Текст книги "Первая жена"
Автор книги: Франсуаза Шандернагор
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Говорят, что раньше брошенных детей согревали волки… Кто же согреет брошенную жену? Мужчина может быть волком по отношению к другому мужчине, но не к женщине – ей он может быть верен. Благородные особи моногамны, мужчина – не из их числа. Муж хвастался тем, что занимает доминирующее положение «самца» – он любил так выражаться: петух в курятнике, бык в стаде. Если судить по тому, что получилось, то прекраснодушные заявления обратились в требуху, второй сорт, в пустышку.
Нет ни товарища, ни защитника, ни волка для меня. Как бы там ни было, по лесу бегать поздно: я просто одна из тех шелудивых собак, с которыми наигрались и которых бросили на дороге в конце каникул. Конечно, жалость – не мой удел; есть более несчастные: наш старый дом будет продан, но я нашла себе конуру (трехкомнатную квартиру на площади Республики, две однокомнатных – для моих старших сыновей) – и, конечно, Комбрай; да, я нашла себе конуру, и мне будет чем наполнить миску. Но у меня больше нет поводка, нет ошейника, никто больше не ласкает меня, не шепчет моего имени. Мой хозяин ушел. Голодать я не буду, но навсегда останусь ничья…
И вот я снова вернулась к дикой жизни. Да здравствует роза и сирень! К несчастью, свобода не пьянит в том возрасте, когда уже не зарастает шкура и волочится лапа, – я останусь там, где бросил меня хозяин. Одна. Одна с самой собой. Среди холода и снегов.
Неподвижная. Застывшая. Нужно идти, чтобы согреться? Идти к солнцу? Но все, что я знаю на юге, отныне находится для меня под запретом! Нет больше для меня ни Марселя, ни Прованса… Но мне нужно будет туда поехать и забрать платья, портрет бабушки, игрушки моих детей (мебель я оставляю, но пакую оставшиеся от меня обломки, тридцать лет обломков).
– Не езди туда, мама, – умоляет меня самый младший сын, который, соблюдая «право на посещение отца», провел там несколько дней прошлым летом. – Будущая жена папы все в наших комнатах поменяла. Не езди туда, пожалуйста!
Но я поеду, я уже назначила свидание, и это последнее мое посещение дома моей свекрови. Как только я это сделала, каждую ночь я вижу один и тот же кошмар: я оказываюсь у ее «бастиды», провансальской крепости, со своими двумя чемоданами, с трудом затаскиваю их наверх, и когда, наконец, оказываюсь на террасе перед нашими комнатами, выясняется, что там больше нет двери! Комнаты замурованы! Я просыпаюсь и целый день не могу прийти в себя. «И сон нейдет, и все тревога…» Прованс для меня теперь закрыт. Даже во сне дверь туда для меня закрыта.
Так в какую же страну мне ехать, если я хочу снова увидеть солнце? В Италию? Но Италия для меня тоже закрыта, и давным-давно! Лор запретила ему туда меня возить под предлогом, что это «страна ее сердца». А кто заботится о моем сердце? Разве я не со своим мужем открыла для себя Италию? Разве не с ним я объезжала ее год за годом? Он делал вместо меня заказы в тратториях, переводил мне латинские эпитафии, комментировал ex voto в церквах – повсюду он был моим гидом и переводчиком… когда он ушел, я разучилась говорить, когда он ушел, я разучилась читать.
С кем и когда смогу я туда вернуться? В Вероне, в Сиене, в Неаполе я всегда буду думать о том, о ком она запретила мне думать. Кто освободит римские холмы от того проклятья, которое лежит на них из-за нее? Ей недостаточно будет даже умереть, чтобы я смогла вернуть себе запачканное ею итальянское небо в его исконной чистоте… Я долго спрашивала себя: «Почему Италия?» Мы много путешествовали; если его любовнице хотелось сохранить за собой некие привилегии, то сделать это было не так просто. Почему же именно Италия? Иногда я говорила себе, что это из-за нашего путешествия в Верону: вряд ли ей пришлась по вкусу такая супружеская эскапада – подневольный Ромео…
Ну так вот, я была не права! Все совершенно иначе! Правду (никогда не заявленную прямодушно, всегда выкрутасы) я узнала только через семь лет! Понадобилось семь лет баталий, подковерной борьбы, ударов из-за угла, чтобы выяснить, что моя врагиня – итальянка! Да-да, итальянка! «Ее сердечная страна», как она говорила, была ее родной страной…
Вот уж смертельный удар! Потому что, в конце концов, если я не знала свою соперницу, то фамилию-то ее я знала: Казаль. Нет, не «Казаль», как произносили мой муж и дети, как упрямо читала я сама, а «Казале». Итальянка! Как я могла за столько лет ни разу не задать себе вопроса о том, откуда она, где родилась? Я представляла себе (если я вообще что бы то ни было себе представляла!) этакую стопроцентную парижанку, или что у нее есть какие-нибудь бельгийские или лионские корни, каталанские в крайнем случае – короче дитя многих наций, как все французы. А вернее, ничего я себе не представляла. Это отсутствие любопытства, подтверждающее мое хорошее воспитание, говорит также и о той глубине презрения, которое я к ней испытывала! Я и не дралась по-настоящему, потому что не желала знать, кого же мне надо опасаться. Я не дралась по-настоящему, потому что не хотела побеждать. Я не дралась по-настоящему, потому что устала…
Кроме того, я могла быть введена в заблуждение показной любовью моего мужа к розовой коже и внешнему виду нордических женщин: могли меня обмануть и якобы светлые волосы этой красотки. Мужчина, который думал, жениться на мне или нет, потому что на ирландский вкус я была «немного смугловата», этот мужчина бросает меня ради сицилийки! Лор. Да какая там Лор – Лаура. Его «высокая блондинка» оказалась низенькой брюнеткой! Но вообще-то низеньких брюнеток он любит!
Но для меня это все слишком поздно, и слишком поздно для Италии. Конец солнцу, конец разноцветью, конец эскападам. Впрочем, в возрасте, к которому я приближаюсь («мол. жен. 50 л., – читаешь в брачных объявлениях, – на вид 40» – ну это очень-очень «мол. жен.». И она, я думаю, «любит природу, культуру, и ищет мужчину своего сердца 52–60 лет, чтобы продолжить свой жизненный путь…»), в том возрасте, которого вот-вот достигнет эта «мол. жен., развед. и энерг.», эта «чувств, жен. на пороге ее осени», ну так вот, с «муж. ее сердца» или без него, думаю, далеко ей не уйти… И как ей дальше вести свой поезд по жизненным путям, если рука ее не может более держать руль? С тех пор как мы расстались и я покалечила себе руку, я не могу более ни сжать ею что бы то ни было, ни удержать. Почти двадцать шесть лет назад этот мужчина попросил моей руки, я ее ему дала; мне она больше не нужна – она принадлежит ему.
Раз завоевание невозможно, да и придумывать тут нечего, нужно хотя бы «сделать ремонт» – друзья не уставали мне это повторять. Для начала все переделать у нас в комнате в доме в Комбрайе: выбрать новые обои, переставить мебель, купить новую кровать… Да, я попробую это сделать, но потом… Потом я переделаю и роман. Тот, что писала, когда ушел мой муж, так и застопорился. Тут же. Но не покрылся пылью – вместо пыли его запорошил снег. Снег и лед. Летаргический сон.
По правде говоря, мне совершенно не хочется что бы то ни было делать. А «переделывать» – комнату, роман, свою жизнь – тем более… Впрочем, жизнь не переделывают, ее продолжают.
Я всем начинаю говорить про свои годы. Шоферу такси, который везет меня на вокзал, я сообщаю, «что не заказала билеты на этот поезд, надо торопиться, мне совсем не хочется стоять. Это в моем-то возрасте!» Детям я сообщаю, говоря про себя, что я – «их старушка мать»… Дети начинают возмущаться, кричать. Зачем? Сия констатация факта совершенно безболезненна. «Но ты совсем не старая!» – возмущаются подруги моего возраста. Хватит ли мне смелости разочаровать их? Я сумела открыть себе глаза на самое себя, не стоит мне их закрывать. Я стара, старая «мол. жен.», – чтобы убедиться в этом, можно и не смотреть в зеркало: достаточно зайти в городе в парфюмерный магазин; я покупала тени для век и тушь, «я вам положу пробнички?» – предлагает продавщица; раньше в таком пакете я находила крошечные пузырьки с духами, тюбики с тональным кремом, нынче можно его и не открывать – мне прекрасно известно, что там «омолаживающий крем, который дает видимый результат», «жидкий биокрем для омолаживания кожи», «крем против морщин» или «интенсивный против старения кожи». С такой же очевидностью, как в зеркале, я вижу во взгляде этой великодушной молоденькой продавщицы, которая обещает мне «взять на себя заботу о стареющей коже» и «мгновенное ее омоложение», подтверждение того, что молодость моя кончилась.
А здесь как-то мой младший сын застал меня за рассматриванием собственных рук – я вытянула их перед собой: правая – изящная, гладкая, в кольцах, но левая… Она стала еще страшнее: поскольку пальцы почти неподвижны, то суставы поразил артроз; деформировались и те пальцы, что не были сломаны, суставы опухли и покраснели, кости торчат, и они такие заметные, что рука теперь стала костяным остовом, обтянутым кожей, – у меня рука девяностолетней старухи… Сын заметил однажды, куда я смотрю: «Да, – рассмеялся он, – одной рукой ты уже в могиле!» И, чтобы скрасить это жестокое заявление, громко чмокнул меня в шею. Не рыдать же тут – пришлось вместе с ним смеяться: «Что касается могилы, то не сомневайся, малыш, без правой руки левую не похоронят!» И это правда: когда я пишу, то вены на моей молодой руке иногда синеют и надуваются – она следует за левой, им поодиночке не жить. Конечно, случится это не завтра, но случится обязательно… Ну и пусть! Чтобы хорошо стареть, нужно хотеть стареть; теперь я этого хочу.
Мне перестали быть нужны далекие горизонты – мне хватает торчащих из-под снега на пруду островков непокорного тростника, или на другом берегу озера, за легкой дымкой, деревьев, которые развесили свои ветви, как пауки паутину… Пришло время неподвижности. Не думаю, что мне это будет тягостно; поскольку новые земли мне уже не осваивать, буду копаться там, где живу. Копаться я всегда любила – раскапывать что-нибудь новое, копать могилы…
Я и останусь там, где буду копать, а мимо будут проходить другие. Я обратилась в камень, у меня одна дорога, та, что ведет назад. Как говорится, «возрастное возвращение». Вернее, так более не говорят, потому что теперь не принято называть вещи своими именами. А зря: выражение очень точно – сначала снова переживаешь отрочество, его сомнения и неуравновешенность, потом мало-помалу возвращаешься в детство для того, чтобы умереть голым и глупым – как родился.
Против холода я борюсь, сокращая занимаемую собой площадь, – я учусь довольствоваться собой. Месяц за месяцем я погружаюсь в состояние, которое, учитывая все, можно назвать удобным: аффективная ретрекция, общее оцепенение. Родственники, друзья, кажется, удаляются от меня; я их, в общем-то, по-прежнему люблю, вспоминаю, что любила их, но я больше не стараюсь узнать, как у них дела, и не рассказываю, что происходит у меня; у меня нет желания видеть их, я о них не беспокоюсь; их компании я теперь предпочитаю удобную постель, их разговорам – песни, их поцелуям – аромат розы или чая. Самое большое удовольствие приносят мне мелкие радости… И, конечно, остается желание. Не постоянное, к счастью. Но разве можно ласкать новое тело старой рукой? Желание без мужчины – дьявольское искушение лишь в монастыре; впрочем, и там устраиваются…
Я все сделала предметом траура. Кроме самого траура. Горе свое я поддерживаю выбором фильмов (например, «Сцены семейной жизни», «Жены и мужья», «Жены и любовницы»), кругом чтения («Брошенная жена», «Отставка чувств» и постоянно присутствующие «Письма португальской монахини», Береннка, Медея)… Я оплакиваю собственные слезы.
Но мне известно, что наступит день, когда я плакать перестану, – меня съест снег: он уже поглотил ветви дубов, сведя их, снегопад за снегопадом, к тонкой сетке кружев, которую не рассмотреть на фоне неба, потом уже ничего не остается, кроме самого снега. Неподвижная, закоченевшая, я сама себя стираю из жизни: первого января «первого года моего развода» я не смогла никому отправить новогодних открыток, да и сама не могла их получить. Что можно ответить на автоматические пожелания счастья? И как молить за других, когда не можешь молиться за себя?
С меня заживо содрали кожу, а это значит – между грязью мира и своими ранами я располагаю множество слоев марли: дом в деревне, леса, автоответчики, туманы, «адресат выбыл». Я не выношу никакого шума, кроме неслышного падения снега на воду, когда хлопья падают на нее, подобно ангельским перьям, и исчезают на ее поверхности. Текучая ласка, воздушные поцелуи – союз призрака и облака.
И главное – чтобы никаких слов, только шум тишины.
Послушай я своих советчиков, что бы они могли еще мне сказать такого, чего я бы не знала? Что разводились и до меня? Да, и умирали до меня тоже, тем не менее, когда наступит мой час, я вряд ли буду на высоте… Что я справлюсь, что во мне еще масса энергии? Что до энергии, то мне ее впору продавать и даже пускать с молотка: жизнеспособность – как Прометеева печень, которая все время самовосстанавливается после того, как ее поглодают, – отравленный дар богов тем, чья агония им особенно дорога…
Друзья мои, ни звука! Пожалейте меня. Помолчите. Или слушайте, как я в который раз буду говорить о нем, о нас. Если я все время говорю о нем – это значит, что я говорю о нас.
Я закоченела. Уходя, он заявил: «У меня будет от нее ребенок. Я хочу еще одного ребенка. Я начинаю новую жизнь». В пятьдесят лет все начать с нуля, сесть на новый выводок? Это когда дом-то решаешься с трудом построить! В тот час, когда наступает конец испытаниям, если больше нет времени переписывать, разве стоит заканчивать задание кляксой?
Мне кажется, достойнее продолжать раз начатое, пусть даже ошибочно. Идти прямо для того, чтобы выйти из леса. Но мужчины, обезумев перед финишем, вдруг начинают торопиться и меняют курс, уходя от финишной прямой. Под предлогом того, что они все начинают заново, они отказываются от собственной юности, от самих себя. Бретонец заделывается играть в баскскую петанку, провансалец вдруг начинает питать невыразимую привязанность к пасмурному небу; пьяницы рядятся в благородные плащи, и все дедушки становятся «молодыми папами»… Они не хотят знать своих границ. «То, что я даю Лор, ничего у тебя не отнимает», – повторял мне мой мотылек. Какое прекраснодушие! Идти рядом с кем-то всю жизнь и так нелегко, но сопровождать двоих… Но ведь речь идет не о твоей собственной жизни! Это «свою» жизнь они хотят переделать. Только вряд ли они что-нибудь переделают, разве что будет новый номер телефона и новая мебель. Поменять жену легче, чем научиться иначе говорить: публика меняется, но жесты остаются те же, не меняются и слова – становишься «новым», не дав себе труда обновиться. Молодеешь, не меняя своей сморщенной кожи.
Почему в одном и том же возрасте женщинам и мужчинам так трудно разделить иллюзию, что все можно начать сначала? Только бы не узнать раньше положенного, что слишком поздно…
Я с неохотой вступаю в будущее, я не хочу туда, я пячусь, а не двигаюсь вперед. Я даже и не двигаюсь вовсе: случается по утрам, что мне хочется гнить среди беспорядка и грязи: не снимать халат, не причесываться, не убирать постель, не мыться, покрыться грязью, плесенью, загнить изнутри… Зачем жить? И для кого? У нас не будет общего потомства. Внуки? Даже их не будет – и он, и я будем говорить «мои внуки». И они, эти смуглокожие агнцы с голубыми глазами, «молочно-шафрановые агнцы», никогда не бросятся к «бабушке-дедушке» с белоснежными волосами – двойной любви в одном имени, которые ждут их на ступенях крыльца…
Бывают дни, когда, устав от слишком близких горизонтов, оттого, что из моих окон открывается вид на пасмурное будущее, я решаю убить себя. Подобная перспектива помогает мне жить. Потому что куда мне умирать при избытке жизненных сил… И потом, если я умру, кто сохранит воспоминания? Воспоминания о нем: что знает о его жизни его новая жена? Например, что она знает о его машинах? Я же знала их все: ржавую малолитражку его восемнадцати лет (которая, настоящая могила на колесах, могла ехать только с распахнутой дверцей); его маленький серый «фиат», купленный с рук, стекла в нем запотевали, как будто на них задергивались занавески, когда, везя меня домой с факультета, он никак не мог оторваться от моих губ; потом была белая «симка» (тоже с рук, но ужасающая), которая принималась чихать, как только начинался дождь, – в день нашей свадьбы (дождливый, значит счастливый) эта сопливая «симка», вся в розах и тюле, просто отказалась двигаться с места; чтобы наказать ее, мой молодой муж купил красную «альфу», спортивную модель с рулем из ежевичного дерева, этакую мечту холостяка, которую он упорно сохранял, даже когда нам надо было запихивать на заднее сиденье детей и пуделя; затем появился синий «шестнадцатый рено» – машина чиновника среднего звена, которая была почти в порядке – этакая машина вечно занятого замдиректора, отца троих мальчишек, который прекрасно отдает себе отчет в мере своей ответственности (креслице для малыша, ремни безопасности); наконец, металлизированная «вольво», достаточно вместительная для всех наших чемоданов и коленок четверых мальчиков; эту машину и я, и он так любили, что никак не могли с ней расстаться, она стала настоящим музейным экспонатом, коллекционеры предлагали за нее большие деньги; карьеру свою она закончила бесславно, между двух коров, в какой-то канаве где-то в Лимузене… Из всей этой долгой дороги, которая была проделана за рулем, новой мадам Келли будет известен лишь последний этап – «сафран». «Сафран» господина президента компании.
Что ей известно о его жизни? Ей никогда не узнать, какими были его новорожденные дети, что они лепетали… А словечки, которые нас так забавляли: «я небольшой хитрюга», «где же твоя чековая книга»?.. Ей никогда не воспользоваться ни одним из этих выражений, тех стружек прошлого, ставших семейным фольклором, который пополнялся то ирландским дедушкой, то дедушкиными братьями из Прованса, то теми словечками, что были в ходу у его братишек или сестриц (когда я увидела впервые самую маленькую, ей было шесть лет) во время наших игр: «Я, Барри О’Коннор, тоже сбрасываю с себя все», «Тетушка Эффи придет обедать, она уберется только весной»… Private jokes, такие приватные, что ей их никогда не понять.
Она не росла с ним, не старилась. Как может она заканчивать свою жизнь с человеком, начало жизни которого ей неизвестно?
Иногда (в хорошие дни) я мечтаю о том, что, когда мои старшие сыновья женятся, в Комбрайе, в комнатах молодоженов, я поставлю детскую кроватку или деревенскую эльзасскую колыбельку. И, склоняясь над этим младенцем, спящим под вышитым одеяльцем, я буду вспоминать, как в таких же колыбельках, в таких же кроватках спали наши дети… Но мой муж, который заточил себя с этой своей иностранной женой в собственной квартире в элегантном пятом округе Парижа, не увидит, как его внуки, наши внуки, спят в кроватках, где спали наши дети. Он не узнает и того, что одни будут сменять других в тех же самых местах, в тех же самых руках, он даже не вспомнит… Будущее других проходит теперь только через мою память. Вот почему я не покончу с собой.
Но я окоченела. Я взваливаю на свои плечи воспоминания, собираю вокруг себя все свое прошлое, но согреться мне так и не удается. Собираю, сохраняю, накапливаю, предохраняю, раскладываю по порядку – заготавливаю припасы на зиму…
Я сохранила даже след его голоса, этого нежного, глубокого голоса, – так говорят соблазнители. Голос этот просто врос в мой автоответчик. Здесь, в деревне, нельзя стереть пленку до того, пока ее не прослушаешь. Чаще всего послания, которое записано на автоответчике и отправляет моих абонентов к парижским автоответчикам, хватает для того, чтобы отвадить наиболее настойчивых. Но 2 января прошлого года нашелся какой-то упрямец – лампочка на автоответчике загорелась. Чтобы стереть, мне пришлось включить запись: «Малышка Катти, это я, Франси. Я только хотел узнать, как ты… И кроме того, родная, пожелать тебе хорошего Нового года. С Новым годом, милая». Это был год нашего развода, год, когда по математическим подсчетам (совместные ходатайства, плюс три месяца отсрочки, постановление о невозможности совместной жизни, плюс еще полгода) должен был быть решен в суде наш развод, ему это было известно. И – «с Новым годом»? Я решила, что ослышалась! Я снова прокрутила пленку: «и кроме того, родная, пожелать тебе хорошего Нового года». На этот раз я расхохоталась: с юмором у моего мужа все в порядке! Я расхохоталась, больше слушать не стала, но запись не стерла: это был его голос, голос из «тогдашних времен»; возможно, мне уже не суметь его еще раз услышать («Ты больше не смотришь на меня, Катрин, ты больше меня не слышишь») или тот, который к нему возвращается естественным образом, как только мы оказываемся на расстоянии друг от друга.
Голос этот я сохранила. На черный день. Это было не так легко, потому что набрались и другие послания – близких друзей, которые поняли теперь мои уловки, не провести… Так что, либо по неловкости (я ничего не понимаю в технике), либо по неспособности к компромиссам, я так и не сумела аннулировать некоторые послания так, чтобы не стереть другие. И вот я, боясь потерять один-единственный голос, оказалась обречена хранить все! Хуже того – обречена все прослушивать!
И теперь лампочка безостановочно мне подмигивает: то ли новое послание, то ли автоответчик напоминает, что есть что послушать. Не нажав на красную кнопку и не прослушав все сначала: «Это Элизабет, мне тебя нигде не застать…», «Кати, это твой брат, я все равно не поверю, что ты уехала в Париж…», «Это Жак, сомневаюсь, чтобы вся твоя „техника“ что-нибудь записывала, но тем не менее…» Я веду себя так, как будто ничего не слышала. Но волей-неволей я вынуждена начать восстанавливать свою связь с миром, допустить до себя его обещания и призывы. Теперь я сохраняю все, боясь стереть один голос.
«С Новым годом, дорогая моя…» Чтобы нарисовать снежное небо, нужно в серый цвет поместить мазок розового. Немного иронии…
* * *
Я голая. Голая, как дерево зимой. Голая, как рука, когда на ней нет никаких колец… Я никому не принадлежу, меня обобрали. Все у меня украли: мужа, имя, прошлое, друзей, детей, роман, который я писала.
Торопливо ликвидирую запасы визиток, вычеркивая «Г-н»: «Г-жа Келли» без «г-н», я еще полгода имею право на это имя, потом – в помойку! Переписываю записные книжку, убирая оттуда некоторые имена; останется лишь позабыть номера, которые я знала наизусть. Восстанавливаю связи с друзьями юности, которых я потеряла из виду уже лет двадцать пять назад: поскольку меня лишили тридцати лет моей жизни, я могу восстанавливать связи лишь с собственным детством, тем единственным временем, которое не занимал «мужчина моих ночей». Завтракаю с бывшими лицеистками, с бывшими друзьями с факультета, героями моих первых флиртов, – все стали стариками. Я гребу против течения.
Но гребу. Я все еще оспариваю у врага лохмотья собственной жизни, безнадежно. Я борюсь. Против попыток моей соперницы отобрать у меня моих детей – если до этого она появлялась рядом с ними как бы случайно, то теперь являет себя в объятьях моего мужа на школьном празднике у младшего, едет со старшими в горы кататься на лыжах. Я протестую, сражаюсь, но это «боевые действия» в арьергарде. Рано или поздно она займет материнскую площадь, как заняла площадь супружескую, она заберет все. Я голая.
Я потеряла свое теплое пальто, одеяло, перину, прибежище. «Голый», по словарю, это все, «что лишено своего привычного дополнения». Голая шпага – это шпага без ножен. Голая жена – это жена, лишенная мужа. Вокруг себя, повсюду: на обедах, коктейлях, в туристских автобусах, – я вижу только пары, никогда раньше не замечала, что их столько! В этом возрасте и в этом кругу мне кажется, что только я в одиночестве. Впрочем, поскольку никак не понять, куда меня нужно помещать, приглашать меня стали реже. Если только не удается подобрать мне пару в лице услужливого гомосексуалиста… Я с любопытством, с завистью смотрю на все эти пары, что меня окружают, часто даже весьма пожилые; я разглядываю жен – милые, но ничего особенного. «Чего же не хватает мне, что есть у этих жен и чего нет у меня, чем я хуже?» – думаю я. Ничем. Может быть, – лучше? Я та, что «чего-то достигла…» Для женщины такое «лучше» значит хуже.
Я лишилась своего гнездышка, «тепла и ласки». Чтобы возместить эту потерю, мне нужны пуховые подушки и плюшевые медведи, ангорские коты и шелковые шарфы. В больницу (куда я отныне обречена ходить к ортопеду) я отправляюсь в сопровождении овчинной шубки – это первые меха в моей жизни, которые я купила как раз тогда, когда он ушел; я позволяю бархату и мохеру нежно греть меня до того момента, пока не попаду в жесткие лапы специалистов по восстановлению движения конечностей – печальный врачебный вердикт.
В приемных перед хирургическими отделениями тоже полно семейных пар. Меланхоличным взором провожаю я маленького старичка, высохшего, как бисквитное печенье, который семенит за креслом на колесиках своей жены… Да, конечно, Филимоны и Бавкиды встречаются значительно реже Ромео и Джульетт – мне это прекрасно известно, – а эти двое, что намертво привязаны друг к другу, возможно, еще и ненавидят друг друга… Если бы понадобилось, я бы тоже толкала перед собой кресло моего мужа… А он? Если бы только в каком-нибудь углу не было прехорошеньких медицинских сестричек, за моим креслом следовал бы его шофер. В хромированном кресле вез бы меня по линолеуму больничных коридоров его Сганарель…
Ну ладно, размечталась. Нечего грезить наяву. Что тогда останется на ночь? Все ночи напролет провожу я со своим мужем, ночи напролет со своим врагом. Я вижу, как он возвращается, вижу, как он уходит в который раз, вижу, как я его жду. Я провела восемнадцать лет, надеясь, что встречу его, и, встретив, тридцать лет, его ожидая. Под снегом и дождем. В кафе (которые закрывались), в аэропортах (посадка была уже объявлена), в театральных вестибюлях (спектакль уже начался), на вокзальных перронах (смотря в хвост уходящему поезду). Он всегда опаздывал, и я всегда ждала его…
Я вижу сны про него и про нее. Обедаю я во сне у наших друзей; вижу на книжной полке книги с фамилией на переплете Лор Казаль; но как же, думаю, она не работает, «оранты» не трудятся полный рабочий день: она, выходит, пишет? «Ну да, – отвечают мне, – и неплохо». Друзья из этого сна отдали переплести ее произведения и теперь на сером сафьяне красуются золотые цепочки. Не могу не отметить с некоторой завистью, что для меня они никогда так не старались! Раз я вынуждена выражать восхищение, беру с полки книгу сей столь одаренной подруги по перу, открываю, начинаю листать: и немею – я читаю свои собственные слова, свои собственные фразы, целые абзацы, страницы… Это мой роман! Охваченная сомнениями, смотрю еще раз на переплет, имя автора – «Казаль». Фарс удался: теперь она уже подписывает книги, которые пишу я!..
Проснувшись, понимаю, что я не так уж далека от истины: она действительно все у меня украла, даже способность писать, потому что писать я перестала. Уходя, муж захватил с собой мой роман. «Но вы не можете не писать!» – ворчит психиатр, к которому отправляет меня врач между двумя курсами лечения депрессии. «Теперь, когда вы оставили работу, а муж от вас ушел, вы будете зарабатывать этим на хлеб. И кроме того…» Что – кроме того? Я не могу позволить себе еще одну жизненную неудачу, так? Да полноте, я привыкла! Без ложной скромности, я специалист по ложным беременностям и неудавшимся книгам! Ничто никогда не было мне дано, даже материнство: два выкидыша, два кровавых выкидыша перед четырьмя детьми. «Косоглазие, наверное, и рожать мешает! Здоровье – никуда, разве она сможет дать хорошее ирландское потомство?» Ничего мне не было дано, все надо было заслужить…
Но я буду писать. Я буду писать, чтобы доказать своим эскулапам, что могу еще работать. Или же я буду писать, как все романисты, заклиная страх, что больше ничего не напишешь, ужас перед собственным бессилием. Я буду писать из бравады или потому, что на душе неспокойно, но только на одну тему: про моего мужа. «Про него? Ну не собираешься же ты про него писать? Или ты хочешь все высказать?» Нет, не все, но многое. «Уж не страдаешь ли ты эксгибиционизмом?» Прошу прощения у тех, кого это раздевание может шокировать, но если я показываюсь без покровов, то просто потому, что у меня все отобрали… «Катрин, милая, поверьте, вы не можете опубликовать нечто вроде… открытого письма, в конце концов. Так не только не делается, это просто неприлично!» – мне кажется, я слышу строгий голос своей свекрови. (У меня есть собственная «внутренняя свекровь», которая занимает место общественного мнения в тяжелые времена). А ваш сын, дорогая моя свекровь? Разве он вел себя прилично? Однако вы ему это «неприличие» простили, вы с распростертыми объятьями приняли его любовницу! Полно, вы простите и меня… Но тут наступает черед вмешаться моей собственной бабушке, которая умерла двадцать лет назад: «Держись, малыш, держись! Пожалуйста! Ради детей!» Бабуля, мои дети теперь уже почти взрослые; именно так, впрочем, заявил их отец, когда уходил от нас.
Я голая. Как лицо, которое предстает перед вами без грима и женских ухищрений. Никакого грима – я хочу попробовать быть такой, какая есть, – может, получится… Ничего показного.
Для начала – никакой показной супружеской пары. Пара эта стала просто пустой раковиной, которая была открыта любому моллюску-отшельнику… Нет более смысла устраивать карнавал из реальности: раз меня освободили от мишуры лжи и светскости, я могу, наконец, все признать: с тех пор как наш развод скрывать стало невозможно, у меня с плеч как будто гора свалилась. И я почувствовала себя не такой одинокой. Потому что рядом с ним я испытывала еще большее одиночество – никто ведь не знал, что я одна.
Но разве я цеплялась за эти показные, внешние приличия, которые мне так дорого стоили? Я вспоминаю это письмо от Другой, которое рассеянно пробежала глазами, когда мне протянул его сын, – письмо было полно упреков, стиль был уже не тот «рахат-лукум», как в посланиях со следами губной помады: «Я больна, – писала она, – больна от тех ложных приличий, которые тебе предлагают соблюдать! Продолжай сопровождать свою кривляку на премьеры, праздники, обеды – ничего другого ей от тебя не надо! Оставайся верным благородным оруженосцем („верным“ – это уж слишком), пуделем, которого выставляют напоказ». Но она ошибалась (или он ее обманывал?) – это он любил показную роскошь и хвастовство. Человек напоказ – это он: богатые кварталы, красные ковры, рубашки с монограммами, замки, и даже награды (Господи, сколько я ему шила этих орденских ленточек! Еще немного, и он бы их нацеплял на пижамы!), подвязки и декорации, дипломатический протокол, – все это он. Хорошие манеры и дурные нравы – настоящий представитель крупной буржуазии…