355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуаза Шандернагор » Первая жена » Текст книги (страница 14)
Первая жена
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:24

Текст книги "Первая жена"


Автор книги: Франсуаза Шандернагор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

Чтобы навести порядок в старых бумагах, до которых редко доходят руки, я стала быстро их пересматривать, удивляясь при этом, что он сохранил такое количество ничего не значащих документов, так и не удосужившись разобрать их и что-то выбросить. Так между анализом индекса Доу Джонсона и кривой Никкея я наткнулась на обрывок письма, написанного его рукой: почерк был шире, менее торопливый, с завитушками, – этот почерк я любила и все еще люблю: так он писал некогда, а я даже столько лет спустя не могу смотреть на эти завитушки со спокойным сердцем. Письмо это было очень аргументированным предложением руки и сердца: женщину, которую он хотел убедить стать его женой, звали Софи, он уверял ее, что изменится, что он стал зрелым человеком, что на этот раз привязался к ней всерьез и докажет это, став для нее самым верным и пылким мужем…

Софи эту я никогда не встречала и с трудом припомнила, что такая действительно существовала – ей было, наверное, двадцать, когда мне исполнилось двадцать два; блондинка с голубыми глазами; он, кажется, говорил, что она наполовину русская. Это было в шестьдесят восьмом или шестьдесят девятом – во всяком случае, тогда, когда, положив мою смуглую руку на свою белую, он произнес: „Ох уж это смешение кровей! Ничего из этого хорошего не выйдет! А вот если бы я женился на северянке, на Софи, например, дети у нас были бы что надо…“ Никогда, никогда в жизни я не могла себе представить, что он любил эту малышку Софи, причем до такой степени, что был готов посвятить ей жизнь! К счастью, она оказалась разумнее, чем тот, кто просил ее руки: она написала ему ответ, и он прикрепил его к своему письму; она писала, что отклоняет его предложение, считая его – какая хитрюга! – данью „минутному увлечению“; ответ этот датировался июнем семидесятого: через два месяца этот „увлекающийся“ в один и тот же день отправится просить мою руку и руку Ирен к нашим отцам…

Я не могла не поделиться этой новостью со своей соневестой: „Ирен, в семидесятом, когда он хотел на нас жениться, мы с тобой не были единственными!“ А для „претендента“ я приклеила к картонке записку: „Почему ты мне не сказал, что в семидесятых рассчитывал еще стать мужем и Софи?“ Ответил он через две недели: на визитной карточке, которую он сунул в конверт со счетами, значилось: „Не припомню, что хотел жениться на Софи“ (судя по всему, он еще не раскрывал коробки), но в любом случае это неважно: придуманная любовь!»

Дон Жуан. Дон Жуан, неугомонный искатель брачных уз! И это тот соблазнитель, которого никто не может удержать, тот бунтарь, для которого ни слова, ни клятвы, ни письменные заверения, ни договоры ничего не стоят, это его-то считала, что привязала к себе маленькая чернавка?

«Терниями устлал мне первый год брака мой муж молодой, по шипам заставил ступать…» – пели некогда «молодухи». У меня не было такого извинения, что есть у девушек, которых отдают замуж против их воли: сколько раз у меня была возможность пощупать эти самые тернии-шипы до того, как я предстала перед мэром и кюре. Почему же я не убежала из-под венца? Что за исступление, что за гордыня, что за презрение к собственной жизни заставили меня утверждать, что я «привыкну»? Мой муж и не думал скрывать свою игру: он никогда не отправлял меня с седьмого неба на тринадцатый круг ада, он постоянно приглашал меня на промежуточные этапы, и я весьма часто – человек-то он не злой – перемещалась на верхние этажи; он меня не обманывал, и сомневаюсь, что злоупотреблял моим доверием: те шоры, что спали нынче с моих глаз, никогда не мешали мне увидеть, кем он был, они просто помешали мне признаться самой себе, что я знала, за кого выходила замуж… Из-за чего не согласилась я посмотреть страху в лицо? Как же влюблена я была, чтобы очертя голову броситься в страдание? Как, из-за какой аберрации зрения, могла я любить того, кто разлюбил меня, кто, может быть, никогда меня и не любил?

Как? Да очень просто: конечно, из-за «а вдруг?». Нет такого горя, которое бы отрицало надежду. Мне хватает пустяка, чтобы начать надеяться и страдать: например, он отправляет мне факс, чтобы высказать свое недовольство аттестатами мальчиков, и заканчивает его сокращением SVV – тайной формулой, которую наверняка не знает Другая, но я, благодаря ему, благодаря Риму, Помпеям ее знаю. Он знает, что я знаю, он знает также, что – с тех пор как он научил меня ей (SVBBEV), я сократила ее, для того чтобы придать больше пыла: SVV – SI VALES VALEO, если у тебя все хорошо, у меня – тоже… Мне не забыть этой ритуальной формулы, из которой я сделала признание в любви, и он это знает; значит, пишет он ее для меня, для меня одной. И вот я уже барахтаюсь в волнах радости, признательности, я уже готова все простить, все сложности, я думаю о священном обещании римского брака: где ты будешь Гай – там и я, Гайа… О, Франси, где ты был Келли, я тоже была Келли! Может ли быть, что больше никогда…

Нет беды, в которой не теплилась бы надежда: и сегодня я не уверена, что Франси не любил меня, не уверена, что он меня больше не любит. Мне вечно нужны подтверждения, вечно нужно «вернуться»…

Я есть. Но кто я?

Я лежу, завернувшись в теплый плед на своей огромной кровати, через задернутые шторы в комнату просачиваются последние лучи солнца и золотыми нитями вплетаются в прозрачный белый нейлон. Я начинаю обретать радость бытия.

Я рождаюсь. Каждое утро, когда беру в руки чашку, полную горячего кофе, а на зубах хрустит печенье, и красное яблоко я грызу тоже с хрустом. Ежесекундно и постоянно я рождаюсь для нежности, для красоты: я чувствую поцелуй ветра на своих влажных губах, ласковое прикосновение длинного шелкового шарфа к шее, верхушки елей как будто раздергивают небесное полотнище и в появившихся пустых местах начинают просвечивать маленькие розовые облачка, по застывшему пруду скользит заиндевевшая луна в серебряном ореоле, я трусь щекой о мохеровый свитер, а в тот час, когда соберется дождь, опустится тьма и все застынет, я буду намазывать масло и горьковатый джем на теплые оладьи, которыми буду наслаждаться за чашкой английского чая с бергамотом… Не слишком ли сладкое, приторное, «женское» это счастье? Но моя ли вина в том, что все наши любовные беды заканчиваются за вышивальными пяльцами и поваренной книгой? Моя ли вина, что мы топим наше горе в кастрюле, душим печали под горами подушек? Наша ли вина, что мы предаемся разврату в кондитерских, а нашими борделями становятся чайные салоны?

Моя бабушка говорила: «Лучше хороший остаток, чем плохая часть!» Ну так я и краду у жизни ее лучшие остатки, по крайней мере те, что мне еще доступны! Рай – рядом с нами, он просто развалился на куски, которые надо собрать, на блестящие осколки, которые надо найти. Я собираю остатки радости… хватит с меня и очисток. Да, как на распродаже… Конец зимы – время продажи того, что завалялось, – не дадим же этим остаткам пропасть! В городе я обхожу все магазины: мне идет красное платье, но бежевое тоже неплохо – покупаю оба. Да и сама я не хочу выбирать: покупаю сразу три блузки, за один день я подарила сама себе восемь пар обуви! Заплачу в конце месяца. Каким образом? Неизвестно. Впрочем, какая разница: все стало так непрочно! Живу, как турист, который походя ловит удовольствия. Ничего не готовлю, ничего не сажаю, только собираю. Я наслаждаюсь каждой секундой жизни, пробую: если не нравится – выплевываю, если нравится – глотаю, потребляю без угрызений совести. И, главное, ничего не сею. Я питаюсь эфемерностями – запахом пожухлых яблок, которые сушатся на чердаке, запахом свежевыстиранных простынь, которые развешиваю на веревке, полетом летучих мышей в лунном свете, молочным хвостом падающей кометы, царственной вестницы всевозможных несчастий и всевозможных красот, – она канет во мраке ночи на следующие две тысячи лет.

Каждые пять минут я закатываю себе праздники: вечером в убранном доме наливаю жасминовое масло в курительницы, зажигаю во всех комнатах лампы, даже большие серебряные подсвечники, как будто я кого-нибудь жду к обеду, потом я забираюсь в уголок дивана с бокалом вина в руке и провожу вечер в одиночестве…

Наконец-то я могу сделать что-то хорошее тому, кто сумеет это оценить, – себе самой. Раньше я жила только для собственного мужа или несмотря на него. Когда его не было рядом, я упрекала себя за те радости, что получала в одиночестве, за мысли, которые не были ему посвящены, и писала, писала, писала, для того чтобы он меня прочел, чтобы он увидел меня сквозь все эти слова и наконец понял, какая я красивая. Но стоило ему только оказаться рядом, я начинала мучиться, не зная, как он примет то немногое, что я могла ему дать, как он будет реагировать на мои авансы, увертки, поражения, успехи, на мои печали и радости («Ты слишком громко говоришь, Катрин, слишком много смеешься!»), как он собирается жить и как позволит мне пережить то, что я живу. На людях при первом же комплименте в мой адрес я выпускала иголки, боясь, как бы он не получил часть того удовольствия, которое предлагалось мне, я все время боялась переборщить сама или чтобы меня было слишком много. Я усмиряла себя, уходила в тень, дезавуировала себя.

Теперь, когда он ушел от меня, я стала существовать самостоятельно, я живу, тянусь к жизни, наполняюсь ею. С угрызениями совести покончено! Я есть. Пусть эта парочка оставляет себе провансальские базары и ночные рестораны, шикарные отели и Оперу, пусть они даже оставляют себе эту столь любимую мною Италию: мне хватит хлама – это все, что я могла дать и что оказалось ему ненужным. Что еще я могла сделать? Только писать книжки, растить детей, сажать деревья и танцевать. Содержать дом? Но он презирал ту работу, которую я там делала! Бродяга смеялся над безукоризненно выбранными квартирами с хорошей мебелью, над теплыми гостеприимными домами, которыми я гордилась («ты прекрасно знаешь, что я могу жить, закрывшись с двух сторон картонками!»). Тем хуже: я, наконец, изведаю тепло этих домов!

Паркет, который приятно пахнет мастикой, всегда полные холодильники, вышитые скатерти, всегда свежие букеты цветов, душистые простыни – все, на что ему было наплевать, что он даже не замечал («я только констатирую, что на моей рубашке не хватает пуговицы! Что делает твоя прислуга?»), теперь будет для меня пиршеством, и все это доставит радость тем, кто любит меня, кто умеет благодарить, кто вернул мне руку, сломанную моим мужем. Они вернули мне руку, и я вновь обретаю необходимость прикасаться и радоваться этому – я поддерживаю старика, треплю по щеке ребенка, утираю слезы подруге, обнимаю больного и прижимаю его к себе. Я дотрагиваюсь до этих людей то кончиком пальца, то тыльной стороной ладони, то открытой ладошкой. Я лишь касаюсь или хватаю, сжимаю… Я живу под открытым небом в закрытом доме.

Я есть, я существую. Я счастлива оттого, что слышу, как бьется мое сердце, как циркулирует кровь, я счастлива, что могу заснуть и проснуться. Я существую, но кто я?

Во всяком случае, я более не жена. В этом отношении мы пришли к общему знаменателю: приняв во внимание нашу «повторную просьбу», судья призвал нас на последнее свидание. Заключено окончательное соглашение, брак расторгнут, произведен раздел имущества, дом в Нейи продан. Мы пришли к нотариусу нашего округа подписывать акт продажи: дом продают Катрин Лаланд и Франси Келли. Я приехала на метро, он предложил отвезти меня назад на машине. Пока мы ехали, я, сидя рядом с ним, как раньше, и в последний раз старалась, чтобы разрядить атмосферу, подвести «обобщенный позитивный итог» тридцати лет нашего союза. Самое время – когда же еще? Общего у нас больше ничего нет! Я поблагодарила его за все, что он мне открыл: ледники и лагуны, Аполлинера, лыжи, тихое очарование буржуазии, латинский язык, Венецию и астрономию. Это он научил меня этим ночным именам: Волосы Вероники, Ригель, Бетельгейзе…

– О Франси, – в восхищении шептала я, – я нашла Большую Медведицу… и Марс!

– Катти, Катюша, ты ничего не понимаешь: Марс, это не звезда, это планета!

– Ну и что?

– Катрин, послушай! Звезды – это солнца!

Звезды – это солнца… Франси Келли осветил, как солнце, мою тьму, я поблагодарила его за это. Я поблагодарила его за то, что он был поэтом в любви, внимательным, изобретательным любовником и очень нежным; я благодарила его за его рыжую шевелюру, за голубые глаза, за легкий нрав и фантазию… Неожиданно он прервал меня: медленно, преувеличенно степенно он произнес: «Хватит про то, что я дал тебе (он отчетливо произносил каждый слог: „я – дал – те – бе“, как будто говорил с идиоткой, с тяжелобольной, как будто он был моим судьей или мои врачом, а я – осужденной), – спроси лучше, что ты дала мне. Тебе нечего сказать, потому что за тридцать лет ты мне ничего не дала, Катрин. Ничего… Вообще-то не совсем так (пауза), ты мне дала прекрасных детей». Голос у меня сорвался: «Я ведь их неплохо воспитала, нет?» Моя последняя карта была бита: «Можно было и лучше! Мои сестры справились с этим успешнее: все их сыновья сдали экзамены на степень бакалавра только на отлично».

Мой муж прикончил меня и сделал еще контрольный выстрел. Но виновата в этом опять я: зачем то и дело обращаться к нему за поддержкой, зачем, когда он не может больше любить меня? Я все время хочу услышать то, что никогда не услышу…

Я точно так же вела себя со своим отцом. Еще будучи малышкой, я что-нибудь клянчила. Как только капитан (комендант, полковник) возвращался из служебной поездки, как только он открывал дверь дома, как я, не дав ему ни снять форму, ни положить оружие, ни снять военное кепи, бросалась к нему: посмотри, какое у меня новое платье, какие хорошие оценки в дневнике, можешь погладить морскую свинку или починить куклу… Я опережала его «отстань от меня», у меня был дар нервировать его.

Дар этот был врожденным: я начала нервировать его со своего первого крика. Ему не было и двадцати, он был никем, просто «служил», и тут раздается звонок из самого Комбрайя и ему объявляют, что его «невеста», сама еще девчонка, разрешилась от бремени, причем даже не мальчиком, который играл бы, когда вырастет, в футбол, стал бы защитником родины… Нет, должен был признаться сконфуженный, вешая трубку, это была «писуха». Однако отец приехал в первый же свой отпуск, он надеялся, он хотел посмотреть на своего «отпрыска»; он привез мне погремушку; смущенная мать подтолкнула к нему колыбель, которую смастерил ее отец; служака склонился над ней и тут же с разочарованием выпрямился: «Господи, ну и уродина! А черная-то какая! Обезьяна – одно слово!» Я была очень смуглой, волосатой, косоглазой и беспрестанно орала, даже ночью. «И вы все это терпите?» – прорычал отпускник моим изумленным родственникам. «Я не собираюсь! Я научу ее держать строй, эту черносливину! Гарантирую, она больше не откроет рта!» И он поставил мою колыбель в самую дальнюю комнату, закрыл все двери и запретил «женщинам» подходить к колыбели. Через две недели победа была его – кричать я прекратила. Я стала примерным ребенком и спала по ночам.

Воин никогда не упускал случая похвастаться этим своим подвигом: вот уже пятьдесят лет, стоит ему увидеть новорожденного, как он начинает рассказывать, как он отучил меня орать по ночам… Если забыть эту столь горделиво отстаиваемую им ошибку, сей совсем молодой человек, который не был готов к той роли, которую я принуждала его исполнять, оказался совсем неплохим отцом: он женился на моей матери, признал «это дитя любви», в котором не находил с собой ничего общего, и сделал мне маленького братика (совершенного блондина – повезло!). В общем, через полгода после моего рождения отец дал мне свое имя – Лаланд. Настоящее овернское. Все было, как полагается: нотариус, мэрия, запись в приходской книге. Что же касается остального – на то, чтобы по-настоящему признать меня, у него ушло гораздо больше времени, лет сорок, наверное. Сорок лет для того, чтобы я поняла, что он любит меня, чтобы он сам это понял. Он дал мне все тогда, когда я ничего не просила и ничего не ждала.

Более того: однажды, когда я принимала родителей и брата в длинном фиолетово-розовом пеньюаре, отец, целуя меня и любуясь тугими завитками моих мокрых еще волос, перевязанных на антильский манер пурпурным шарфом, произнес: «Ты восхитительна!» Это почти что в пятьдесят лет! Но сказал он это мне впервые… Я посмотрела на себя в зеркало и нашла, что он был прав: я действительно красива, если не втискивать меня в пиджаки от Шанель и не набрасывать на них шарфы от Эрмес, если позволить мне носить креольские платья, индийские сари, цыганские юбки, разрешить мне носить широкополые соломенные шляпы и множество звенящих при каждом движении браслетов, если позволить мне петь и танцевать… Но слишком поздно.

Долгие годы я росла на камнях, испытывая жажду и недостаток нежности, – «держись!»; я постоянно чувствовала себя виноватой: виноватой в том, что родилась («незаконнорожденная»), что родилась женщиной («писуха»), что родилась некрасивой («обезьяна»), что родилась первой, что потом стала первой в классе, что потом стала первой женой, что заключила «буржуазный брак»; виноватой в том, что не чувствовала ни в чем недостатка, что стала «известной», что вообще живу. Сегодня, когда я, наконец, воссоединилась со своим отражением, я не хочу больше терпеть наказания за то, чего не делала.

Вот поэтому-то, мне кажется, я и могу защищать своего мужа, его дело, которое он сам, слишком неумелый и озабоченный тем, как бы обвинить меня, не будет защищать никогда. Мне бы на его месте хотелось сказать, что, наверное, было нелегко делить дни и ночи с девчонкой, которая привыкла к безлюдью и которая ищет этого безлюдья, чтобы выжить. Нелегко для мальчишки и вести себя как мужчина, когда отец, которым надо восхищаться, – герой маки, уважаемый арматор, изысканный любитель кельтского языка, становится, едва он покидает свои марсельские конторы, тем ирландским людоедом, которым он всегда и был: неуравновешенным психопатом, который стреляет в соседских кошек для развлечения и угрожает тем же своим сыновьям («ничтожествам», «пигмеям»), если они не будут всюду самыми лучшими и самыми «крутыми»; эксцентричным типом, который, стоит только ему перебрать виски, начинает горланить всю ночь напролет, сидя в пижаме, «Molly Malone» и «The wild Rover»; человеком, страдающим навязчивыми идеями, который каждое лето умудряется поселить в своем провансальском доме-крепости жену вместе с любовницей, мешает семьи и женит детей одной семьи на детях другой… В чем проблема? Двойная жизнь, раздвоение личности, но с виду – сплошное уважение приличий: губы поджаты, колени вместе, в руках катехизис.

«Отцы ели зеленый виноград, а у сыновей сводит скулы…» Любовники рассказывают сначала о своем детстве – мы ничего не могли рассказать о своем, или совсем немного. Он почти все скрыл от меня, я от него – самое главное. Между тем наше прошлое: маленькой косоглазки и рыжего, незаконнорожденной и сына – предназначало нам встречу, любовь и взаимную боль; наши страхи должны были соединиться, как соединились наши обручальные кольца в хрустальном гробу… Сумели ли мы друг другу помочь? Разрушили ли мы друг друга? Он стал счастливым. Я осталась жить.

Я есть, я существую. Но кто я? Больше не жена. И больше даже не мать. Однажды, толкая перед собой тележку одной из моих кузин в супермаркете, я попробовала обогнать в проходе молодую маму, которая старалась пристроить куда-нибудь свою тележку, но ей мешали ее разбушевавшиеся трое детей: старший, лет семи-восьми, раскидывал консервные банки и топтал ногами чипсы, издавая при этом вопли, как индейцы сиу, из-за которых не было слышно, что говорила ему мать. По отделу как Мамай прошелся: не объехать, не обойти; ожидая, пока все это закончится, я со вздохом облегчения произнесла: «Очень рада, что я больше не мать!»

Кузина взглянула на меня с изумлением. Я поправила себя, удивившись, что у меня вырвались эти слова: «Я хочу сказать… Хорошо, что мне не надо воспитывать маленьких детей! Вот так…» Но оговорка была характерной: дети перестали быть моим будущим, они уже стали моими воспоминаниями…

Сыновья отдаляются от меня – возраст (они «взрослые»), да и развод тоже сыграл свою роль: когда семейная лодка идет ко дну, то пассажиры спасаются как могут. Под предлогом, что им надо «быть поближе к факультету», каждый из троих стал жить отдельно, появляются они только на субботу и воскресенье и привозят мне стирать белье. Со мной остался только самый младший, он еще несовершеннолетний. Как бы там ни было, с тех пор как отец ушел, я утратила возможность серьезно на них влиять – по какому праву я буду давать им советы? Когда я оглядываюсь на свое прошлое, то мне не кажется, что я много приобрела… И потом мне стало трудно противостоять внешним обстоятельствам, неожиданным неприятностям: протечкам в ванной, болезням, напоминаниям о налогах… Я не выдерживаю: все резервы моих жизненных сил уже были реализованы на другом фронте. Дети чувствуют это и стараются, как могут, меня оградить: они пытаются освободить меня от своих проблем, сводят к минимуму заботу о них, защищают меня в своих сильных объятьях и называют «своей маленькой мамой»…

Маленькая мама… Надо сказать, что они-то, эти ирландские отпрыски, успели вымахать! У всех четырех на лбу написано, что они «Келли», фирменный знак! Они Келли внутри и снаружи: один все теряет, ищет свои чемоданы на последней станции железной дороги, а свой атташе-кейс – в бюро находок; второй всегда опаздывает, у третьего все валится из рук, а у четвертого постоянно убегает молоко… Эти недостатки и достоинства, которые не существуют раздельно (умение «выпутываться», способности к языкам, вкус к путешествиям, пытливый ум), они унаследовали не от меня – меня удивляет и восхищает, что они так на меня не похожи. Время идет, и вместе с проходящими месяцами я начинаю понимать, что фраза «ты дала мне прекрасных детей», которую я сочла поначалу за унижение (хотя мы, Франси и я, не очень думали о том, чтобы эта «смесь кровей» оказалась «удачной»), то, что мы вытащили четыре выигрышных билета в лотерее жизни, доставило ему удовольствие.

Мне, во всяком случае, точно, потому что больше я не буду играть в эту лотерею. Для него все иначе: он бык в стаде, племенной производитель (он это доказал), в нем еще копошатся тысячи маленьких виртуальных телят, которые только и ждут, как бы им воплотиться в реальность; но надеждам, которые он возлагал на свою новую спутницу, не суждено, судя по всему, сбыться, как недавно сообщили мне сыновья. Они теперь регулярно видят ту, что окрестили «Шанталь Гойа»: «Если бы ты знала, как она „подделывается под девочку, сю-сю-сю…“» Нет, не знаю и знать не хочу… Она предложила им обращаться к ней на ты: «Я ведь не такая старая. Какие между нами „вы“? Впрочем, если вы даже этого и не помните, сообщаю: я вас знала совсем крошками». Да уж… Она не хочет, чтобы они обращались к ней официально: «Зовите меня просто Лор». «Мамой» она их не попросила себя называть.

Учитывая ее возраст, мало похоже, чтобы она этого хотела… Впрочем, в моих кошмарах это уже было: одна из моих бывших невесток приглашает моих сыновей на прием по случаю дня рождения ее мужа; там должно было быть много народа, и Лор – обязательно – со своими двумя девочками от первого брака: «Я знаю, что ваш развод еще не оформлен, но думаю, ты не против, чтобы твои сыновья…» Нет, конечно же, я не собираюсь запрещать сыновьям поздравлять своего дядю, пусть даже в плохой компании, но и появляться перед «всем Парижем» вместе с той, кто была и остается моей «врагиней», я тоже не собираюсь. Я сама совершаю над собой насилие, прежде чем изнасилуют меня: я «с ходу» даю свое согласие, без которого можно было и обойтись; потом я беру книгу, снотворное и, пока мои мальчики задувают свечи на именинном торте, засыпаю. Но тут же, помимо моей воли, оказываюсь среди них: они собрались все вокруг торта, а вносит его она, Другая, на торте надпись: «от Лор Казаль и шестерых ее детей…» Я с криком просыпаюсь.

О, я могу говорить что угодно, что угодно делать, но я плохо переношу то, что дети с ней видятся! И еще хуже, что они видят своего отца в ее объятьях, что они видят, как соединяются их губы, их тела:

– Лор и папа плохо ведут себя перед нами, – жалуется младший сын, – они то и дело обнимаются!

– Папа просто хочет тебе доказать, что он молодой! – со смехом отвечаю я, подумав (от избытка гордыни? от избытка надежды?), что эти сцены предназначаются скорее мне, чем детям. Моему «неверному» постоянно хочется взять реванш, – странно, можно подумать, что рогоносец он, а не я…

Я попросила детей не рассказывать мне больше, что они «там» видят и слышат, я предпочитаю не знать, куда они идут, и сколько раз в месяц они обедают в этой большой, чужой мне квартире на Шан де Марс, а сколько раз у друзей, которые выбрали не меня, у родственников, «которые больше мне не родственники». Слепая по собственному желанию (как когда-то с их отцом), я предпочитаю, чтобы они лгали мне, – по крайней мере молчали. Но и это умолчание отдаляет меня от них, у них, как говорят, своя жизнь, и мне в этой жизни остается все меньше и меньше места…

Иногда, и недолго, мне хочется, чтобы они меня поддержали, чтобы они меня поняли, мне необходимо опереться на их любовь. Но я тут же беру себя в руки: стараюсь сделаться легкомысленной, не давить на них. Я не хочу становиться их ребенком. Но матерью их я уже быть перестала.

Я есть, существую. Но кто я? Ни жена, ни мать, да и не писательница. Потому что теперь могу писать только об одной семейной паре: о Франси и Лор. Писать для него. Для нее – тоже, чтобы она смогла «обозреть» другую половину тех лет, которые мы с ней «разделили», чтобы она была вынуждена увидеть скрытый лик ее собственной жизни и ее будущего супруга – оборотную сторону медали. Мне бы хотелось предупредить ее: вы любите, Лор, вы любите мужчину, который любит, который любим (друзьями, коллегами, женщинами и даже профсоюзами!), но мужчина этот опасен. Раз вы любите его, опасность вас не пугает, наоборот: вы находите очарование в том, что она существует. Я это знаю, я прошла через это. Но когда через какое-то время вы начнете страдать, не говорите, что вас не предупреждали; расспросите «гарем», можете начинать уже сейчас – и вы узнаете, юная, хорошенькая Лор, что вы никогда не были единственной – ни единственной женой, потому что была я, ни даже единственной любовницей…

Он читает вместе с вами, наклонившись над вашим плечом, пока вы переворачиваете страницу: «Надеюсь, ты не принимаешь всерьез всю эту гадость? Катрин преувеличивает, выдумывает. У нее богатое воображение! Мифоманка, если хочешь знать мое мнение! Да что тут говорить: писательница, – этим все сказано!» И он властно захлопывает книгу, презрительно. Бросает ее под вашу кровать или, может быть, в корзину для бумаг. Но вы, Лор, вы-то прекрасно знаете, что я ничего не придумываю, даже ваши письма – вы ведь их узнали? Я больше ничего не могу придумать. Кончились романы! Сказительница умерла. После десяти тысяч и одной ночи Шахразада перестала очаровывать хозяина гарема, и хозяин гарема ее убил.

«Ты, конечно, не можешь написать книгу о своем разводе», – считают мои тетушки (с тех пор как муж ушел и его семья перестала быть моей семьей, с тех пор как сыновья отдалились от меня, я стараюсь восстановить свои детские связи, связи с Овернью, с моей «разросшейся семьей» – старенькими деревенскими кузинами, которые угощают меня на столе, покрытом клеенкой, горячим цикорием с заменителем сахара и раскрошившимся печеньем). «Однако заметь, девочка, ты права, что пишешь, – это успокаивает, отвлекает… Когда мой Эдмон слинял, я исписала целую тетрадку! Ах, бедолага, так он ее и видел! Послушай, Мелли, помнишь? Эй, глухня, я же с тобой разговариваю! Мелли становится туга на ухо, я должна кричать, а мне это трудно. Как трудно, если бы ты знала! Ведь у меня всегда было только одно легкое… Послушай, возьми еще печенья! Да-да, возьми! Ты молодая, былиночка моя, в твоем возрасте надо есть… Послушай, Мелли, ты тоже думаешь, что это хорошо, что наша малышка описывает свои несчастья? Это как повязка на ране, как они это называют по телевизору? Терапия». Я остолбенела: чтобы эти божьи одуванчики говорили о «терапии»… Вот уж никак не думала, чтобы психоанализ добрался до самого Комбрайя, да еще до «четвертого возраста»! Нет больше такой деревни, где бы не имелось своего мнения об Эдиповом комплексе, «сверх-я» и положительном влиянии «анализа»!

Моя мать, которая никогда не читала Фрейда, поддерживает медицинские воззрения своих двух сестер: «Не понимаю, какое удовольствие ты находишь в разговорах о своем муже… Однако если ты так „сублимируешься“… Вам, писателям, вообще везет: боль, комплексы – бумага все выдержит! Вы можете избавиться от самого плохого, от всей грязи, можете найти утешение!» Вы говорите – вдохновение? Нет, выживание. Роман – как плевательница, искусство – как выход, как носовой платок, как струя воды, как мыло и вода…

Как объяснить другим, что живопись, музыка, писательство могут служить очистительным средством только для тех, кто не художник, не музыкант, не писатель? Книга, посвященная моему мужу, приносит мне облегчение не потому, что я изливаю в ней свои жалобы, а потому, что я ее пишу: я работаю, сражаюсь со словами, борюсь с ангелом ночи – не крик излечивает, а стиль.

Итак, я теперь не писатель – я «выговариваюсь»; я уже и не мать – «можно было воспитать лучше» и, конечно, я не жена. Так кто же я? Может быть, просто женщина, но это совершенно новое чувство! Скорее, я уже существо бесполое, склеротическое, и воспоминания о прошлых жизнях вспыхивают у меня в мозгу, как молнии, я – то существо, которое сама с трудом узнаю, но мне вдруг стало казаться, что это существо еще может быть счастливо.

Я все поменяла и поменялась сама: новая женщина. Во-первых, я поменяла духи. Двадцать пять лет муж дарил мне «Фиджи» – ароматы двадцатипятилетней давности. Он хотел, чтобы я хранила его след? Или снова страх постареть? Какая разница, после того как он ушел, я выбрала другие духи – они пахнут не так свежо, запах более хмельной – им пахнут мои запястья, шея, воротник, я чувствую его в ямке груди, ими пропитались мои свитера; это мой запах – я погружаюсь в него, я в нем сибаритствую; и все мужчины, которые попадаются на моем пути, замирают, когда я прохожу мимо: «О, вы поменяли духи? Восхитительный запах, что это?» За мной остается шлейф желания, которое не лжет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю