Текст книги "Первая жена"
Автор книги: Франсуаза Шандернагор
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
Меня гложут подозрения. Например, зачем я все это пишу? Писатели вовсе не святые, уж не пустилась ли я в очередное «упражнение в стиле»? Я так до сих пор и не поняла, возможно ли для меня описание любви, той страсти, которую испытывают друг к другу взрослый мужчина и взрослая женщина? Я писала о тщеславии и желании, о ненависти и преступлении, о бесстрашии, скупости, отцовской любви к дочери, сыновней любви, но могу ли я писать о супружеской любви?
Я вдруг начинаю в этом сомневаться: что, если страдания, которые я испытываю, несколько преувеличены? Я не придумываю то, что переживаю, но могу спокойно увеличить масштаб переживаемого: «Ты всегда все преувеличиваешь, бедная девочка!» – говаривал мой батюшка, когда мне было десять лет от роду – будучи военным по призванию, он не очень-то жаловал романтические натуры…
Уж не до того ли я дошла, этакая невозможная «писательница», что специально разрушила нашу семейную жизнь, чтобы только получить возможность пострадать и испытать новые ощущения? Кто знает, уж не интересовал ли меня мой муж лишь в той степени, в которой я «могла извлечь из него что-либо для литературных опытов»?
В моей искренности убеждают лишь слезы. Это настоящие слезы, а не литературные. Не слезы, а море слез. Соленый прилив накрывает меня с головой, когда мужчина моей жизни, «двух третей моей жизни», начинает вдруг требовать через своего адвоката, чтобы я ему вернула вещи, которых я в глаза не видела, или когда я неожиданно узнаю, что, в то время когда, как мне казалось, наша семейная жизнь начинала налаживаться, когда моя птица-лира (несмотря на его любовное гнездышко на стороне и полеты с Другой в незнакомые дали) начинала уделять мне больше внимания, когда мне казалось, что мой Чеширский кот (несмотря на пустые глаза и блуждающую улыбку) начинал прибавлять в осязаемости, он, как выяснялось, купил в совместную собственность с Другой загородный дом. В неделимую собственность. Далеко от Комбрайя, от Прованса, далеко от нас всех. И когда все это было? В последнее время? Нисколечко! Не угадали – четыре года назад! Загородный дом в совместное владение четыре года назад… В то время, когда он писал мне пылкие послания: «Я никогда не переставал любить тебя, думать о тебе, поддерживать тебя, ты мне всегда была нужна. I still need you and want you to be mine». Я хочу, чтобы ты всегда была моей… Наверное, в их доме!
Я рыдаю, растворяюсь в слезах, разлагаюсь, плавлюсь; эти слезы и те таблетки, которыми меня пичкают целыми днями, кажутся мне достаточными доказательствами моей искренности. А если к этому подлинному горю примешивается некое писательское любопытство (желание, например, «разложить» изменника на бумаге, для того чтобы свести с ним счеты), то горе от этого меньше не становится.
Ну вот, писательские грехи отпущены. А женские? Чего ищет женщина в этом «показательном раздевании»? Мне временами начинает казаться, что я делаю все это, чтобы обрести вновь ускользающий от меня образ, прекрасный образ нашей пары – он и я; я ищу доказательства, что пара эта действительно существовала, что я ее не выдумала. Совсем как моя подруга-фотограф, которую бросил муж, в то время когда она готовила к изданию книгу о надгробных надписях, о тех строчках, что пишут родственники в мраморных медальонах на могильных плитах или в эпитафиях. Не откладывая, она воспользовалась клише с надписью «оплакиваемому супругу», заменила в ней фотографию почившего на фото ушедшего, а затем, увеличив коллаж, повесила его в комнате над камином. «Пусть, все-таки, гости знают, – говорила она с натянутой улыбкой, – что мужчина тут существовал!». То, что, будучи фотографом, она сделала с фотографией, я проделаю со словом, раз уж я писательница, и что делать, если произведение «не станет образцом хорошего вкуса»! Я тоже могу воспользоваться своим правом и вспомнить, что мужчина «тут» тоже был и что была женщина, которая его любила. Что была семья, и что эта семья, несмотря на все свои несовершенства, существовала…
И если из осторожности, из опасений, что не смогу более от него избавиться, я не вызываю тень того, кого «оплакиваю», то свою собственную тень я призываю постоянно, тень той влюбленной женщины, которая жила рядом с ним, которой я стала благодаря ему, из-за него – я была студенткой, молодой женой, зрелой женщиной нежной матерью, – я хочу вновь встретиться с той, которая любила. Я «перелопачиваю» собственную память, выворачиваю наизнанку произнесенные фразы, как выворачиваю наружу содержимое карманов и стенных шкафов; под тем предлогом, что в них надо «все привести в порядок», я начинаю ласкать платья, которые носила тогда, когда нравилась ему, длинную юбку из муаровой тафты, в которой я была на обручении, бело-розовое пышное свадебное платье… У меня вновь проходят перед глазами те зимние вечера, когда мы вдвоем встречали Рождество, эти ужины «младых лет», когда мы с ним оставались наедине, а в соседних комнатах спали дети. Я накрывала праздничный стол только для нас двоих: атласная тафта, орхидеи, душистые свечи. Он надевал смокинг, я – наряд, в котором была на обручении, и очень гордилась, что нисколько с тех пор не потолстела и не изменилась. Он открывал шампанское, церемонно наполнял мой бокал, мы делали вид, что только что познакомились, что это наша первая встреча; но вечер, начатый с такой торжественностью, заканчивался всегда на ковре среди смятой перламутровой тафты…
Я вытащила из шкафа платья, в которые больше не влезаю; разложив на своей огромной постели, я ласкаю их взглядом и прикосновениями. На шею я надела черную жемчужину, на палец – кольцо с изумрудом и обручальное кольцо белого золота, которое по этому случаю извлекла из его саркофага. Потом я стала перечитывать старые письма: «Ты самая трогательная, самая настоящая, самая глубокая…» Всеми возможными способами я стараюсь вернуть себе образ той, не существующей уже сейчас женщины, которую он некогда желал настолько, что она могла подумать, будто любима, и когда на мгновение обманутая влюбленная уступает место влюбленной счастливой, мне начинает казаться, что я его никогда не забуду, – к сожалению и к счастью…
Как, однако, трогательно звучит «я его никогда не забуду!»: не ново, конечно, зато правда. «Хочу, чтоб роза на кусте опять цвела, а мой любимый, как и встарь, любил меня, любил меня…» – публика рыдает. Это беспроигрышный вариант, беспроигрышный на все сто процентов: как только зазвучала элегическая нота, защитники малодостойного дела могут собирать свои портфели. В этом преимущество этой истории: злой дух быстро-быстро ретируется, и его не интересует, что будет дальше. А «дальше»-то, между прочим, есть и будет, хорошим оно будет или не настолько – вот что остается выяснить!
Можно, конечно, не очень-то присматриваясь, обвинить себя самое в совершении греха бесстыдства, а то другие будут тут как тут со своими обвинениями. Что тут выискивать? Можно, например, разглядеть под маской влюбленной женщины скрытую гордячку. Как же без гордости? С самого начала все это вдовство мне самой кажется несколько наигранным, я невольно обвиняю себя в позерстве: ах, эти черные одежды, вуаль, затворничество – как все благородно! И как удобно, кстати! Гораздо проще примеривать на себя неутешную «вдову», «затворницу», чем тупо стараться снова включиться в жизнь: искать, кто бы тебя утешил, помог – в пятьдесят годков это не так-то просто, мало найдется охотников…
Нет, возраст тут не при чем. Для той косоглазки-школьницы годы ничего не значат – моему страху столько же лет, сколько и мне. Меня терроризирует этот хоровод: в него надо войти и ждать, пока тебя выберут, и дрожать от страха, что отбросят: «Ах, Катти, ах, Катту, уж не решила ли ты, что я тебя люблю, нет, сердечко мое отдано не тебе…» Может быть, я боюсь одиночества? Нет, одиночество меня не пугает, я предпочитаю его этим «играм на переменках», этому адскому хороводу, который кружит меня, кружит, как пыточное колесо, на котором я должна принять мученическую смерть. Оставьте меня! Я забьюсь в угол, спрячусь с книжкой в руках. Когда есть книжка, мне больше ничего не надо…
Отчаяние было последней моей маской, кокетством, припасенным напоследок.
Теперь я снимаю его, я голая.
Ну, вот наконец-то я от всего и освободилась. От лжи, подозрений, от страха. Над моей головой больше не реет воздушный змей, но и химер тоже нет. Над моей головой больше нет занесенного меча, рассеялись свинцовые облака, темные страхи – одиночество умиротворяет тех, кто его боялся. Когда уже нечего терять, можно снова начать выигрывать и я с восторгом начинаю открывать для себя жизнь, в которой тебе ничего не угрожает.
С тех пор как мой «летун» меня покинул, я чувствую себя в такой безопасности, о которой даже подумать не могла! Я наслаждаюсь полнотой жизни – я начала дышать без него… Тут я уже слышу его комментарий: «Как приятно слышать!» Не смеши меня, моя синяя птица счастья, мне так и хочется поцеловать твой остренький клювик: «Послушай, Франси, я ведь не говорила, что мне без тебя хорошо. Мне без тебя плохо, мне плохо без мыслей о тебе, о тебе и обо мне. Да, мы не были созданы друг для друга, это правда. Но мы были предназначены друг другу. И я, навечно, твоя жена… Ну и что, будто мне сейчас кажется, что я двадцать пять лет провела с рукой, зажатой между дверью и косяком!»
В тот момент, когда мой молодой муж захлопнул эту дверь на удерживавшей его моей руке (уже тогда – рука?) ради Аделины, Алины, Аннетты, Анни, Анник, Анны (привожу в алфавитном порядке лишь первые имена из «каталога»), боль была нестерпима; потом с годами боль утихла, я просто перестала чувствовать руку, потому что кровообращение в изувеченных пальцах так и не восстановилось.
И вот неожиданно, через двадцать пять лет, тюремщик мой распахнул дверь: забытая боль становится такой нестерпимой, что причиняемые ею мучения превосходят все, что только можно было себе вообразить: крики, стоны, слезы – пусть бы никогда эту дверь не открывали! Но время делает свое дело, кровообращение восстанавливается, опухоль спадает, становится не так больно, потом и вовсе не больно… Может быть, конечно, останется шрам или одна-другая сломанная кость… Но это не столь дорогая цена за вновь обретенную свободу, когда можешь снова увидеть улицы, витрины магазинов, сады, когда снова можешь собирать цветы, звезды, времена года, людей… И начинаешь удивляться, как это я могла согласиться прожить двадцать пять лет с пальцами, зажатыми между дверью и косяком? Зачем я так долго терпела?
Но терпишь, потому что любишь. Потом терпишь из-за детей. В конце концов начинаешь терпеть, потому что терпел, сдаться после стольких лет – что может быть глупее? Хотя, возможно, когда устаешь от несчастий, то и боль притупляется… Я не могу сказать теперь, когда страдание уже не столь остро, как я должна была страдать.
И если я страдаю сейчас, то совсем не уверена, что из-за любви, – мне кажется, что я ненавижу его оранту больше, чем люблю его… Может быть, мне легче было бы перенести расставание, если бы мой муж держал нас обеих, ее и меня, на одинаковом от себя расстоянии? Были бы две «бывших», и ему не надо было бы спрашивать себя, к какой же из двух склоняется его сердце, он бы не любил ни одну, ни другую… Предположение безумно, но это уже прогресс: еще несколько месяцев назад я даже и подумать не могла, чтобы он меня бросил. Теперь, если я и злюсь на его итальянку за то, что она оказалась в выигрыше, то нахожу утешение в собственном проигрыше – в конце концов, веревку отпустила я сама.
Ну же, надо закончить линьку, сделать перелицовку, сбросить старую кожу! Мне хочется свить новый кокон, и хороший: обустроить, в конце концов, «супружескую спальню», с ремонтом которой меня все торопили. Ну вот, он теперь почти сделан: договариваюсь с малярами, один даже пообещал прийти, скоро, ну, как только закончу, «точно приду!». Может быть, и правда придет?
Но я пока что не выбрала ни цвет обоев, ни занавески. Потому что… Потому что не было ничего на свете синее глаз моего мужа, ничего синее его глаз и рыжее его волос; как мне, женщине из пепла, женщине из снега выбирать цвета, когда я лишилась его сияния, – на ощупь? Не надо торопиться. Пожилая дама учится ходить… Начну с очень нежных цветов, чтобы не напугать себя: зеленовато-миндальный, «вьё роз», светло-голубой. Или можно выбрать более сладкие, сусальные: мандариновый, малиновый, вишневый, сливовый. От одного названия во рту становится полно слюны – когда я решу уйти из снегов или они сами по себе сойдут, мне бы хотелось оказаться посреди спелых фруктов, жить прямо во фруктовом саду… О, с черными тряпками покончено: да здравствуют фисташковые блузки, лимонно-желтые платья! Каждому захочется откусить от меня кусочек… «Разве прошло для меня время любви?»
Я – сама безмятежность. Скоро стану ею. Пока что, конечно, положение не стабильно – то вверх, то вниз; когда я оказываюсь внизу, то меня мучит вопрос, любил ли он меня когда-нибудь; когда настроение подскакивает, то мне хочется выяснить, может ли он действительно перестать любить меня…
Безмятежность, по утверждению словаря, – это нечувствительность к страстям. Отсюда вывод: я не безмятежна, но наверняка спокойнее, чем была. Бывает даже, я отключаю автоответчики. Если белье мое благоухает лавандой, кухня – ванилью, то я выхожу на связь с миром: ведь нужно же, чтобы я время от времени брала трубку из-за судей, адвокатов, из-за «процедуры развода», или я ошибаюсь? Я даже теперь разговариваю с ним, с моим «противником», – налоги, инвентарные вопросы, переезд. За каждую из этих встреч на нейтральной территории (какой-нибудь ресторанчик для любовников со скатертями из органди и лентами на лампах) я платила потоками слез, особенно если мы смеялись вместе или он нежно касался моего запястья. Рыдала я трижды. И остановиться не могла… Но после ненастья наступает хорошая погода – облака нынче вечером так легки!
Прошлое уже начинает отдаляться от меня, это – другая страна, она ярче той, в которой я теперь живу, теплее, веселее, в этой стране на каждом углу натыкаешься на рыжих, как белки, юношей с большими нежными глазами, хитрыми и восхищенными… Я счастлива, что сумела побывать на этой экзотической земле, я вспоминаю о ней, но не жалею ни о чем, что там видела, ни о чем из того, что там оставила; даже будь это возможно, я бы не хотела туда возвращаться. Я устала от путешествия. В моем возрасте стоит осторожно относиться к дальним странствиям, лучше вернуться к своим корням, подумать о доме. Чай с бергамотом, цветы в вазах, душистые простыни, шелковые, легкие, – в собственной комнате для меня достаточно места.
Вот уже почти два года, как муж оставил меня… Зимы проходят и становятся похожими одна на другую, но я остаюсь сама собой. Чем больше снимаю я с себя одежд, тем толще становится моя кожа. Среди холода, одиночества моя не защищенная ни одеждой, ни доспехами кожа привыкает к ветрам и непогодам, мускулы крепнут. Я чувствую, что становлюсь крепче внутри. А снаружи, когда я выхожу из дома в непогоду, снег начинает казаться мне мягким, теплым, чувственным. Он все скрадывает. Острые углы сглаживаются, на месте крыльца с десятью ступеньками – мягкий холм, дома под своими крышами с занесенными снегом коньками похожи на грибы, а на террасе на медицинской вазе – снежная шапка, как будто страусиное яйцо на подставке для яиц. Ели сбиваются в овечьи стада, кедры заворачиваются в шубы. И в свежем, липком снегу поскрипывают мои шаги. Чего мне бояться? Все вокруг мягкое, пушистое, эти земли как будто обернулись котом, чтобы получше приручить меня.
Снега и тьма стучат в мою дверь – я приветствую их.
* * *
Я мертвая. Или, скорее, как говорят дети, «померла». Я мертвая, но «помирать» перестала. «Я умерла» – в прошедшем времени совершенного вида.
Впрочем, поскольку я ничего не делаю наполовину, умирала я дважды с интервалом в восемнадцать месяцев. Из такого количества расставаний с жизнью целой не выйти. Умерла наивная влюбленная женщина, взращенная в верности и уверенности, и та, что описывает сегодня обе случившиеся с ней кончины, – это совершенно другой человек: та, что умерла, не смогла бы сделать это так отстраненно, если уже не получилось райских кущ…
Первая смерть настигла меня в больнице. Меня только что туда доставили, чтобы в срочном порядке чинить сломанную руку. Время было ночное. Муж, напуганный собственной жестокостью, смущенный и притихший, никак не мог уйти из зала ожидания, откуда никто не осмеливался его извлечь… Мне распилили кольцо, которое он подарил на помолвку, и совершенно одну, в больничной рубашке, стали возить от одного врача к другому, и всюду мне приходилось ждать одной в заснувшем здании. Когда, наконец, в хирургическом блоке появился заспанный и хмурый хирург, Ким заставила меня лечь на операционный стол: «Don’t worry!» И вот тут-то и заявила о себе первая неприятность – ее микстура, микстура, которой Ким по своей доброте напоила меня двумя часами раньше, как из соски, этот любовный эликсир сострадания не давал теперь возможности провести общую анестезию. «И только подумать, – стонал анестезиолог, – пациент (это я – „пациент“) двенадцать часов не ел, и у нас его напоили этой гадостью!»
– Может быть, тогда подождать до завтра? – робко предложила я.
Нет, такие переломы не могут ждать, а хирург, которого вытащили из постели, – тем более. Решили обойтись местной.
– Вы неженка? Вы чувствительны? – не очень любезно поинтересовался у меня «маэстро», которого раздражало это промедление. Неженка? Нет. Чувствительна? Мне кажется, что спрашивать у женщины, которую собирается бросить муж ради другой и которая оказалась в больнице по «скорой помощи», потому что муж только что сломал ей руку, эта женщина должна, как бы выразиться поточнее, быть несколько «чувствительной»… Но тут уже прозвучал следующий вопрос: «Вы аллергик? Как переносите макаин, кзилокаин, карбокаин?» Я не знала ни одного из произнесенных названий – впрочем, в этот ночной час и при подобных обстоятельствах я была совершенно не способна сказать, когда у меня была последняя операция и какие применялись врачами при этом средства. Еле сдерживающий свои чувства хирург решил, что я не аллергична, – если бы! И он отпустил анестезиолога – для местной анестезии хватит присутствия практиканта и медицинской сестры. «И будь что будет!»
Мне сделали первый укол; потом, через полчаса (в которые Ким, равнодушно выслушивавшая выговоры начальства, вытирала мне последние слезы), начали вводить в раненую руку обезболивающий препарат. При этом, как решил «эксперт», все шло нормально, но стоило только этому препарату проникнуть мне в вену, как тело мое начало гореть, я лежала на раскаленных угольях. «У меня горит кожа, – сказала я хирургу, – так и должно быть?» Даже не взглянув на меня, он продолжал готовить инструменты – хирург, наверное, думал, что я восхитительно себя чувствую, как какая-нибудь дама, растянувшаяся на пляже, я же переживала муку святого Лаврентия, заживо сгорающего на решетке; я не загорала в свете неоновых операционных ламп, а сгорала заживо. Вся моя оболочка полыхала, при такой температуре я должна была быть кирпично-красной… «Я горю», – снова прошептала я, не в силах настаивать. Но специалисты и бровью не повели.
И вдруг губы мои раздулись, я распухла. Как воздушный шар, но взлететь я не могла: мне на грудную клетку положили какую-то каменную глыбу, которую я не могла сдвинуть с места. Моему несчастному раздавленному сердцу даже биться было негде. Хватая воздух ртом, как выброшенная из воды рыба, я еще смогла простонать, делая судорожные глотки воздуха: «Мне плохо, плохо…» Но продолжить я не смогла – язык прилип к гортани.
Я видела, как надо мной склонились человеческие лица, почувствовала, что мне начали считать пульс, измерять давление, хирург же тем временем отдавал приказания: «Реанимацию, быстрее, реанимацию! Господи!» – и думал, наверное, что делал это совершенно спокойно. Меня снова начали колоть. Надо мной заколыхались еще какие-то белые халаты, они говорили на непонятном языке – медицинском, отрывистом и зашифрованном, а может быть, язык был и еще более экзотический, суахили или китайский? Слова эхом отдавались в операционной, отскакивали от стен, я не понимала ничего, кроме одного слова: «атропин». Почему оно дошло до моего сознания и запомнилось? Может быть, его часто повторяли? Как припев одной песенки: «Колечко для Шин, колечко для Дин, для Клодин – морфин, атропин…» Атропин был последней моей соперницей… Последней возлюбленной моего мужа, который находился в зале ожидания, в нескольких метрах от меня, я не могла этого забыть…
Я умирала, а он этого не знал. Я умирала и не видела его. Я умирала в окружении незнакомых лиц и чужих голосов. Я умирала и не могла позвать его. Я умирала одна. Умирала.
И если мое тело еще продолжало борьбу, цеплялось за жизнь, беспорядочно барахтаясь, как котенок, которого топят, если я пыталась еще всплыть на поверхность, схватить ртом воздух, перед тем как снова пойду на дно, разум мой уже все понял: еще несколько секунд, и я умру. Умру оскорбленная, но – умру.
Я успела подумать о четырех наших сыновьях, которые тем вечером отправились на Праздник музыки, – утром, когда они вернуться домой, комната моя окажется пуста, а на пороге кто-нибудь сообщит им бесцветным голосом, что они меня больше никогда не увидят… Они уже большие и проживут без меня; но если моя жизнь и была им уже не столь необходима, то моя смерть, произошедшая подобным образом, им тоже не нужна – в свете того, какую они получат информацию, они могут подумать, что это их отец убил меня… Мне бы было нужно сказать им, что в этом бесконечном несчастье мой «рыжик» был ни при чем, что оба мы стали жертвами неблагоприятных обстоятельств, таких, как бывает в волшебных сказках: прелестный принц снимает свое обручальное кольцо, я – тоже, я оскорбляю его, он поднимает на меня руку, кольцо, которое он подарил мне на помолвку, которое стало крутиться на пальце, после того как я сняла обручальное кольцо, поворачивается камнем между пальцами, принц хватает меня за руку и сжимает, и пальцы из-за кольца ломаются; он везет меня в больницу, одна добрая душа поит меня своей микстурой, я вроде бы уже что-то съела, и мне нельзя давать общий наркоз, тогда мне впрыскивают какую-то дрянь; кожа моя начинает пылать, но меня не слышат, меня раздувает на глазах, я начинаю задыхаться, сердце перестает биться, толкается в грудную клетку и разбивается – я умираю. Умираю, потому что мой муж снял обручальное кольцо, которое я надела ему на палец.
Глупая история, но совершенно стройная. Совершенно в картезианском духе, и я вынуждена ретироваться. Я поняла, почему умираю, и согласилась. Не соглашалось только мое тело: если смерть – это ничто, то умирать нелегко… Мое обезумевшее сердце рвалось вон из груди, ноги дергались, я мотала головой из стороны в сторону. Бежать, бежать отсюда. Я пыталась приподняться. Мне казалось, что сидя мне будет легче дышать, что тиски, сжимающие мне сердце, разожмутся; я безуспешно старалась приподняться, вырваться из этих тисков. Но две крепкие руки удерживали меня на столе. Чей-то голос рядом с моим ухом повторял: «Дышите медленно. Дышите вместе со мной»; и я слышала – потому что теперь я снова начала слышать, как кто-то рядом (мужчина? женщина?) изо всех сил старался делать глубокие вдохи и выдохи, потом стал дуть, как сдувающийся шарик, – ко мне приставили учителя дыхания. Мне хотелось сделать этому учителю приятное, не разочаровывать его, стараться, но у меня ничего не получалось. Тело перестало подчиняться: оно безмолвно звало на помощь, бесцельно, мучительно содрогалось от ужаса и медленно тонуло… В тот вечер смерть устроила мне испытание. Но решила, что я еще не готова!
И, как тогда, когда тонешь, моя беспомощная душа билась в задыхающемся теле, бомбардируя память воспоминаниями и бессвязными образами: на желтой и отвратительной стене, которая находилась передо мной, на той стене, которую я еще за полчаса до этого и в глаза не видела и которая тем не менее могла стать моим последним зрительным воспоминанием, я вдруг увидела собственный некролог, отлитый в черные буквы – такие сообщения о кончине помещают в газетах, а за ними иногда в скобках и мелкими буквами следует несколько строчек биографии усопшего. Там фигурировали, совсем как во всех моих книгах, на обороте титула названия моих «светских» произведений, и список этот обрывался на сборнике новелл, который я выпустила в свет за полгода до этого. «Урезанная» биография – так это и есть смерть? Смерть тех, кто уже расстался со своей жизнью, оставив после себя книги, – это реклама издания, которое никогда не появится, неоконченная глава, оборванное стихотворение – не хватило слов. Значит, я больше не напишу никакого романа? Неужели правда? Больше ничего из «того же автора»? Но моим книгам нужна я! Я вдруг ощутила в себе такой прилив ярости, что этот порыв возмущения и спас меня.
Постепенно я смогла дышать в такт с практикантом, который задавал мне «ля», я стала узнавать доброе лицо Ким, которая склонилась надо мной; медсестра и «человек из реанимации» обменивались какими-то цифрами, из чего я смогла заключить (поскольку я вновь начала понимать и соображать), что давление поднималось. Я выпутывалась… Неужели сочинение, это несерьезное занятие, эта смехотворная страсть стала теперь моим единственным смыслом жизни? Единственным, которое могло привести мою душу в соответствие с телом и воспрепятствовать гибели?
Конечно, те противоядия, что мне вводили, хлопоты, которыми меня окружили, больше сделали для моего спасения. Но из этого спуска в ад я вынесла уверенность, которая должна была поддержать меня среди предстоящих мне испытаний: моим книгам нужна я сама.
– Ну ладно, – в конце концов заявил хирург, которого даже обрадовало то, что он с полным правом может возвращаться в собственную постель, – оперировать будем завтра, под общей анестезией. Не волнуйтесь, вводить мы вам будем уже другие препараты!
Меня отвезли на каталке в пустую палату. Меня мучила жажда, но нельзя было проглотить и капли воды до начала операции, – может быть, можно хотя бы смочить губы? И думать нельзя – на этот раз распоряжения выполнялись досконально, с абсурдной точностью. «Упала с лестницы!» Как меня достали эти «падения с лестницы». И аллергия в довершение всего! Есть, есть аллергия, это уж точно!..
Я дрожала от холода в постели: чтобы согреться, у меня не было ни халата, ни ночной рубашки, ни носков, ни мужа. Из-за свободной повязки на руке пальцы у меня ныли, болеутоляющие мне не давали: «Мы вам повторяем: до операции – ничего!» Аллергический шок, боль, неудобство, страх перед тем, что «все начнется снова», бессилие, – глаз я так и не сомкнула. И в довершение всего читать мне было совершенно нечего!
Вскоре однако, кое-что появилось: коротенькая записка «с извинениями», о которой я говорила, муж нацарапал ее на листке из ежедневника. В том возрасте, когда женщина уже не может дать никому новой жизни, я, как мне показалось, разрешилась собственной смертью; но «будущий отец» ничего не знал об этом «неприятном событии»: он так и сидел в своем зале ожидания, и ему никто не сказал ни про сложность моего перелома, ни про то, что анестезию оказалось невозможно сделать. Я умерла, а он и не подозревал об этом! Записка его показалась мне на удивление запоздавшей… Я возвращалась издалека, он же, по-прежнему очаровательный, нерешительный и легковесный, так и не двинулся с места. Впервые заговорил во мне инстинкт самосохранения, и он гнал меня прочь от него – «Away!» Хватит ходить туда-сюда, хватит уверток: из-за него у меня сломана рука (никому бы не пришло в голову поставить боксировать в одну категорию великана ирландца и низкорослую уроженку Оверни!), из-за него я умерла. И раз умирала я одна, то и жить буду тоже одна.
Время под тусклым светом, струящемся с потолка, тянулось медленно, очень медленно. В палате появился телефон, но мне некому было звонить: все мои родственники, лучшие друзья уехали из Парижа на праздник, дети отплясывали рок на парижских улицах. Никто не знал, где я, что со мной случилось. Никто, только мой муж.
И в конце концов на рассвете, совершенно измучившись, я позвонила ему, мужчине моей жизни, моему «спутнику жизни». Он еще был дома, ждал детей. Я сказала, что мне плохо, страшно, что я, конечно, постарела, но все еще не выросла, я не хотела оставаться в этой больнице, я боялась операции, я хотела хорошего анестезиолога, хирурга, которому можно доверять, мне было нужно, чтобы мною занялись, чтобы меня успокоили, пожалели…
Он позаботился обо всем («Не волнуйся, моя маленькая Катти, попробуй заснуть, лапочка»), и до своего отъезда подготовил мой перевод в другую больницу. Ему всегда нравилось защищать меня от других, он не выносил, чтобы меня расстраивали, мучили, – только он один имел право причинять мне горе, мои страдания – это его королевство… В другую больницу я прибыла в плачевнейшем состоянии. Как после кораблекрушения. Двадцать четыре часа без воды, тридцать шесть без еды, сорок восемь без сна и семь лет без отдыха. Семь лет я только и думала о том, как мне продержаться, и семь лет отрицала собственную жизнь.
В довершение всех этих страданий меня тут же взяли на операционный стол. Когда после операции ко мне вернулось сознание, я чувствовала себя, как на небесах. В «зале просыпаний», где полдюжины послеоперационных больных, лежа на каталках, выстроенных в ряд, один за другим выходили из тумана сна без сновидений, все показалось мне очаровательным: теплое одеяло, которым меня накрыли, белая простыня, на которой я лежала, освещение, воздух, само мое тело – легкое, гибкое, нежное. Мне больше не было холодно, плохо, я перестала бояться. Громко и без всяких пауз я принялась благодарить отсутствующих (хирурга, анестезиолога, всю бригаду) и присутствующих (других больных, медсестер). Это был непрерывный акт благодарения, бормотание, лепет новорожденного, который время от времени прерывался отрывистыми ответами медсестер, которых я со своего места не видела, но между двумя «спасибо» успевала спросить обо всем что угодно – об их жизни, о жизни больницы, о состоянии пациентов. Я чувствовала в себе любовь ко всему миру, мне все было интересно. Я была жива. Я была на верху блаженства, а лица всех тех блаженных, которых я смогла увидеть, когда оказалась в состоянии поднять голову, были черными, с широченными белыми улыбками. Я решила, что оказалась в разноцветном раю и Бог судил мои прегрешения, глядя на меня своими понимающими глазами, вокруг которых разбегались мелкие морщинки…