![](/files/books/160/oblozhka-knigi-pervaya-zhena-173077.jpg)
Текст книги "Первая жена"
Автор книги: Франсуаза Шандернагор
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Он невозмутимо продолжал столь блестяще начатую прокурорскую речь. Ты «не дрогнул, когда я рыдала», победитель, ты «не смешал своих слез с моими и не явил жалости к моим». Напротив, ты прекрасно пообедал. Я так и не смогла проглотить ни крошки того праздничного обеда, что заказал ты, ты же, как я заметила, ничего не оставил, даже пирожное съел до последней крошки… Ты прекращал жевать лишь, чтобы отругать меня или бросить еще одно обвинение: я же сидела перед тобой, как провалившаяся ученица; впрочем, не ты ли упрекал меня, что я никогда не умела тебя слушать? Но на этот раз я не могла решиться прервать тебя, не могла произнести ни слова, у меня тоже был полон рот, только – слезами, нос тек, слезы из глаз – тоже. Мне пришлось попросить у тебя бумажный носовой платок, потому что у меня не было своего, этот обрывок бумаги – последний твой дар после тридцати лет любви – ты протянул мне кончиками пальцев. В тот вечер это было единственное свидетельство твоей жалости.
Не было больше никаких «Катюш», никаких «сердце мое», ни сладкого голоса, ни невинного вида, ни лживых ласк. Ты обвинял, как настоящий прокурор… И ты неплохо это делал, тем более что слово тебе было дано, а твоя плохая жена не пыталась тебя прерывать, – ты и развернулся! Мне нечего было возразить: меня душило горе, горе от того, что я оказалась не только преданной и униженной, но и виновной. Особенно – виновной.
Ведь я была виновна, не правда ли? Пока ты бросал мне обвинение за обвинением, я думала о том, как я могла не заметить, что мужчина, которого я любила, уже давно перестал носить обручальное кольцо. Конечно, я близорука, но вблизи-то я вижу – значит, я уже так давно не целовала его руку, так давно не гладила ее? А он? Значит, и он никогда не гладил мне лицо, не клал свою руку на мою, значит, его пальцы не касались моей кожи? Неужели мы уже были так далеки друг от друга?
«Взгляни в лицо реальности (именно это-то мне и трудно, и ты это прекрасно знаешь!), – степенно заявлял ты между двумя кусками жаркого, – посмотри реальности в лицо: ты бросила меня значительно раньше, чем это сделал я». Нет, «раньше» – нет, я покидала тебя «по мере» того, как ты покидал меня, это правда. По мере того как твоя «новая» устраивалась в наших жизнях, я складывала чемоданы. Я действительно была виновата – в дезертирстве перед лицом врага. Чем больше ты любил Другую, тем дальше я отдалялась от тебя, и чем дальше я отдалялась, тем больше ты любил. Твоя любовница предлагала себя, твоя жена все больше закрывалась, в конце концов я заперлась в крепости, куда у тебя не было доступа, – я стала жить внутри себя. Душа заковывалась в броню, ожесточалась. В конце концов я превратилась из одалиски в самурая. В самурая со шрамами от ран, нанесенных им, и с еще не затянувшимися ранами. Посмотри, вот эта еще открыта: вспомни, когда ты уезжал вместе с ней в «свадебное путешествие», ты ведь не оставил мне никакой возможности найти тебя, если что-нибудь случится с детьми. Я в конце концов умолила тебя позвонить мне один раз, единственный за все твое отсутствие, чтобы удостовериться, что дома, у тебя дома, все в порядке. Помнишь, как ты это сделал? Ты позвонил в субботу после обеда и, пока расспрашивал о сыновьях, я услышала, что кто-то рядом с тобой говорит по-итальянски, чтобы ответить собеседнику (звонил ты, значит, не из кабинки); ты на мгновение закрыл трубку ладонью, а потом снова заговорил с коротким смешком: «Извини, Катти, милая, это горничная, ей надо обязательно здесь убраться, уже три часа дня, а мы все еще в постели…»
Что, по-твоему, должна делать твоя жена, кому ты говоришь такое? Если это не твоя мать, не твоя сестра, что ей надо делать? Устроить скандал? Поджечь дом? Покончить жизнь самоубийством?
Или молчать? Естественно, я молчала. Как обычно. Но я замкнулась в себе: больше ничто не должно было проникнуть в мою крепость. Потому что в любой момент горе могло проникнуть в мою душу через уши, глаза, нос, и, чтобы этого не случилось, я задвинула все засовы. Я запирала одну за другой «девять дверей моего тела», ключи от которых я доверила тебе. Куда бы ты ни ехал – получать от тебя какие-нибудь вести, потому что рано или поздно вести о тебе оборачивались вестями о вас…
И, несмотря на все, что я пережила, увидела, услышала, я не могла до того юбилейного обеда убедить себя, что мой муж не любит меня, потому что я его еще любила и верила, что он меня любит… Даже сегодня я еще, бывает, думаю, что ты причинил мне боль не потому, что хотел видеть, как я страдаю, а для того чтобы удостовериться, что я – твоя; ты хотел, чтобы ты остался в моей жизни навсегда. Чтобы я навсегда сохранила в себе твой след. Чтобы я была твоя до последнего дня… Ты выиграл: невозможно забыть, как ты поворачивал у меня перед глазами свои руки, – через эту открытую рану покидала меня твоя любовь. Если она вообще когда-нибудь меня покинет.
Тем вечером, пока я рыдала, а мой муж, улыбаясь, смотрел, как я это делаю, я поняла, что мы дошли до конца нашего пути и идти дальше некуда. И тем не менее мы вместе вернулись домой – как полагается. Он не покинул меня на пороге, я не захлопнула перед ним дверь. Я даже не возражала. Я просто легла в кабинете, вот и все, – на таких матрасах спали в семидесятые. Для меня – наказание, для него – огромная постель.
Я была раздавлена горем и ощущением собственного греха: «любящая жена», любящая женщина, значит, должна была заметить то, что не заметила я? Неужели правда, что любящая женщина должна выискивать чужие светлые волосы на отворотах пиджаков и презервативы в помойных ведрах? Или она должна отправлять судебного пристава, чтобы удостовериться, что тот, кто давал слово, все еще носит на пальце обручальное кольцо? Неужели нужно жить с собственным мужем так, как будто не сегодня-завтра он станет твоим врагом? Я не могла ответить на эти вопросы, я больше ничего не понимала, я погрузилась в траур, я перестала понимать, где я…
Что за восхитительное мастерство – обвинить ту, кого сам обманул! Хватило того, чтобы мой палач усомнился в моей невиновности, в том, что я страдаю («Ты больше не смотришь на меня, Катрин»), чтобы я почувствовала себя виноватой, – я готова была просить у него прощения за его же предательство! Я могла признаться в том, что украла Эйфелеву башню, чтобы только оказаться снова у него в объятьях! Потому что я и представить себе не могла, что можно где-нибудь еще искать защиты… Тогда, когда мы еще любили друг друга, я, бывало, звонила ему на работу, поверяя свои будничные заботы: «Франси, пожалуйста, скажи мне что-нибудь!» Он один знал, что сказать, чтобы я снова обрела веру в себя.
Даже в ресторане, когда я уже снова была готова простить, снова начать умолять, я на мгновение представила, как он прижимает меня к себе, и я вижу – наконец-то! – его руку, и близко, без кольца. Я просто ничего другого не увижу – у него на пальце должен был остаться след от кольца, которое он так долго носил… Мысль о том, что эта рука без кольца, вызывающая, опасная, может меня коснуться, вызвала настоящий приступ тошноты, как если бы мне приказали целоваться с беззубым! Сквозь пелену слез я вдруг увидела перед собой убийцу с обнаженными руками, с белыми непристойными пальцами – просто лярвы какие-то, черви копошащиеся. Пиявки. Глисты. Он вызывал у меня отвращение.
И вместе с тем я желала его: он был такой небесно-голубой в своей голубой рубашке, которая так подходила к его глазам, такой ловкий – как ему удалось перевернуть ситуацию, как он был жесток и трогателен, когда говорил о том, чего я лишила его, и о том страдании, на которое обрекла; я не все слышала, что он говорил (я слишком много плакала), но мне казалось, что вижу, как в его взгляде боль сменяется нежностью, а на веках собираются легкие морщинки, которые я так любила, – они сбегали, как ручейки, эти водные струйки, которые орошали мою землю, и это был единственный пейзаж, который я видела в последнем своем путешествии… «Я любила тебя, непостоянного, что мне было еще делать, верной?/ И даже когда твои жестокие уста/ Так немилосердно приговорили меня к гибели,/ Неблагодарный, я все еще, кажется, любила тебя…» Я, без сомнения, любила его! Когда муж наносил мне смертельный удар, я и тогда любила его. «Знаешь, как это называется, когда женщина любит садиста?» – бросила мне однажды его «злая кузина», которая не могла больше слышать, как я его оправдываю.
Женщина, которая любит садиста, это просто-напросто влюбленная женщина. Впрочем, и «садистом» он был не всегда: я помню, как он был способен смести все на своем пути, чтобы только прилететь мне на помощь. Ничто не могло остановить его, ни запреты, ни засовы. Мы могли находиться друг от друга на расстоянии тысяч километров, – если он был мне нужен, он оказывался со мной рядом!
Он, например, мог неожиданно посреди ночи оказаться у изголовья моей больничной кровати. Так, когда меня укусила гадюка в родных лесах Комбрайя, а он в это время был на Юге, я имела счастье наблюдать, как он неожиданно «материализовался» в отделении скорой помощи в Клермоне в четыре часа утра, нагруженный какими-то подарками! Или после первых моих родов, когда он увидел, как мне грустно, что заканчивалось время, отведенное для посетителей, он вернулся домой, приготовил мне молоко с медом и привез его в термосе через весь Париж, пробрался ночью в отделение, несмотря на все преграды и запреты! Мои соседки по палате не могли прийти в себя от изумления: «Просто Арсен Люпен какой-то», – заметила одна из них, и это было правдой: чтобы быть совсем похожим на благородного мошенника или волшебника, ему не хватало только шляпы и плаща! «Как он вас любит!» – вздохнула другая соседка, которую совсем не разозлило это неожиданное ночное вторжение.
И он меня действительно любил! Он вовсе не был обычным хорошим мужем, он был удивительным, не таким как все…
Слезы мои текут, как вино, и я пьянею от горя. Печаль – тоже порок, в котором не стоит погрязать, но я хочу хоть что-нибудь оставить себе. Например, каждый раз, когда звонит телефон, я позволяю себе надеяться, что это звонит мой муж, что он хочет попросить у меня прощения: «Кати, Кату, Катюша», он, что, хочет сказать, будто я его не так поняла, и «Другая», его «будущая», не существует, больше не существует…
Однако если он позвонит мне, то не застанет, до меня не добраться, я недосягаема как для его когтей, так и для его ласк. Недосягаема для голоса. Я даже принесла на плаху автоответчика некоторые усовершенствования, которые доставляют мне удовольствие: под предлогом того, что мне надо точнее отделить деловые звонки от личных, я попросила установить у себя в доме еще один номер, на верхнем этаже, в его бывшем рабочем кабинете, который стоит теперь закрытым, как могила. Назойливым абонентам мои автоответчики с большой любезностью называют этот бесполезный номер.
Незваные гости глотают наживку: мне слышно снизу, как долго надрывается телефон в пустой и холодной комнате. Отличная наживка, верно? Оставить попавшему в западню зверю надежду, что он может выбраться на волю, надежду, что он может добраться до меня, может быть, ранить… Кое-кто из докучливых абонентов (уж не сам ли мой муж?), промучившись впустую во тьме, снова обращался к автоответчику. Может быть, они не расслышали? Или плохо записали номер, который был им указан? И они снова доверчиво выслушивают мои обещания и советы, потом снова звонят во тьму, и им снова не отвечают. Никогда. Телефон не умолкает, выбивается из сил, потом затихает. И наконец испускает дух…
Пытки этой избегают лишь дети: на моих автоответчиках есть специальный сигнал, секретный код, который я им дала. Только им известны четыре цифры, которые открывают им мое сердце в любое время дня и ночи. Это, конечно, даты. Конечно, взятые из истории. Наугад, но я запоминаю только даты катастроф – мор, разгром войск… Смерть в качестве пропуска. Смерть, как пропуск в забытье, чтобы пробежать на цыпочках, закрыв глаза и уши, медленные коридоры моей зимы.
В моей жизни царит снежное сияние, которое окутывает окрестности, – как будто в полдень только начинает светать. Белесое небо, обледенелая земля, пронизывающий ветер. Я прокладываю свой путь между двумя стенами, сложенными из тумана. Различить ничего невозможно, ни аллей, ни ступеней, даже гор не видно, зеркальной поверхности воды и деревянного мостика тоже. Все расплылось, остался туман.
Я потерялась, не знаю, куда идти: из всех моих владений и угодий осталась лишь бесконечная дорога, которая никуда не ведет… Да и осталось ли еще что-нибудь в мире, что заслуживает моего внимания?
* * *
Я ослепла. Только снег, чистота, низкая видимость – все сговорилось запутать меня. Я слепа.
В тот вечер, когда они впервые увидели друг друга (на обеде у друзей), я тоже была там, но не обратила внимания на прекрасную незнакомку, которой предстояло перевернуть мою жизнь, не заметила я и того, как смотрел на нее мой муж. Я ничего не замечаю, пока оно не обрело словесную форму. Мне никогда было не различить присутствие «другой, которую сразу узнаешь, стоит только на нее взглянуть», я так и не увидела тот влюбленный, томный огонек, который неожиданно зажигается в глазах и так хорошо описан в книгах, – мне даже не представить себе, как он выглядит.
«Ты что, слепая, что ли?» Сколько раз слышала я этот вопрос, когда искала что-нибудь прямо у себя перед носом или упорно не хотела признавать то, что всем уже давно стало очевидно: «Да они влюблены друг в друга, это бросается в глаза! Ты что, слепая, что ли?» Да, я слепая, такая слепая, что об этом знают только мои близкие: я настолько близорука, что могу не узнать собственных детей на расстоянии метра, перепутать дерево со столбом, женщину с мужчиной, я близорука настолько, что, войдя в комнату, могу спутать, где в ней люди, а где предметы, настолько, что иногда мне кажется, что меня окружает какая-то тягучая серая масса – в ней все смешалось: красавцы, уроды, друзья, враги, живые и мертвые… Я не различаю ни чужих сердечных порывов, ни чужих влюбленностей – мне бы свои различить!
Когда я познакомилась с Франси (на паруснике «Виктория», который уносил группу студентов к Австралии), я только что потеряла свои очки. Я увидела его глазами не влюбленной, а близорукой. Результат, впрочем, был один и тот же: я его приукрасила. Я не заметила юношеской худобы созревающего подростка, его слишком большого рта на слишком худом лице. Я видела только, что он высокий, видела только его молочно-белую кожу и огненные волосы – с близорукими всегда так: можно ничего не увидеть глазами, зато все – сердцем.
Но я и другого не увидела: того, что влюбилась. Только в Сиднее я начала отдавать себе в этом отчет: зачем, черт возьми, я так стараюсь как бы случайно оказаться рядом с ним в автобусе, в баре, в аудиториях? Мне хватило мужества все же произнести ответ: я влюбилась. Я очень быстро перешла от любви издалека к любви вблизи, но, и находясь рядом, любовник не приближался ко мне настолько, чтобы его можно было обожать, или мы находились друг от друга на расстоянии пятидесяти сантиметров и я его не видела, а когда мы уничтожили между собой всякое расстояние, я все равно не видела его целиком, только кусками. Никогда я так и не смогла его увидеть отчетливо всего целиком. Когда я вернулась во Францию, мне сделали новые очки, но было слишком поздно…
Я настолько была привязана к нему, и привязанность эта укрепилась до такой степени, что я уже смогла узнавать его издали: посреди самых непонятных скоплений людей я узнавала его – по огненному «султану». В течение тридцати лет эта медно-золотая шевелюра вела меня вперед – так заплутавший путник прокладывает по солнцу свой путь. Всегда, в любом месте, где бы я ни находилась, мне удавалось рассеять вокруг себя туман, для того чтобы найти его и встать с ним рядом.
С тех пор как он ушел, я в ужасе останавливаюсь на пороге залов, где проходят коктейли или вечеринки, – меня пугают те неразличимые для меня группы людей, те людские скопления, которые оказываются передо мной – погас тот свет, что рассеивал для меня мглу. «Ну, а… ваши очки?» Я дойду до конца в своих признаниях: я страдаю не только близорукостью, но и «недостатками в сведении зрачков» – благородное название для страбизма, косоглазия, когда «один глаз – в одну сторону, а другой – в другую». Я не могу правильно определить ни расстояние, ни объем, я никогда не знаю, в каком месте надо расставить вещи: смотря широко распахнутыми глазами на то, что я делаю, я наобум перемещаю картины по стене, книги – по столу, путаю ступени на лестнице. Все зависит от того, каким глазом я смотрю, и бывает, приходится все переделывать…
До десяти-двенадцати лет я была козлом отпущения на школьных переменках, «косоглазкой», которую очень приятно отбросить, исключить из игры, лишить откровений, потому что она «никогда не смотрит в глаза». Я, правда, и не осмеливалась это делать: я никого не видела и ничего не могла различить, – «неоперабельна», – сказали маме в больницах, куда она меня таскала. Потом неожиданно произошло чудо – появилась близорукость, эта восхитительная вуаль, которая упала между мною и миром, стерла людей и вещи, уравняла между собой хороших и плохих и скрыла от них мой недостаток, потому что зрачки мои обрели внешний параллелизм. Только внешний: мне не всегда удается совместить изображения, посылаемые мне левым и правым глазом; у меня не добавилось знаний ни об объемах вещей, ни об их длине, ни о том, где они кончаются; я по-прежнему не уверена, где находится край чего-нибудь, где точно проходят дороги и где находятся рытвины, гвозди и картины; я не всегда вижу мяч, который мне бросают, корзину, на которую нацелилась, – но внешне ничего из этих резких перемен осей зрения не видно… По крайней мере до тех пор, пока я не начну лечить близорукость! Так что по совету врача я научилась пользоваться очками как лорнетом: надеваешь на несколько минут, чтобы рассмотреть название улицы, информацию по телевизору. Я пользуюсь очками точно так же, как капитан: подзорной трубой я намечаю нужную точку, нахожу раз и навсегда какое-то лицо, фигуру, разглядываю пейзаж, остров вдалеке – только намечаю, разглядываю, нахожу, иначе мне грозит, как в сказке, вернуться в мое первоначальное состояние, русалка обернется рыбиной, принцесса вновь станет золушкой.
Из двух вынесенных мне приговоров: видеть, не показываясь людям, или показываться, но не видеть – я выбрала второе и отдала себя безоружной на их волю, однако я приложила все возможные силы, чтобы скрыть свой недостаток, и в неустойчивый, текучий, ненадежный мир я вступаю с обманчивой уверенностью, как в туман, который мне кажется настолько плотным, что художники-импрессионисты превращаются для меня в самых настоящих реалистов; я всегда видела природу такой, как они ее изображали: световые пятна на фоне тумана, они дрожат, льются, меня эти люди совершенно не эпатируют, ни они, ни их «световые вибрации», ни пуантилизм. Погружаться в мечтания заставляют меня только гиперреалисты: их точные линии, не знающие сомнения мазки, тщательно выписанные перспективы, вылизанные подробности – все это заставляет меня воображать мир, который я с трудом себе представляю, в нем – предметы, которые имеют четкие контуры, в нем люди имеют лица.
«Ну а как же ваши романы, описания природы?..» Я их придумываю.
Так же, как должна была придумывать и тело, и лицо той, кого предпочел мой муж, воображать себе ее очарование, уловки, ее тайны. Я по-настоящему никогда не видела этой женщины, я даже не пыталась ее увидеть. Тем не менее я всегда знала, правда с некоторым опозданием, где они устраивали свои «гнездышки», свои холостяцкие квартиры. Нет ничего проще, чем нацепить очки на нос и начать разглядывать их с противоположного тротуара. Я могла бы поджидать их, спрятавшись за колонну на вокзале или в аэропорту, куда они возвращались, – а это происходило все чаще и чаще – из какого-нибудь своего путешествия в солнечные страны…
От этой ненарочной близорукости – от которой я страдала на том единственном вечере, когда, как утверждают, я с ней встретилась, до нарочной слепоты, которую я демонстрировала в последние годы, всего один шаг, который я могла преспокойно сделать: я привыкла закрывать глаза! Я думала (муж меня в этом убедил), что в браке мудро замечать не все… Да и потом дети были такие маленькие, что какие тут могли быть истории! А это значило – молчать, ничего не видеть, все забывать и ждать.
Потом, в вечер нашей серебряной свадьбы, он упрекал меня в том, что я не смотрела на него годами, – это правда: отведя взгляд от его подружек-блондинок, я в конце концов отвела взгляд и от него. Он запрещал мне ревновать. И я избегала представлять его с другими, избегала представлять их поцелуи, ночи… В конце концов, когда эта незнакомая женщина заняла огромную часть его жизни, когда я вынуждена была дни напролет обуздывать себя, свои порывы, свою ярость, вынуждена была вносить цензуру в собственные мечтания, я перестала представлять себе его самого, – его, о ком я старалась не думать.
Возможно, что в этом ослеплении было столько же гордыни, сколько и смирения. Он, во всяком случае, не сомневался в этой гордыне, в моей любви или милосердии и разбрасывал все: фотографии, гостиничные карточки, счета за купленные украшения. Доказательства собственной обходительности он сваливал в ящики своего стола и даже не утруждал себя закрывать их на ключ. Он знал, что я не опущусь до того, чтобы там рыться. Никогда я не «делала досмотра» его карманов, никогда не следила за ним, никогда не просила показывать мне счета, никогда за ним не шпионила. Не став единственной женщиной его сердца, не думала ли я, что – первая?
Когда слишком доверяешь, ничего не страшно. Даже те письма, которые однажды принес мне оскорбленный старший сын: он искал у отца в ящиках резинку и наткнулся на эти эпистолярные копи… Синяя Борода не утруждал себя похоронами своих убиенных жен, муж же хранит все эпистолярные доказательства его сердечных побед. В Провансе в шкафу его бабушки обрели свой покой самые старые воспоминания, здесь покоятся старинные его любовницы от А (Аделина) до Я (Янина), все они тщательно разложены по алфавиту в каталожных ящиках. Не хватает только буквы «З» – Зоэ он не встретил. Иногда, ведь я была его фавориткой, он приглашал меня открыть этот шкаф и познакомиться с одной из тех, кто был раньше меня, или даже одновременно, но он сам выбирал, какую мне показать, только он… Забавно, что в конце концов я приняла это; хуже того, я находила определенное удовольствие, прочитывая то или другое письмо, – все они говорили мне о нем, писавшие их любили в моем неверном, которого я любила, те же недостатки, те же жесты, те же словечки; впрочем, эти пожелтевшие от времени страницы, которые повествовали об умерших страстях, успокаивали меня, – не оставляли ли они мне надежду, что наступит день, и для меня тоже пожухнет эта любовь, что она обретет для меня ту нежность, которая отличает шелковые носовые платки, в которые было пролито много слез?
Если старые любовницы были сосланы в шкаф его провансальской крепости – в общем, архивированы, то доказательства существования новых сваливались в полном беспорядке в его рабочем столе – в дополнительном парижском каталоге. Уже несколько месяцев назад (может быть, несколько лет?) стол этот перестал вмещать свое содержимое: стоило только приблизиться к нему, как на пол начинали выпадать авиабилеты, почтовые открытки, туристские проспекты, сухие цветы… Письма, которые принес мне сын, были написаны на прекрасной бумаге (сиреневато-голубое верже) и несли на себе подпись некой Лор. Я успокоила сына, которого смутила «эксгумация» сего трупа: я в курсе дела, сказала я, Обычная интрижка, ничего более, «ты же знаешь папу!», волноваться нечего, отец любит только меня, и я тоже люблю только его – разве не нашла я в тот же самый день утром на ночном столике записку от него – один из тех акростихов, которые он любил оставлять, когда мы были молодоженами: «КАТТИ: капризуля, аппетитная, трепетная, трепещущая и…» Прежде чем положить пачку голубых листочков на то место, которое они не должны были покидать, я все же поддалась соблазну и прочитала несколько строк: их содержание и стиль не были столь роскошны, как бумага, даже если учесть жирные «поцелуи», с отпечатками губной помады, которые украшали их где попало и были призваны скрыть «литературные недостатки». Впрочем, эта дама делала столько орфографических ошибок, что я решила: мне ничего не грозит… О, писательское тщеславие, о, самодостаточность идиотки! Но как можно себе представить, что вульгарно выраженные вульгарные мысли могут прельстить мужчину, которого любишь?
Слепа, я была просто слепа! Нет, я на него действительно не смотрела, потому что, посмотри я на него, я бы тут же увидела, что он любит ее, это правда, любит эту «даму с орфографическими ошибками». Но я тщательно хранила свою близорукость, которая ограждала меня от волнений. Я избегала смотреть слишком пристально: вдруг увижу что-нибудь неприятное – например, как они идут рядышком, обнявшись. Я не захотела поджидать их на улице, подсматривать за ними, за их привычками и смотреть, как гаснут у меня на глазах окна в их «мастерской».
Я предпочла страдать, не отдавая себе в этом отчета, я погибала молча (никаких скандалов, особенно семейных сцен, – муж ненавидит шум; впрочем, он очень мил, и потом нужно думать о детях, не правда ли?). «Держись!» – говорила моя бабушка. Я сдавалась без борьбы, он же тем временем отдалялся от меня: медленно, неуклонно, тихо и постоянно, он стирался по кусочку из моей жизни, как Чеширский кот, постепенно растворяясь в воздухе. Сначала исчезли глаза… Я теперь понимаю, что первыми покинули меня его глаза, его голубые глаза: когда ему приходилось еще на меня смотреть, то я встречала бесцветный, почти прозрачный взгляд. Потом меня покинули его руки… Они покинули меня, потому что он перестал ими пользоваться. Исчезло и все его тело, у него не стало ни формы, ни поверхности, все смешалось, выветрился запах, он испарился – остался пустой конверт, сон, тающий на руке снежок… Последней покидала меня его голова: он перестал слышать, что ему говорили, мысли его беспрестанно были с ней, где-то; он ходил из комнаты в комнату и думал о ней, он думал о ней с такой очевидностью, что, не выбери я слепоту, я должна была бы это понять… Иногда он еще оставался с нами ужинать, но говорил только с ней; между сменами блюд он оказывался на лестнице, ведущей в погреб, с мобильным телефоном в руках, – он звонил ей. Он, как тень, бродил по дому, как зомби, и на губах его витала неуловимая улыбка, та улыбка, что остается как последнее свидетельство вежливости, когда тело Чеширского кота уже исчезло. Может быть, меня и обманывала эта милая улыбка, улыбка и огненная шевелюра: волосы его полыхали над исчезнувшим телом, над ушедшей под воду болотной кочкой, на которую я облокотилась; его рыжие волосы полыхали в ночи, как костер, около которого мне все еще хотелось согреться, которому мне все еще хотелось довериться, они потухли последними…
Я ослепла: вижу только его в тех толпах, где его нет, только его в том доме, из которого он ушел.
А вот ее я никогда не видела. Какая она? Да-да, знаю: «высокая блондинка». Остальное мне нужно вообразить… Один приятель, который увидел их однажды в театре еще в начале романа, в шутку сказал: «Она очень комильфо». Этакая «бон тон» с некоторыми уточнениями: «жемчуга и шелковый платок от Эрмеса, где делать покупки считается у буржуазии хорошим тоном». Что касается платочка от Эрмеса, то это уж точно, потому что совершенно не желая компрометировать сей уважаемый торговый дом, я не могу не сказать, что он сыграл в нашей истории малопривлекательную роль. Сначала появились галстуки. Я, конечно, слепая, но не до такой же степени, – галстуки эти постоянно болтались у меня перед носом: он вешал их на дверцу шкафа, и когда дверца не была закрыта, то я любовалась ими из-за своего рабочего стола весь день напролет. Сплошной Эрмес – Франси в конце концов составил коллекцию шелковых галстуков, испещренных крошечными тварями (лягушечки, кролики, пони, которые были раскрашены, как в мультфильмах), – все это было очень смешно, но ничего другого он носить не желал: мой муж хотел казаться моложе… Галстуки эти меня раздражали, я чувствовала, как с каждым днем во мне крепнет желание взять ножницы и искромсать их, кастрировать! И чтобы ему остался крошечный хвостик – только-только на галстук-бабочку!
Сколько же раз я не позволяла себе отдаться этому желанию и опустошить весь платяной шкаф? Например, когда он отправлялся вместе с ней куда-нибудь отдыхать и чемодан его просто лопался от купальных шорт и плавок… Я прекрасно знала, что появится он теперь только в понедельник, забежит на секунду, чтобы переодеться перед работой. В такие субботы и воскресенья, когда дети были уже уложены, я должна была буквально держать себя за руки, чтобы не схватить ножницы и не приняться за дело. Во-первых, костюмы: я видела, как методично обрезаю каждую брючную пару как раз там, где кончается ширинка, и брюки превращаются в шорты – шорты из английской фланели, из роскошной уэльской шерсти, твидовые шорты, шорты зимние и летние, для работы и торжественных церемоний, «шорты делового мужчины» на любой случай жизни! Я ликовала от одной мысли, что могу облачить его в короткие штанишки, – почему бы и нет, раз он отказывается от возраста, соответствующего его гражданскому состоянию? Я заранее приходила в восторг от этого разора и его последствий; бывало, я даже хохотала в голос, потому что прекрасно видела это «возвращение блудного мужа»: он входит, рассеянно целует свою «законную» в макушку («Все хорошо, котенок?»), не глядя, бросает на столик в прихожей какие-то сувениры: ракушки, открытки, тряпку с экзотическими разводами, и торопливо направляется к шкафу… О, сейчас он его откроет! Сначала – пауза (у неверного перехватило дыхание), потом – такой визг, как будто режут хряка, ругань и проклятия: «Да она просто сумасшедшая, по этой женщине плачет смирительная рубашка! Что я теперь надену? У меня завтрак с министром финансов! Через четверть часа! Господи, да что же я надену, что же я надену?» И я тут издалека подаю медоточивый голос: «Да что ты волнуешься, родной, ты просто выступишь законодателем новой моды: ВИП-шорты, разве плохо?..»
Сладкие мечтания! Я всегда была слишком разумна, чтобы позволить себе подобные безумства, и если сегодня проливаю слезы, то как раз над тем, что не уничтожила. Моим принципом по-прежнему и всегда остается: «Спокойствие!» и ничего, кроме двух рядов галстуков от Эрмеса с первого января до тридцать первого декабря…