь вел счет долгам и платежам. (Все это денежки беспокойных времен – тут и рубли, и марки, и кроны, того и гляди, турецкие деньги появятся! А несчастный человек знай высчитывай до полного обалдения!) Но не беда, эта тетрадка сгодится и для другого счета, еще как сгодится!
Кикерпилль нашел чистую страницу и вывел на ней корявыми буквами: «Пачтенная ридакция!» Да-да, именно так и следовало сводить счеты с неведомым противником. Мало, что ли, бывает случаев, когда в газетах препираются да поддевают друг друга? Раз не можешь добраться до своего ненавистника, то ори так, чтоб все тебя слышали, – тогда уж и этот пес тоже тебя услышит. И Кикерпилль сжал в кулаке ручку, словно дубину.
Даже буквы, выводимые его скрипучим пером, дышали бешеной злобой. И с нарастанием злобы вырастали и буквы. О чем он писал? Обо всем. Об Отставеле и об Оолупе. О Каазике и о Суслаповой свинье, об улице Таэла и об этом городе. И даже, насколько это позволял ему личный опыт, обо всем эстонском народе. Он писал обо всем сразу, обо всем вперемежку. Все заработали порку! Он не очень-то привычен водить пером, но уж если надо сводить счеты, его на все хватит! Он упивался собственной находчивостью и торжествующе поглаживал свой веник.
Уже вечерело, а Кикерпилль все писал. В комнате стемнело, а он знай катал дальше. Он взмок и снова пыхтел, как паровоз. Надо было сказать многое, надо было выложить обиды целой жизни. Вот именно, целой жизни, – дело ведь не только в случайной сплетне этой газетки. Обвинительного материала накопилось столько, что он прямо-таки задыхался под ним. А этого добра все прибавлялось и прибавлялось! Чего он только не выстрадал! Кикерпилль одновременно и жалел себя, и все больше распалялся. Он словно бы стал ясновидцем, и его горячечное творение все разбухало в темноте, как будто сама Амалия подсказывала ему из могилы новые и новые фразы.
Чего стоили в сравнении с ним все писаки и все эти «а-а-абразованные» тьфу!
Перевод Леона Тоома.
ПРОЩАЛЬНЫЙ ПРИВЕТ{32}
Рукопись, найденная в Симплонском туннеле{33}
1
Мы всегда пишем для того, чтобы нас прочли, если не сразу, то хотя бы впоследствии. На это надеется и тот, кто терпит кораблекрушение. Он бросает в море бутылку с письмом, а ведь сам знает, что скоро погибнет, что этот вопль о помощи уже не принесет никакой пользы. Но он утешается тем, что месяцы или даже годы спустя волны выбросят его послание на какой-нибудь берег и люди хотя бы узнают о его судьбе.
Так поступаю и я в дни этого всесветного крушения. Не могу, правда, и вообразить себе, кто может оказаться читателем моей истории, да и какие представления она у него вызовет. Боюсь, как бы это послание не погибло, как уже погибло вокруг меня все остальное. А если оно и уцелеет, то попадет в руки человека, не имеющего понятия о моем языке, и не в его силах будет расшифровать эти этрусские письмена. Так что мой крик о помощи огласит воздух напрасно…
Все возможно. И, однако, эти сомнения не мешают мне писать. Ничего иного мне не остается, ничего иного я делать не могу. Владей я резцом, я высек бы свою историю на скале. Но я человек, у которого много слов и не так уже много силы в руках. Я могу лишь фиксировать те испытания, которые выпали на долю мне самому и окружающему меня миру.
Это мой «прощальный привет» неведомым людским существам. Может быть, есть и еще люди, которые сейчас думают и поступают одинаково со мной. Тогда все мы словно бы в переписке, хотя наши письма едва ли когда-нибудь дойдут от одних к другим.
2
Нигде я не представлял себе столь отчетливо ничтожность человеческих усилий, как тут, на склоне Сан-Эльмо, где видишь перед собой широкую панораму. Я ведь хорошо знаком с этим местом – жил здесь лет тридцать тому назад. Когда-то это место было мне дорого. Но тогда все тут было иным, совсем иным.
Прямо перед склоном простирался огромный лабиринт городских улиц, а по правую и левую руку на побережье тянулись ряды домов Сорренто и Позилипо. Снизу из города доносился немолчный гул людских толп, по прибрежным дорогам катились поезда, машины и автобусы, а на синеве залива белели парусники и чернели пароходы. Я был одиноким индивидом среди подобных мне муравьев-индивидов, от бесконечного снования которых частенько уставал. И тогда я убегал сюда, чтобы отдохнуть в одиночестве.
А теперь? Вблизи еще можно разглядеть остатки отдельных стен и обрубки башен, но издали все сливается в сплошную груду щебня. Бывшие города даже по цвету не отличаются от этого пепельно-бурого ландшафта. Всюду, куда хватает глаз, – одни развалины. Какое-нибудь Портичи или Торре-дель-Греко, разбросанное по горному склону, похоже на кучу красных черепков. И среди всего этого запустения ни одного живого существа, кроме одичавшего осла или собаки.
Когда-то писалась история заселения этих мест, насчитывавшая две с половиной тысячи лет. Теперь история человечества подходит к концу, и снова можно начинать с описания пустынных холмов, береговых изгибов да островов. Ибо они все такие же. Зелено-рыжая Иския вздымается из еле видных волн, а за водной гладью виднеется призрачный Капри. Розоватая опухоль Везувия по-прежнему пускает в безветренное небо колечки тонкого дыма. Да, Везувий не изменился, как не изменилась и Помпея на его склоне. Даже раскидистая пиния, та самая пиния, которую еще во времена моей юности изображали на всех открытках вместе с дымящимся Везувием на заднем плане, она все еще растет здесь, на возвышенности Сан-Эльмо. И, наверно, будет расти и после, когда меня уже не будет…
Только вот некому больше, кроме меня, любоваться этой панорамой. Да и я прихожу сюда не затем, чтобы наслаждаться видами природы. Ох, нет! Давно уже прошли те времена! Теперь я иногда прихожу сюда, чтобы еще раз убедиться в том, что здесь не осталось больше никакой человеческой жизни. Может, где-то она и есть, кто знает, но только не тут. Кроме моего убогого очага там, внизу, да Везувия, ниоткуда не тянется к небу дымок. И на море, и на берегу ни души.
Мне уже давно стало ясно, что тут мои дни и закончатся. Лишь изредка, словно бы под воздействием какого-то воспоминания, я обращаю свой взгляд на север. «Занятно было бы, – думаю, – взглянуть на все это еще раз!» Я уже не могу и представить себе эти дали. «Нет, – успокаиваю я себя, мне уж больше не странствовать». К тому же, как я знаю, в этом климате я еще могу кое-как сохранить свою жизнь, а там, в краю сумрака и мороза, где почва три четверти года остается бесплодной, там мне не выжить. А сверх всего, я полагаю, что там и развалин-то почти не осталось. Там, вероятно, начался новый ледниковый период…
Я уже потерял всякую способность чему-то удивляться или ломать голову над своей судьбой. Но все же временами мой мозг еще сверлит вопрос: почему я в конце концов оказался именно здесь и почему это именно я, а не какой-нибудь другой человек с более соответствующими данными?
Да я и сам не знаю, но уж так оно вышло. Если все остальное шло своим неизбежным путем, то моя роль была, вероятно, чисто случайной. Впрочем, кто его знает? Может, здесь чистый случай, а может, и судьба…
Еще в юности я на опыте убедился, что не способен полностью осознать какой-либо эпизод из своей жизни, пока не опишу его шаг за шагом. Процесс пересказа делал для меня ясным то, что мне следовало бы знать с самого начала. Может быть, и сейчас так окажется.
Вновь пережита холодная и влажная зима. Я знаю, что теперь в течение нескольких месяцев моя жизнь будет становиться все легче и легче. Мои картофельные и бобовые грядки в парке Вилла Национале уже зазеленели. Я расставил сачки на креветок у берега Кастелло-дель-Ово. А моя коза Евлалия щиплет сейчас траву где-то здесь между развалинами. И больше нет у меня никаких забот, некуда мне спешить. А самое главное – мне посчастливилось найти бумагу и карандаш. Вот и попробую запечатлеть кусочек того, кусочек другого. Ну а если завтра же придется бросить начатый труд – что ж, кто об этом пожалеет?
3
Я должен начать издалека, с самого детства.
Мне было десять лет, когда кончилась война, которую назвали мировой войной. Помню ее достаточно хорошо, хотя, конечно, позже я узнал о ней гораздо больше.
Тогда народам казалось, что они еще не переживали ничего столь ужасного, в то же время они верили, что в будущем не будет ничего столь ужасного. Более того, некоторое время все были убеждены, что война, которая ведется, это последняя война. «Война окончательно себя дискредитировала! – утверждали люди. – Она в конце концов никому ничего не дает, ни победителю, ни побежденному! Война не достойна человека! Война – варварство. Человечество должно совсем иначе решать свои споры! Эта война была и остается последней!»
В таком духе произносились речи и писались передовые статьи в период заключения мира, и все этому верили.
Я, конечно, забегу вперед, заявив, что человечество тогда, как и в любые другие времена, совсем себя не знало. Оно обладало на редкость короткой памятью и поступало подобно лунатику. В своих действиях оно руководствовалось заблуждениями и самообманом и перед самыми глубокими пропастями зажмуривалось особенно крепко.
Последняя война! Что сказали бы люди в разгар того ликования, если бы кто-нибудь объявил им, что настоящие мировые войны только еще начинаются? И что по сравнению с ними прошедшая война была пустяком, детской игрой? И что вообще тяга к кровавому сведению счетов всегда являлась одним из исконных свойств человеческой натуры, начиная еще с того мифологического момента, когда из-за какой-то ерунды парень по имени Каин раскроил дубиной голову парню по имени Авель?
Последняя война! Да я и сейчас не поверил бы, что вокруг меня никто не воюет, если бы не знал, что, по крайней мере, в данной местности являюсь единственным представителем людского рода. Но не поручусь своей седой головой и за то, что в данную минуту нигде больше не ведется война. Не здесь, так по ту сторону Альп, где-нибудь в Азии, в Америке или на уединенном морском острове. Кто-то еще произносит вдохновенные воинственные речи, и кто-то столь же вдохновенно бросается в атаку, хотя, возможно, его оружие и ненамного совершеннее Каинова. Чья-то «правда», чья-то «честь» все еще взывают к войне. И это после всего того, что пережило человечество! Последняя война!.. Ах…
Одна мысль обо всем этом расстраивает меня так, что мне становится трудно писать. Похоже, что я до самой смерти не смогу избавиться от этой злости. И потому покамест кончу. Солнце уже низко, и мне опять пора домой. (Странное слово! И надо же было мне открыть его только здесь!)
4
Однако я вовсе не Робинзон, попавший на совершенно пустой остров. Мне не приходится колонизировать новый материк, я могу жить остатками былой цивилизации. Мы, вероятно, одновременно придем к своему концу: и я, и эти остатки. Без них моя жизнь немыслима. Я в слишком слабой степени дитя природы, чтобы начинать заново совсем уж на пустом месте.
Но когда я прибыл сюда, то надеялся все же на большее. Я рассчитывал, что тут уцелело какое-то подобие общества и что я смогу стать его полноправным членом. Но те человекообразные существа, которых я встретил, не составляли более никакого общества, как скотина в лесу не составляет стада. А через некоторое время исчезли и эти одиночки: кто умер, а кто сбежал в приступе отчаяния или безумия…
И тогда я подумал: почему же интеллигентный волевой человек не может сам по себе составить общество большого города, даже если он один-одинешенек? Он сам себе и городской голова, и городское население, и законодатель, и законопослушник, и предприниматель, и рабочий, и создатель духовных ценностей, и их потребитель. К тому же тут уцелела часть прежних богатств и удобств, так что я смогу стать продолжателем прежнего хода жизни.
Этот парадокс развеселил меня и придал мне энергии. Я даже хотел устраивать театральные представления для самого себя, так как чувство юмора и комичности ситуации еще не совсем во мне умерло.
Но в результате моим жильем стала лачуга, обществом – коза, верхом хозяйственных достижений – корзина креветок да кружка молока, а творчеством – недовольное ворчание себе в бороду… Вот тебе и парламент, биржа да кафедральный собор!
В самом деле, разве я не мог бы поселиться в каких-нибудь апартаментах Палаццо Реале или занять просторнейшую квартиру в роскошном отеле Парко Грифео? Кондиционированный воздух, телевизионный зал, винные погреба и универсальные магазины с несравненным выбором товаров – все, что только требуется приезжему джентльмену… И сверх всего, еще то удобство, что никто не поинтересовался бы банковским счетом туриста, живущего на столь широкую ногу. Ибо в моем лице объединились бы и хозяин, и постоялец с неограниченным кредитом.
Н-да, мысль была заманчивой, но неосуществимой. Будь же она осуществимой, я наверняка не остался бы в полном одиночестве. Глядишь, и прежний хозяин оказался бы на месте…
И препятствием было не только то, что ни от Палаццо Реале, ни от роскошных вилл Парко Грифео, как и от других городских кварталов, не осталось никаких следов, кроме развалин. Тут выявилась более значительная помеха: чем обширнее и роскошнее были внешние рамки, тем труднее было их заполнить такому одиночке, как я!
Ведь здесь еще попадались совсем целые дома с дверями на замке и зашторенными окнами. Сперва я радовался: чего только в них не таится! Но, вломившись в первый, я наткнулся на помешанного, который с воем убежал от меня, а во втором обнаружил два трупа, пролежавшие здесь больше полугода. С меня было достаточно!
И все же сначала я жил на более высокой ступени, чем теперь. Я нашел уцелевшую буржуазную квартиру и поселился в ней. Но в заброшенных городах, как выяснилось, не работает ни водопровод, ни центральное отопление, ни прочие удобства, не говоря уж о винных погребах. И мне приходилось раз от разу умерять свои требования. В конце концов я решил, что мне надо поселиться как можно ближе к берегу, где я смогу ловить рыбу и где моя коза найдет себе корм. Это было самое главное. Речь шла не об удобствах, а о том, чтобы выжить.
Человек каменного века должен жить в пещере. И я наконец поселился в самой мрачной части старого города, в задних комнатах бывшего матросского кабачка неподалеку от порта. Я забираюсь сюда, словно сверчок в свою щель, в твердой надежде, что тут среди развалин никто не увидит дымка моей печки. Этой осторожности и этой нетребовательности научил меня опыт.
Отсюда я выхожу на поиски в разных направлениях: в развалинах еще немало добра. У меня есть оружие, есть одежда и кухонная утварь, у меня было бы и золото, и драгоценные камни, если б они имели хоть какую-то ценность при данных обстоятельствах. С помощью благ цивилизации я благоустроил свою жизнь, насколько это было мыслимо. К сожалению, развалины не дают того, в чем больше всего нуждаешься: продуктов питания. Потому-то все общество и разбежалось.
И вот я снова пробираюсь в то место, которое считаю своим домом, быть может, последним. О да, именно здесь мой дом. Я дою козу, приготовляю ужин и ем. А потом сижу несколько минут перед большим кухонным очагом и безмятежно сжигаю позолоченную мебель, принесенную мною из города, пока моя коза обгладывает книги каких-то классиков.
Наступает ночь, ночь мертвого города. За стеной раздается вой лисиц, которых тут что ни день разводится все больше…
При свете своего очага я сейчас и пишу.
5
Я рос так же, как росли вообще все подростки после так называемой мировой войны. Этот период и сформировал меня таким, каким я являюсь сейчас. Чем-то очень случайным и парадоксальным, как я сам нахожу.
В течение нескольких лет старые великие нации напрягались до предела, а когда напряжение миновало, решили, что теперь все пойдет столь же приятным образом, как прежде. И такими слепцами были не только победители, но и сторонние наблюдатели. Как-нибудь все устроится, думали они. Но мир был уже далеко не прежним. Что-то безнадежно испортилось в механизме. Он еще работал, но из него вырывался какой-то зловещий треск и скрежет.
По сути, после заключения «вечного мира» не было ни одной мирной минуты. Все время что-то где-то рушилось, и тотчас воцарялась тревога. Все были охвачены чувством беспокойства и неуверенности, вроде как в годы падения Римской империи. Но если тогда на крушение старого мира понадобилось несколько веков, то теперь хватило нескольких десятилетий. Настолько стало плотным население мира и настолько более интенсивным стала его реакция на события.
Капиталистический строй успел полностью изжить себя и, кроме всяких мелких неприятностей, одно главное обстоятельство заставляло особенно задумываться самых дальновидных людей. А именно, вечное шатание между двумя крайностями: от безработицы к перепроизводству и от перепроизводства к безработице. Никакая власть не могла упорядочить производство и распределение. Правда, крупнейшее государство Европы нашло тут единственно верное решение. И тем самым дало пример для подражания борющимся массам капиталистических стран. Пример этот способствовал распространению идеи мировой социальной революции. А какое чувство неустойчивости порождала эта идея в капиталистических странах, само собой понятно.
Если же добавить ко всему горечь поражения, охватившую некоторые народы после мировой войны, крушение прежних жизненных традиций и ужасающее экономическое положение, то мы получим полную картину бурлящего хаоса.
И все-таки среди этого океана безнадежности попадались какие-то островки слабой надежды. Ими были маленькие страны, получившие именно благодаря войне государственную независимость. Последняя была для них многовековой мечтой – и вот она осуществилась! Буржуазия этих стран еще не постарела, перед интеллигенцией простирался непочатый край деятельности, да и широкие массы, охваченные настроением национального возрождения, забывали пока о многом. Забывали и о том факте, что малые нации получили самостоятельность лишь в результате борьбы между гораздо более значительными силами. Достижение независимости относили в той или иной мере за свой собственный счет.
Моя юность, мое формирование совпали именно с этими годами освобождения малых народов. С годами осознания своей национальной ценности, порой даже болезненно гипертрофируемой. Открывались новые перспективы, материальные и духовные, беспрестанно, правда, искажаемые столкновением противоположных идей этой нервной эпохи. И радость деятельности постепенно пронизывало чувство всеобщей безысходности, ибо волны кризиса захлестывали, само собой разумеется, не только большие страны, но и малые. Это давало пищу революционному беспокойству, стремлению принять участие в преобразовании мира. Все большее место завоевывали принципы коллективизма, пока что переплетенные с либеральными представлениями, унаследованными от прошлого.
Всеми этими чувствами и идеями загорался и я, как загораются в молодости все. Теперь при взгляде назад думается: комары, подхваченные бурей!








