Текст книги "Первая жена"
Автор книги: Франсуаза Шандернагор
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
И так каждую ночь: получив в собственное распоряжение обе свои ноги, обе руки и вдобавок правое и левое ухо, я не могу найти сама себя в постели, которая стала слишком велика для меня одной. И даже более того, я все больше запутываюсь в наших домах – его, моих, тех, которые были нашими; и в наших адресах, именах – его, моем, его, том, которое было моим, том, которое будет теперь их…
«В Провансе, – сказал он, – она у себя дома». Значит, теперь мои шкафы стали ее и постели моих сыновей – тоже? И моя мебель теперь ее, и мое постельное белье – тоже ее? Хорошо. Он сказал: «Пока ты можешь оставаться в Нейи с мальчиками. Она только что поселилась на Шан де Марс, я буду тоже там и туда переадресовал свою почту». Пусть будет так. А через несколько недель я узнаю от наших общих друзей (языки развязались, как только он ушел), что квартира эта была снята за десять месяцев до того, как мы разошлись, в то время, когда он клялся мне, что никогда меня не бросит… Ладно, разве он уже не купил три года назад небольшую квартирку в Сен-Клу, «мастерскую», холостяцкое жилье, которое снял в сердечном порыве для избранницы своего сердца? Для того чтобы у него дома она была как у себя дома… До тех пор я могла следить за их перемещениями, но потом это стало все труднее, друзья сообщили мне, что аренду на эту большую квартиру на Шан де Марс, куда он, «дама его сердца» и две ее дочери перенесли свои пенаты, оформляла не она, а он на свое имя: для хозяина квартиры, консьержки официальным квартиросъемщиком изначально был он… Я уже ничего не понимаю, а тут еще он, чтобы все запутать окончательно, заявляет: «Я такой же владелец этого дома, где ты живешь с мальчиками, как и ты, а поскольку мы его пока не продаем, то ключи я оставляю себе, чтобы приходить, когда мне будет нужно». И действительно, когда я в Нейи, он запросто там хозяйничает, даже в ванной. В спальне – у меня дома – он тоже у себя дома. Выходит, он всюду у себя дома, и у нее, и у меня; даже, и это главное, когда она «у себя дома» у меня дома. А мне-то во всем этом куда деваться? Где мне приткнуться? Да и с почтой тоже: письма играют в классики, перепрыгивая из одной клетки в другую, с одного адреса на другой, – особенно те, на которых написано: «Господину и госпоже Келли». Над этими «господину и госпоже» почтальон в недоумении застывает: на этот случай нет никаких инструкций. «Господин и госпожа» блуждают по Парижу, потом оказываются в Комбрайе, а потом – в Провансе, а потом снова в Комбрайе и в конце концов улетучиваются. Такой единицы, как «господин и госпожа Келли», больше не существует. Как сказал один из наших юных племянников, которому мать рассказала о том, что с нами произошло: «Моим кузенам, наверное, нелегко, ведь их родители существовать перестали!» Как семья мы действительно перестали существовать. Эти заблудившиеся письма следовало бы вернуть отправителям с пометкой «выбыли по причине смерти», «господин и госпожа Келли почили в бозе».
«И кажется Дидоне, что она одна в пустыне старается отыскать свою дорогу…» Я же иду по дороге под дождем, и вокруг все серым-серо, я прокладываю себе путь в выпавшем раньше времени снегу, и некому отвести меня домой. Потому что я не знаю теперь точно, где живу, да и в имени своем я тоже не уверена.
Я носила имя Келли двадцать пять лет, меня знали под этим именем дома и на работе. Я была госпожой Келли на факультете, где преподавала антропологию культуры («Верования и ценности традиционной культуры в современной Франции»), – в моем ведении находились химеры прошлого: сказки и легенды, народные приметы, лубки, пастушьи песенки… Госпожа Франси Келли, специалист по забытым мечтаниям.
Мое девичье имя служило лишь ключом от потаенного сада, где я выращивала слова, Не правдивые и серьезные, которыми пользуется госпожа История, а мои собственные, лживые слова миражей. Моя девичья фамилия – Лаланд, мое бывшее имя – Катрин Лаланд – годится нынче только для маркировки контрабандного товара: сценариев, романов, рассказов – «литературы», как пренебрежительно заявляют мои университетские коллеги; мое настоящее имя – лишь имя литературное… Для легальной, обычной жизни, жизни «препа», который платит налоги, хозяйки дома, матери школьников и телефонного абонента, давно уже поменявшей фамилию дочери землепашца на имя моряка, бунтаря, ирландца, морехода, который водил свои корабли вместе с О’Брайенами, О’Малли, Флаэрти, Коннелли. Я ждала пять лет этого имени, пахнущего туманами и водорослями. Еще задолго до свадьбы я присвоила его себе, учась тайком расписываться и твердя на все лады: «Катрин Келли». Прекрасное имя, очень идет к твидовому пиджаку или свитеру грубой вязки, классическому и современному одновременно. Это имя светлое, нежное, гордое, его хочется оставить в наследство своим детям и детям их детей… Он предложил мне его. Я приняла его, не задумываясь, как другие пускаются в открытое море. В том же порыве я согласилась и принести ему в жертву мое собственное имя – так принято у буржуазии (одному Богу известно, были ли они действительно буржуа, этот клан арматоров, полудублинцы, полумарсельцы): «Госпожа Франси», – говорили служащие моей свекрови. «Семейство Франси», – утверждали мои родственники с его стороны. «Молодая миссис Франси», – шептали свойственники, английские таможенники, которые были вхожи в дом. Я отказалась от прошлого своего «я» – так делают монашки, принимая постриг и другое имя, которое становится их единственным.
Из-за этой моей покладистости в прошлом мне теперь приходится срочно менять все документы, посылать исправления в телефонные справочники, банки, вносить изменения в формуляры: муж унес с собой имя, которое мне дал, – в конце концов, он мне его только ссудил на время и теперь нашел ему лучшее применение, теперь Другая будет «госпожой Келли», «госпожой Франси».
Это даже хорошо, потому что пока я не совсем понимаю, как обозначать новый объект его страсти, когда об этом заходит речь. Что лучше: неопределенность («эта женщина» – и неопределенный взмах рукой), неточность («его любовница» – хотя это уже давно не так) или вульгарность («его баба», «наша кисочка», «его слабость», просто «эта девка»). Если разобраться, мне больше всего нравится – «Другая». Другой – так монахи называли дьявола… Но к черту экзорцизм, поезд ушел! «Наша кисочка» становится «госпожой Келли» – это имя ей очень идет, тем более что оно, как дорогая вещь, приобрело уже некую патину по причине своего предварительного использования: я пользовалась этим именем двадцать пять лет – так английские слуги донашивали костюмы своих хозяев, чтобы не было никакой вычурности, мишурности. Я разносила это имя, как новую обувь, чтобы Другой было удобно: «Мадам, кушать подано!»
Как только я начинаю говорить о моем муже и Другой, я становлюсь брюзгой, придирой, как все несчастные, которым именно это и ставят в вину. Нужно было бы подражать благородству Береники, сдержанности Ариадны. Или, не раздумывая, броситься в пропасть – самоубийство, смерть, как у Дидоны или Медеи. Уж лучше трагедия, чем буржуазная драма, на помощь «пустынный Восток» и соответствующий пейзаж, где умирают от смертельной любви! Уж лучше «Все кончено!», «О, вспомни!», а также короны, плакальщицы, полыхающие костры…
За неимением подобных ухищрений, которые встречаются теперь только на подмостках, мне стоило бы по меньшей мере вести себя, как подобает современной женщине, ответственной женщине, мне стоило бы «держаться». («Стой прямо! – говорила моя бабушка, когда я, тогда еще совсем малышка, пыталась, ползая на четвереньках, подобрать в церкви во время мессы богоугодные картинки, которые выскользнули из ее молитвенника, – держись!») Да, надо держаться, но зачем? У меня больше нет будущего, нет прошлого, я не знаю, что готовит мне завтрашний день, я даже не знаю, что именно было вчера, – мне порассказали столько всего, с тех пор как он ушел. Мне не поставить на место прошедшие годы, я пытаюсь навести в них порядок, но они выскальзывают у меня из рук, рассыпаются. Прошлое мое распадается на составные части.
В этом разгроме мне не уцепиться даже за свое гражданское состояние – слишком оно хрупко, слишком неопределенно… У племянницы, которая призналась, что видела, как они шли, нежно обнявшись, по улице, я смущенно спросила, на что похожа «жена моего мужа». И она ответила, точь-в-точь как отвечала бабушка: «Но, послушай, либо он твой муж – и тогда она не может быть его женой, либо она его жена – и он не может быть твоим мужем!» Логично… Но в настоящий момент правовая сторона не согласуется с фактической, а мое сердце вовсе не согласуется с правовой стороной, и я совершенно потеряна.
А что делать с самим мужем: когда судьи постановят, что «его баба» и вправду будет носить фамилию Келли, как я должна буду называть его? В своих снах я все еще говорю ему Франси, но в моих снах он еще молодой и я его все время жду, потому что его постоянно нет дома… Пока что, когда я обращаюсь к его секретарше (все той же вот уже двадцать пять лет), я прошу «передать трубку моему мужу», но «через месяц, через год» я, наверное, должна буду говорить «передайте трубку моему бывшему…»? Но так вроде бы не принято! «Могу ли я поговорить с господином Келли?» Она решит, что я неизвестно кто, и не позовет его к телефону. Тогда как? «Я бы хотела поговорить с отцом моих детей!» Нет, так у меня не выйдет, я начну хохотать – хватит, я наслушалась этих идиотских «мать моей дочери» и смехотворных «отец моего старшего сына»! Ох уж эти непроизносимые семьи, разлетевшиеся на куски, когда одно только определение родственных связей вызывает настоящую мигрень!
Итак, я вообще больше не буду ему звонить: я и так уже не могла звонить ему домой (потому что это и к ней «домой» тоже), я не буду теперь звонить и к нему на работу, раз не могу назвать его «своим мужем». Он ведь мой муж, как иначе мне реконструировать собственное прошлое, он там не был ни другом, ни университетским приятелем, ни попутчиком. Он – мой муж, он – половина моей памяти, две трети прожитых мною дней и ночей. Он – мой муж, он предал меня, бросил, он больше не будет мне врать, и это настолько хорошо, что я совершенно не понимаю, что же мне теперь со всем этим делать.
Я потерялась в пространстве и времени, я даже разучилась правильно спрягать глаголы! В каком времени их надо спрягать? Когда я говорю о его вкусах (а я вдруг поняла, что часто ссылаюсь на него в разговоре – чаще, чем раньше?), когда я цитирую его где только можно, я произношу: «Мой муж любил это, он любил то…» Почему «любил»? Он любит! Всех и все любит – кроме меня. Потому что он не умер «взаправду», он даже «не умер для меня», потому что он ухитряется то и дело сообщать о себе из своего небытия (то есть с маленькой тихой улочки около Шан де Марс), и я перестаю понимать, как мне нужно говорить. Кто, впрочем, разрешил мне говорить о нем так, как я это делаю? Он больше не принадлежит мне… Мое королевство уменьшилось, сократилось в размерах, я не знаю, где проходят новые его границы, я на ощупь ищу свет. Справа от меня – будущее, нехоженые тропы морей. Слева – прошлое, там все разбито. Я живу между туманами и пустотой, среди неопределенного настоящего времени, «неопределенного» – как неопределенно любое пустое пространство.
Полугода хватило, чтобы превратить тридцать общих лет в сплошные развалины. Не осталось ни одного общего воспоминания: есть его воспоминания, есть мои, и они редко совпадают. Как если бы мы решили жить вместе в одной комнате, но все время жили бы где-то в другом месте…
Наши воспоминания, которые я еще вчера считала общими, теперь оказались совершенно различны. Между ними встали ложь, подозрение. Так, хотя я не дура и не ханжа, мне очень долго казалось, что я обманула судьбу, найдя лекарство от некоторых наследственных черт характера моего ирландского избранника: хорошая семья всегда чувствуется, а он, как и его предки, любил простор, который надо было покорять, он был завоевателем, воином… Из его склонности к женскому полу я извлекала некоторую выгоду: мы посмеивались над этим в кругу друзей, даже дома, – разве мы не «современные люди»? Поскольку я была принуждена выполнять роль хранительницы очага, я ее и выполняла. Мне и в голову не могло прийти, что он меня обманывает, что признается кое в каких интрижках лишь для того, чтобы скрыть более серьезные связи, что он таскается за юбками, для того чтобы не выплыли наружу его страстные привязанности. В моих же венах текла кровь тех немного простоватых крестьян, для которых торговля – это торговля: если слово дал, то держи, а женитьба – это уж на всю жизнь. Поэтому сколько лет я искренне жалела своего мужа, когда, несмотря на отвратительную погоду, он в который раз вез своего юного племянника в парк Астерикс… Или же совершенно искренне восхищалась, что он, отправляясь в свои деловые поездки, оставался там поработать на субботу и воскресенье…
Только перечисление доказательств моей наивной веры может занять не один том! Но как я могла сомневаться в мужчине, который с другого конца света между двумя изменами отправлял мне экзотические подарки и пламенные признания типа «потому что ты одна моя настоящая жена, моя верная спутница, моя Катюша, та, которую я выбрал и которую я выбираю снова каждое утро, каждый вечер, любя…». Я верила этому. Несмотря на всех этих женщин. И даже несмотря на эту Другую женщину, о существовании которой я знала, но я верила ему несмотря на «мастерскую», на «занятость» и отпуска, которые мы проводили порознь. Я верила. Или верила, что верю. Одеваясь при этом во все черное… Но как только он ушел, мне открыли глаза: «В Рио? В девяносто третьем? Но, бедная моя Кату, он там, конечно, был не один, в этом своем Рио!» Ах, так… «А в Довиле в прошлом году на фестивале американского кино… Он тебе никогда не говорил? Как это так „он там не был“? Да он там, старушка, на этом фестивале, вот уже пятнадцать лет как каждый год бывает. Сначала приезжал с разными дамами, а потом всегда с одной и той же…»
Я то и дело открываю позади себя поразительные вещи. И с каждым новым открытием настроение мое меняется: вчера было грустно, сегодня я в него влюблена, завтра буду изнемогать от ярости. Я ничего не могу предугадать, а вспоминать страшно. Тем не менее я слушаю, жадно впитываю услышанное: какая она? блондинка? брюнетка? рыжая? «Барышня-крестьянка», теперь мне надо знать, когда и где, в каких портах мой арматор сделал остановку, на каких песчаных дюнах лежала наша парочка, какие ломались под весом их тел ракушки. Даже теперь, когда корабль уже поглотила пучина, упражнение это не лишено интереса – я хочу иметь перед глазами карту своих несчастий и узнать, наконец точно узнать свое прошлое. Мне необходимы уточнения, особенно имена, эти имена, которые муж скрывал за теми, что «сдавал» мне. Мари-Соль, например… Эта дива с ухватками танцовщицы фламенко, эта роковая женщина, которая так увивалась вокруг моего мужа, была ли эта Мари-Соль его любовницей? Они просто были созданы для того, чтобы встретиться в один прекрасный день! Одна приятельница, с которой я поделилась своими подозрениями, только расхохоталась в ответ: «Мари-Соль? Эта лакричная конфетка? Этот медовый пряник? Да ты что! Твоему мужу нравились только высокие блондинки!»
Это замечание открывает передо мной широкие горизонты – и новые, надо сказать. Высокие блондинки… Да действительно, его «новая» (пусть меня извинят, но по закону она еще не Келли) тоже высокая, насколько я знаю, и блондинка. М-да, блондинка… Такой блондинкой могла бы быть и я! Мне только было бы потруднее обмануть окружающих – я слишком смуглая. К сожалению, не повезло: я брюнетка. Маленькая брюнетка. И очень смуглая. Как цыганка.
Еще в двадцать лет Франси, как бы шутя, подчеркивал, до какой степени у нас разное происхождение, он говорил: «Понимаешь, я даже не знаю, как нам с тобой делать детей. Это смешение кровей, цветов, молоко с шафраном… Ой-ой-ой! Ничего хорошего из этого не выйдет!» А в другой раз, взяв мою руку, мою маленькую смуглую руку, и положив ее на свою, большую и розовую, он спросил: «Видишь?» Я видела: если смотреть на наши руки отдельно, то ничего страшного, но когда одна рука лежала на другой, разница бросалась в глаза.
Все это, впрочем, не очень-то меня занимало, я считала, что он шутит, – простое ребячество: любой юноша в его возрасте испытывает перед свадьбой желание избежать ее. Более того, чем яснее я понимала, что мы совсем не похожи, тем больше я была уверена, что мы любим друг друга. Теперь я сомневаюсь, что так было… Все его любовницы, по крайней мере те, в существовании которых он мне признавался, были блондинками, это правда. Блондинки как сказочные героини или как героини песен: с ними всегда «приятно полежать», – как будто мне это было неизвестно, это мне-то, специалистке по пастушьим песенкам, лубкам, клишированным образам? Блондинка… Неужели мой муж никогда не любил меня, считая, что я не в его вкусе?
Я совершенно не понимаю, когда и что было: время изменило свой привычный ход и потекло вспять. Все стало наоборот; не прошлое определяет мое будущее, им управляет будущее (то, что станет мне известно завтра): то, что станет мне известно, заставит изменить направление прошлой жизни, уложить ее на другие полки. Для того чтобы кинолента моей жизни обрела некую повествовательную связность, мне нужно пустить ее наоборот: пусть яблоко вернется на яблоню, а стрела вновь ляжет на тетиву…
«Путешествуй! – советовали мне. – Чтобы посмотреть на происходящее под другим углом, надо прекратить в какой уже раз пережевывать одни и те же истории. То, что кончено, – кончено… Уезжай!» Я попробовала. И заблудилась в пространстве точно так же, как во времени.
В Помпеях я вспомнила, как он водил меня там в первый раз: он расшифровывал для меня знаки, читал надписи. Когда ты ушел, я разучилась читать… В Тунисе мне вспомнился чай, который предлагали нам в Медине на базарах торговцы – несмотря на свою светлую кожу и голубые глаза, именно он добивался самых больших скидок. Когда ты ушел, я разучилась считать… В Алжире, где он прожил полгода, я отправилась на поиски следов его пребывания, я хотела найти его квартиру, но улицы успели перемениться – одна, без мужа, без вуали я не осмелилась спросить дорогу. Когда ты ушел, я разучилась говорить… Даже на Кипре, на этом древнем острове любви, куда он никогда не приезжал, и я побывала впервые, даже там, на Кипре, я видела только его! Разве приезжают на этот «остров любви» в одиночестве? Я же была в компании половины одного предисловия и одной четверти сценария. А поскольку я только и думала, как бы встретить призрак некоего мужчины в порту или на прибрежных скалах, то не смогла и трех слов изобразить на бумаге. Когда ты ушел, я разучилась писать…
Где бы я ни была, всюду я натыкалась на его отсутствие. Всюду, где мы проходили вместе, всюду, где он проходил без меня, где я проходила без него, и где тем не менее мы были вместе, потому что я все время с ним разговаривала, постоянно носила его в себе. Мне бы стоило отправиться на Шпицберген или на Землю Аделаиды, чтобы найти на свете место, где я не стала бы его вспоминать! И более того! Когда я не увижу его в этом месте, мне наверняка захотелось бы его увидеть. Там, где я нахожусь сейчас, его нет, и меня наполняет ощущение пустоты; чтобы забыть его, мне надо забыть себя. В течение тридцати лет он был моим «портом приписки» и единственным моим пейзажем – достаточно, по-моему, оснований чувствовать себя в своих четырех стенах как в ссылке и ждать от него новостей. Одной кровати, моей собственной кровати, хватает, для того чтобы я почувствовала себя как в чужом месте, а собственная комната, с тех пор как он ушел, кажется мне столь же далекой, как Камчатка… Чемоданы собраны.
«Любовь не сбивается с пути», – говорится в какой-то песне. Наверняка одна из тех старинных народных баллад, которым я посвятила свою диссертацию «Народные песни и образ женщины во Франции XVII века» – сто двадцать страниц… Из этих тысяч нот и слов, погребенных в моей памяти, иногда всплывают обрывки строф, мелодии припевов: «Если дружочек мой не вернется, останусь я вечной вдовой, вдовой любимого, который меня бросил, который меня бросил». Или нечто повеселее, почти в темпе овернского бурре: «Я вас так любила, муженек, так любила, так любила…» Значит, «не сбивается любовь с пути». Неужели? Тогда мне бы очень хотелось узнать, почему возникает эта любовь, на что она годна? «Он – отец твоих детей», – говорят мне. Если только в этом дело, то не велика заслуга! В двадцать лет «кандидатов на вдовство» хоть отбавляй. Я любила его просто потому, что он есть, как я люблю своих сыновей просто потому, что они существуют, а вовсе не потому, что они родились от непредсказуемой встречи некоего потомка английских бардов и дочки какого-то бродяги…
Тем не менее я не могу разобраться, где сыновья, а где их отец. Годы, люди, чувства странным образом накладываются друг на друга. Прошлой ночью мне приснилось, что я иду по какой-то заснеженной местности и ко мне подходят прохожие, которые только что видели моего мужа: «Этот Келли, Франси Келли, он ваш родственник? Старший сын, да?» От негодования я почти теряю дар речи, но эти люди показывают мне на рыжеволосого молодого человека, чья шевелюра на синеватом фоне кажется языками пламени, полыхающими у него на голове, она была такой давно, когда годы еще не наложили на нее благородной патины старого золота, которая всех так восхищает сегодня; тогда же его волосы были действительно рыжими, полыхали, как воинственная медь, эти волосы струились у меня между пальцами, и на каждом пальце было по кольцу с рубином… Той ночью мужу из моего сна было двадцать лет! Однако тем, кто меня в том сне расспрашивал, я сказала: «Нет, этот молодой человек не мой сын… Это мой муж». И тут же испугалась – такой молодой муж, когда мне столько лет! И бросилась уточнять: «Вернее, не мой муж, а мой бывший муж. Бывший». Как будто это уточнение могло исправить сложившуюся неловкость. Когда я проснулась, смогла ли я понять, что происходит?
В первом своем рассказе я сделала из него брата моей героини, в первом романе – ее любовника. Он же в то время всем повторял, что я – сестра его души. Он вырос, сестра ему больше не нужна. Да и душа тоже – тела вполне хватает…
Для меня же ничего не изменилось: я видела во сне того молодого человека, я по-прежнему укачивала его, баюкала собственные воспоминания. Возможно, придет и время презрения, равнодушия, но пока что чувства захлестывают меня. Да что я говорю «захлестывают», я в них просто потонула: если я вдруг узнаю о его давней измене, если слышу, как он говорит мне что-то обидное, если мне показывают, как он вышагивает под руку с какой-нибудь девицей, первым моим порывом остается позвать его, броситься к нему и спрятаться у него на груди, рассказать, как мне тяжело, чтобы он меня утешил. Мне бы хотелось спрятать лицо у него на груди и плакать в совершенно неоправданной надежде, что он излечит раны, которые сам же и нанес: «Ну, иди сюда, моя Кати, моя Катюша, иди, дай я тебя обниму!» Он был моим любовником, моим другом, у него я ищу лекарство против него самого…
Слава Богу, что он дает мне и противоядие! Я всегда могу рассчитывать на его поддержку, если надо вырвать из моего сердца эту любовь, которая упорна, как сорняк. Ложь, унижения, он неустанно трудится над тем, чтобы разрушить мои последние иллюзии, и его склонность к предательству всегда одерживает верх над моей склонностью к прощению. Лучший способ борьбы с ним – это он сам.
Мне достаточно начать вспоминать. О том дне, например, когда он пригласил меня обедать, чтобы отметить годовщину нашей свадьбы – двадцать пятую… Я тогда еще не знала о существовании квартиры на Шан де Марс, но дома он бывал редко, это невозможно было не заметить: «командировки», «деловые обеды» и ложь сменяли друг друга в столь быстром темпе, что дома он не проводил ни одного вечера. Впрочем, за три месяца до этой серебряной свадьбы, воспользовавшись тем, что мы стояли на перроне и мой поезд должен был вот-вот отойти, он сказал мне после долгого поцелуя: «Вообще-то надо было бы что-то решить… Что ты предпочитаешь – развод или живем отдельно?» Двери уже закрывались, не ослышалась ли я? Он что-то сказал? Конечно, мне послышалось… Но на вокзалах, на улице, в переходах метро я начала забывать, куда иду, не могла найти собственного дома в деревне, находясь от него в двух шагах.
Развод или живем отдельно? Прошла не одна неделя, прежде чем он снова вернулся к этому разговору. В свете мы нее еще слыли за семейную пару, я носила его имя, но у нас уже были «разные дома», а я еще этого не знала… Мы отправились праздновать нашу серебряную свадьбу. Серебряную, как серебряные слезы на обивке гроба. Носила я тогда только черное. Поминки, траурная церемония, я оплакивала то, что мне самой еще не было ведомо.
Когда он предложил мне пообедать в шикарном ресторане, я не могла скрыть своего удивления: нам так мало удавалось последнее время побыть наедине! Без публики, перед которой надо ломать комедию, нам не удалось бы друг друга обмануть. И тот разговор, что он начал на вокзальном перроне, подхватила я, начав его с той фразы, на которой остановился он; я спросила его, почему же он решил отметить годовщину совместной жизни с женщиной, которую намеревается покинуть (я могла и не волноваться – он ее уже покинул!). Он, однако, настаивал. Я решила, что он хочет загладить свою вину, и согласилась.
Когда мы сели за стол и сделали заказ, он сразу перешел в наступление. Не стал ждать закусок, основного блюда, как принято за деловыми обедами. Он торопился: он назначил на этот вечер мою казнь и не хотел с этим тянуть. Как только официант отошел, он наклонился ко мне, и на губах его играла полуулыбка. Так, одними губами, улыбается охотник, когда готовится бесшумно приговорить к смерти куропатку, которая, еще ничего не ведая, машет крыльями; так улыбается экзаменатор, когда задает среднему студенту «вопрос на засыпку», чтобы завалить его. «Ты на меня больше не смотришь, Катрин, или смотришь так редко, что даже не заметила: вот уже год, как кое-что изменилось. Скажи мне – что. Я жду».
Он улыбался. Без всякой злости, но и невесело. Этакая презрительная вежливость, недоброжелательная улыбка превосходства. И эта улыбка, больше чем сам вопрос, повергла меня в ужас: мне стало панически страшно, во рту пересохло, сердце грохотало уже в барабанные перепонки: сощурившись (я такая близорукая!), я старалась рассмотреть его. Он не пошевелился, сидел передо мной, как будто позировал для фотографии на удостоверение личности. На нем была голубая рубашка – к глазам: красивый мужчина. Я вообще считала его красивым, в нем даже появилось больше шарма, чем в восемнадцать лет; когда мы вместе ходили на коктейли или вечеринки и я сравнивала его с нашими старыми друзьями, с мужчинами его возраста, я лишний раз убеждалась, что он, конечно, лучше всех. Я поздравляла себя с такой прозорливостью: совсем девчонкой я выбрала молодого человека, в котором чего-то не хватало, теперь же моим мужем был молодой, располагающий к себе мужчина, который мало кого из женщин мог оставить равнодушным – он красиво старел… Вернее, почти не старел.
В тот вечер в ресторане, пока я потерянно искала, что же изменилось, я должна была еще раз признать, что, если он и изменился – немного, совсем немного, – то к лучшему. Мне нравилось, какими стали у него волосы – не огненно-рыжий, а скорее венецианский рыжий, – с тех пор как появились седые пряди, они потеряли воинственное полыхание молодости. Меня отделял от него ресторанный столик, и с такого расстояния эти тончайшие седые пряди просто терялись в отблесках света, их не было видно, но у меня было достаточно возможностей узнать, что они были, когда я прижималась к нему, целовала эти тактичные напоминания о неминуемой смерти, затерявшиеся в его мальчишеской шевелюре. Были и морщины, которые сглаживала моя близорукость, но я помнила их легкую сетку в уголках его глаз, в уголках рта. Как у блондинов и рыжих, лицо его покрывалось кракелюрами: кожа, настолько тонкая, что через нее просвечивали голубые жилки на веках и синеватые вены, все больше и больше напоминала пергамент. Когда его голова лежала на подушке рядом с моей, я любила разглаживать пальцем неглубокие следы, что оставило на этом лице время.
Морщины, седые волосы – что еще в нем изменилось? – но это были скорее не изменения, а дополнения, то, что он приобрел, старея, а он же говорил о потере.
Он по-прежнему улыбался по другую сторону стола, не двигался, не произносил ни слова, и, по мере того как бежали минуты, эта улыбка отчуждалась, становясь вежливой гримасой законника. Правда, я смогла таким образом, удостовериться, что зубы у него все на месте! И глаза тоже… Но, как бы там ни было, я была слишком далеко – я ничего не видела. Вернее, только сполохи цвета: огненный, радостный – его волос и синий-синий – его рубашки, голубых прожилок и глаз. «Франси, – проговорила я глухо, – по правде говоря, я не знаю, что ты потерял. Я ведь забыла очки, ты знаешь…»
Защита моя была признана жалкой, и улыбка стала еще шире: «Даже слепой бы заметил, чего у меня больше нет! Он бы понял это на ощупь! Это первое, что замечает любящая женщина!» Садист-экзаменатор позволил себе роскошь расширить вопрос: «Знаете ли вы, мадемуазель, на что прежде всего смотрит влюбленная в мужчину женщина? На что вы смотрели бы сами, будь вы женщиной, настоящей женщиной?»
Меня душил страх. Доказать, что я его люблю, уже невозможно, – я провалила экзамен. Не переставая улыбаться, охотник, наконец, испытал прилив жалости к своей агонизирующей жертве, он прикончил ее. Положив локти на стол, мой муж наклонился вперед так, чтобы обе его поднятые руки оказались на уровне моих глаз, почти перед моим носом, и там, как бы удостоверившись, что я следую взглядом за его движениями, положил их одна на другую – обручального кольца на его руке не было…
Этот удар нанес мне мужчина, который поклялся защищать меня. И не в приступе ярости – он продумал свое преступление. Он все продумал, в этой мизансцене все было учтено: символ, дата, место.
Это была наша последняя годовщина, это будет последний мой обед в этом ресторане, где добрую четверть века мы праздновали столько успешных свершений и дружеских вечеринок. У меня не хватит сегодня сил выдержать взгляд тех официантов, которые видели тогда даму «средних лет» в вечернем платье (черный бархат, фиолетовый атлас), которая целый час бесстыдно рыдала, уронив голову на стол, на банкетку, дама просто утопала в слезах, икала, вздыхала, и слезы лились у нее из глаз, как кровь из раны, а смущенные господа за соседними столиками отводили глаза. Я не выдержу взгляда тех официантов, которые видели, как спутник этой дамы – один и тот же уже четверть века – холодно рассматривал ее, не изъявляя желания ни утешить ее, ни осушить ей слезы, ни взять ее за руку.