Текст книги "Русачки (Les Russkoffs) "
Автор книги: Франсуа Каванна
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
Мария отходит от своего места, и не говоря ни слова влепляет ей с размаху здоровую оплеуху, потом вторую, с другой стороны. Потом возвращается и скрещивает опять руки.
Таня, не глядя на Клавдию, говорит:
– Ты-то ведь ешь, блядина. Ты-то себя не утомляешь. Разве что только задницу. Пристраиваешь ее на табуретке, на контроле, и проверяешь детали штангенциркулем. Так что не суйся!
Подваливает Циклоп, майстер, сдающий смену, озабоченный тем, что не видит появления своего стада. Он здесь за обермайстера, то есть по иерархии вроде стоит выше простого майстера Куббе. Он-то уж гад настоящий. Его единственный глаз быстро схватил ситуацию.
Таня протягивает ему миску, невозмутимо повторяет свой лозунг:
– Nix essen, nix Arbeit, Meister.
Тот отшвыривает миску с ее содержимым ко всем чертям, влепляет пару оплеух Тане, идет прямо в свою конторку и нажимает на кнопку. Проходит двадцать секунд, и появляются двое веркшутцев {58}в серой солдатской форме.
– Следите за ними!
Он снимает трубку вертушки и называет номер. Выходит из конторки и обращается к майстеру Куббе:
– Герр Мюллер сейчас придет.
Герр Мюллер здесь.
Герр Мюллер слушает, обермайстер ему вкратце докладывает. Невозмутимо. Он вещает:
– Dolmetscherin!
Клавдия делает шаг вперед.
– Скажи своим женщинам, что через пятнадцать минут, в моем кабинете, я приму их делегацию. Шестерых. Самых способных разъяснить мне все дело. Посмотрим, что можно сделать.
Разворачивается и уходит.
Клавдия переводит.
Девчата смотрят друг на друга, ушам не верят. Вот видишь! Не зря боролись! Спокойно они выбирают шесть представительниц. Прежде всего, разумеется, пойдет Таня, а потом, чтобы придать веса и серьезности, две старушенции, которым за сорок: Надежда, учительница, и Зоя Рябая, из колхозного начальства, с телосложением борца и сердцем мидинетки. Еще пойдет и Наташа, та, что училась на инженера, Шура-Большая, Шура-Маленькая. И ладно. Вот шесть и вышло.
Делегация отправляется к герр Мюллеру. Таня идет во главе, неся обеими руками пробную порцию «шпината». В ожидании их возвращения работа возобновилась. Утренняя смена хочет остаться во дворе, но веркшутцыгонят девчат, разводят их по баракам.
Больше уже никто не поет. Время идет и идет. Беспокойство начинает щипать меня за кишки. Мария работает молча, сжав губы. Семь или восемь веркшутцевпрохаживаются вразвалку в проходах между станками, подтрунивая над девчатами, – вообще-то это запрещено, но тут все знают друг друга, я уверен, что даже на каторге вертухаи наверняка чешут языком с зэками, а как же! Некоторые веркшутцы с трудовыми увечьями, с культями, то там, то сям, поэтому они и заделались заводскими фараонами, над которыми царит святая святых, гестапо, жирные и розоволицые, они не пойдут на войну. Как правило, девчата беззлобно издеваются над ними, говорят, чего это ты болтаешься тут, здоровый мудила, езжай на фронт, чтобы тебя там прикончили, сознайся, нарочно, небось, сунул руку в станок, а ведь знаешь же, твой фюрер сказал, что он и безногих пошлет на фронт, в танке-то ноги зачем, а раз у тебя хоть одна есть, враз генералом назначат, большую фуражку получишь, будешь бежать вприпрыжку перед танками, будешь кричать: «Вперед! Давай-давай! Мин нет!» В общем, такого рода издевки. Парни отвечают в том же тоне, не церемонясь. Но если кто-то из них начинает лапать девчат, те подпрыгивают, как ошпаренные, кшикают: «Оо, ty, cholera!», – врезают им по мордасам чем ни попадя, озверев от злобы, ну просто тигрицы! Веркшутцувертывается и ржет. Стыдливы они, эти расы! Но не злопамятны. Их сокрушительный гнев быстро проходит.
Десять вечера. Появляется наша смена! А делегации все нет и нет. Девчата из новой смены не видели, чтобы те вернулись в бараки. Спрашиваю у бельгийца, знает ли тот что-нибудь? Он строит зловещую рожу.
– Кажется, натворили они большую глупость. Мюллер им это так просто не спустит!
– Да, но где же они? Ты знаешь или не знаешь?
– Откуда мне знать? Могу тебе только сказать, что я заметил, как Циклоп и Мюллер обменялись многозначительным кивком. И могу сказать тебе еще кое-что: чтобы ты, да и другие тоже, были поосторожней, ладно, понял? Они не собираются дать вам опять продолжать вот так. Нет, правда, а ты что думал?
Каждый из майеннских парней сделал сегодня на один ящик снарядных головок больше, чем вчера. А один из них, – аж на три ящика больше! Девчата, сосредоточенные только на своем ожидании, едва поспевали, даже не замечая.
С грехом пополам перевожу Марии то, что узнал от бельгийца. Мария пожимает плечами.
– Nie gavari nitstchevo. Kassoo slichit.
Косым может быть только мой сосед из Майенны, тот, что с очками толстенными. Анна тихонько плачет.
* * *
Раздевалка французов Сорок шестого, – гнилой барак, где-то там, в глубине двора, за грудой угля. Ковыляем туда. Обсуждаю я это все с Ребюффе. Завожусь. Поклялся же я себе заткнуть пасть, ведь я уже у них на заметке, но пасть здоровая эта сама предает меня, и вот я уже стою прямо перед этим парнем из Майенны, толстым очкариком, перегораживаю ему дорогу и говорю:
– Какого черта тебе и твоим корешкам неймется? Вы что же, и в самом деле козлы такие? Все вы тут добровольцами, или как?
Парень моргает глазами кролика. Это не самый болтливый из всей оравы. Все-таки он отвечает:
– А тебе-то что, вообще? У нас-то ведь только обувные заводы, другого-то ничего, а сейчас вон и те, поди, стали, – кожу не поставляют. Тут хоть работаешь, тебе платят. Я здесь затем, чтоб работать, я вкалываю. Только это и знаю. А кто не может, так это одни лодыри или же просто силенок нету.
Эта швея-мотористка, специалист по тапочкам из козлиной кожи, обозвала лоботрясом меня, каменщика с улицы Святой Анны, слыханное ли дело? И прежде чем я сам понял, что буду делать, снимаю с его носа очки, кладу их на бочку с мазутом, которая стоит рядом, врезаю ему левой по рубильнику, чтобы прощупать дистанцию, тут же правой, но уже всем своим весом, раз-два, он так и осел на задницу, куча угля принимает его под сорок пять градусов, поэтому он не растянулся плашмя, а так и остается в поле действия моего кулака, дубасю его, как на тренировке, спокойно, как настоящий мешок с песком, только и слышится «бум» да «бум», как по чему-то податливому и гадкому.
Корешки его отрывают меня от гульбы, вообще-то мне и самому обрыдло, если мужик беззащитный, портит тебе это гнев.
И вот уже эти козлы здоровые начинают дубасить меня. Тут я действительно свирепею. Амбалы они, эти крестьяне, но толстожопые. Как битюги. Очень уверены в своей силе. А я-то, тощий, настоящий мешок костей, чуть-чуть оклеенных волокнистым, я-то, будь спок, я мобильный, месяца четыре назад я тянул в средних весах в Ножанском клубе борьбы (обычно это полутяжелые, но мне пяти кг не хватало до моего идеального веса , фойна – польшой пета,вот поэтому). Глупо же быть до того стервозным! Так можно и кисть себе расшибить, как арахис. Дубасить голыми кулаками, да без бандажей «вольпо», такое увидишь ты только в кино, но никогда ни один настоящий боксер не пойдет на такую глупость… Так что они уж точно сделали бы из меня котлету, а как же! К счастью в этой долине слез я не один. Ребюффе, Ляшез, Рыжик и другие парижские парни ограждают меня от Майенны, а я: «Да ну, ребята, не будете же вы драться между собой, мы же французы, и все такое…»
Затеялся разговор. Я им:
– Ну и мудачье же вы!
Начало хорошее. Это дает мне время подыскать настоящее. И перевести дух.
– Мюллер нахально врет. Можно бы было ему подпортить карьеру. А теперь вы все сами изгадили. Сами же доказали, что их можно держать, эти его сумасшедшие темпы. Если выкладываться в доску, – конечно можно! Но вы же еще и между собой первенство мира устроили! Спятили вы совсем! Да вы ведь уже на коленях, несчастные вы мудозвоны! Как только, вывернувшись наизнанку, вы доберетесь до его проклятого минимума, он враз и поднимет планку. Да вы никогда не угонитесь за его нормой! Неужели уж это так увлекательно, снаряды делать? Что ж, вы и в самом деле хотите, – ну не то, чтобы они войну выиграли, все равно она у них в жопе, – но чтобы она затянулась еще лет на двадцать! Скажет вам Мюллер спасибо, когда схлопочет Железный крест первой степени, тот, что обрамлен серебряной капустой и золотыми сардельками! Тогда уж ступайте, вербуйтесь в Ваффен-SS {59}, раз уж на то пошло!
Но тут от их кодлы отделяется один оратор. Коренастый, черноволосый, черноусый, низко надвинут на уши баскский берет с торчащим хвостиком. Говорит он тяжеловесно, медлительно, неутомимо, невозмутимо, это тот самый образованный от сохи, что читает «Паломника» {60}и растолковывает другим политику, он даже способен изъясняться в сослагательном наклонении, когда приходится иметь дело с учителем-атеистом. Понюхал наверняка семинарии, меня бы это нисколько не удивило.
Неторопливо, без ненависти и рвения, он устраивается, и понеслось:
– Смотрите на вещи прямо, парни. На родине у нас остались бабы да пацаны. Надо же им жрать (он говорит «жрать», чтобы быть доходчивым для нас, парижан, с заливными мозгами). Если дотянем до намеченных темпов, получим хорошие бабки, нам обещали! Будем посылать почтовые переводы во Францию. При нынешнем курсе марки – дело стоящее. Мы решили здесь здорово выложиться, так хоть наши бабы жрать будут, и пацаны тоже.
Он делает передышку, чтобы облизнуть губы, а они у него толстые, красные и влажные, быстро сохнут, если не будет он их увлажнять каждые десять секунд. Я пользуюсь паузой:
– Бабы и пацаны ваши! Подыхают они там с голоду, держи карман! Да каждый из вас здесь получает по две-три посылки в неделю, сундуки целые, набитые колбасой, маслом соленым, салом, сыром, фасолью, банками с утятиной в собственном жиру, черносливом, чачей и даже хлебом! Да вы и замков-то не напасетесь, чтоб запирать все это. Копите горы сухого хлеба, все в гнили и плесени, аж до матрацев ваших! Я-то знаю, сам у вас тырю. Вы набиваете себе пуза, как свиньи, жируете, кривите вы морды при виде баланды в столовке (мне же лучше, я обхожу и беру остатки, не брезгую, набиваю себе желудок всеми объедками этих засранцев, я-то голоден, голоден, и днем и ночью, всю дорогу. Аж мыло бы слопал! Да нет его, мыла, нету!). Ваши раздевалки набиты до отказа банками с домашней гусиной тушенкой, но они там гниют, разит тухлятиной все это, – лишь бы не поделиться с другими! Не заливайте поэтому нам тут о ваших голодных бабах и бледных ублюдках! Раз они посылают вам все это, значит пузо у них набито! Да они и рыгают с жиру, оголодавшие сосунки ваши! Надеюсь только, что эти красавцы, фрицы рослые, с их стальным членом, засаживают в их толстые красные жопы по горло, единственное это для меня утешенье! И что они надираются шампанским на ваши сраные бабки почтовых переводов!
Теперь уж моя очередь перевести дух. Баскский берет хочет внедриться в паузу, он злится вовсю, но я не даю ему ни секунды:
– Ну что, мужики, так ничего и не поняли? Это ж война, вашу мать! Война! Вы понимаете, что это значит? А если б вы были военнопленными, а? Думаете, они, военнопленные, шлют свои скудные сбережения своим бабам, чтобы те откладывали на книжку?
Это вопрос. Баскский берет отвечает:
– Пленные, они – военные. Годы войны для пенсии засчитываются вдвойне. А если гибнут, так им так и пишут в семейной книжке {61}: «Погиб за Францию», и жены пенсии получают.
Вся Майенна серьезно кивает.
Тут меня снова несет.
– Послушайте! Меня забрили и бросили сюда силой, я здесь на каторге, околеваю с голода, обрыдло мне здесь. Только две вещи меня волнуют: вернуться домой и никого не прикокнуть. По возможности. (Есть тут еще, конечно, и третья вещь, даже, пожалуй, самая важная, ее зовут Мария, но я чувствую, что аргумент этот не для таких парней.) Вы-то, вы навар срываете, с войны этой, сраненький ваш навар, экономите по грошу, подсчитываете снаряд за снарядом, чтобы было на что прикупить еще одну полосенку земли рядом с вашим клочком. А снаряды эти, которые вы печете, может и не обязательно попадают на головы русачков, которые вам так противны. Может, как раз французы-то и получат их себе прямо в лоб, ведь, слухи ходят, французы как будто опять взялись. Об этом-то вы хотя бы подумали?
Баскский берет хочет прорваться:
– Маршал…
Давлю я его в зародыше. Ишь как раскочегарился!
– Ну, понесло! Маршал сказал… Священник сказал… А с вас взятки гладки. И это вы, ярые патриоты, воины Христа, мужики нравственные, ну и обрыдли же вы мне, тошнит от вас, да задохнетесь вы в вашем дерьме с вашей чистенькой совестью с тройным подбородком и землицей на солнышке. И пройдете вы через все, через все чистки, через все сведения счетов. Все вы, канальи, честненькие, подлецы-обыватели.
Тут уже, честно сказать, я и не знаю, куда меня понесло, нить потерял, несу беллетристику. Вообще-то, какого хрена я лезу? Баскский берет чувствует мою нерешительность. И прибирает к рукам трибуну.
– Легко горланить, когда салага, если семью не кормить! Ты тявкаешь, как коммунист и как анархист. Нет для тебя ничего святого, только всего-то – луженая глотка да кулаки. Ни во что ты не веришь, ни в Бога, ни в черта, ни в родину, ни в семью, – да ни во что! Звереныш. К тому же зловредный! Напичкал свою башку книжонками, да плохо орудуешь. Нет ничего вреднее. С тех пор, как ты здесь, и сам сачкуешь, и других подстрекаешь. Думаешь, я не вижу? Еще ни гроша ты не заработал, даже не платишь за свое содержание, паразит, вот ты кто! Лентяй! Босяк!
Тут уже я заржал. Вообще, то что он говорит, – правда! Они с нас берут за угол под тюфяком в гнилом бараке, за миску баланды и за три фунта черного хлеба в неделю! Удерживают из получки. Я-то никогда получки не видел, потому что так ничего и не заработал, никогда я еще не дотянул до той самой их планки, следовательно, я должник фирмы Грэтц А. Г., а также Великой Германии. Просто интересно, когда они проиграют войну, неужели будут держать меня, покуда за все не выплачу? А может, имеют право? А уж Марии, «Востоку», им так вообще не платят, даже символически. Просто кормят (шпинатом) и обильно поджопниками. Майстеры насилуют девчат на скорую руку, а то еще и кулаком по мордасам, что вообще-то преступление против Расы, но что стоит слово какой-то русачки, когда есть слово майстера…
Обдумываю я все это, вспоминаю Александру, из мединститута, ту, что зовут Сашей, – чтобы не путать с Шурами, которых и так уже две, – всхлипывающую бесшумно после того, как ее майстер из цеха гальваники, – страшный мудила, молочником был на гражданке, – утрахал в своей конторке, практически на виду у всех, скрасив себе свой полдник. Я вспоминаю об этом, и черная злоба цепляет меня за жопу, и вот я опять воображаю себя в роли Зорро {62}.
– Точно, никогда не заработал я ни гроша на их сраной работе, считаю себя перемещенным, как будто в ссылке, и свербит меня только одна идея: сачковать! Просто потому, что не нравится, когда меня заставляют, и вообще, не люблю снаряды. И вообще, не люблю войну. И вообще, не люблю завод. Вот тебе! Но, с другой стороны, не подумайте, что я собираюсь играть героя. Срал я на всех героев, мучеников, благородные цели, распятых богов и неизвестных солдат. Я просто зверь, ты прав, бедный, затравленный зверь, и я хочу выжить в этом мире бешеных психов, которые всю свою жизнь посвящают тому, чтобы все истребить ради спасения Родины, ради спасения Расы, ради спасения мира, ради достижения Всемирной гармонии. Или ради того, чтобы заработать побольше капусты, чем их сосед… Пусть дохнут в своей моче! Шкуры моей они не получат. Ни шкуры тех, кого я люблю. Пошли вы все на хуй!
Ну не козел ли я, орать вот так, во всю глотку, перед этими твердолобыми от сохи, которые склабятся, глядя на мой припадок? Давай, делай так, приятель, но хоть помолчи об этом! Протискивайся, но не ори на всех крышах… Да это они, деревенские жополизы, своим рвением меня довели. Ну вот и полегчало!
Жизнь на Сорок шестом теперь интересней станет! А через неделю Мюллер уж нам не спустит… Когда я вспоминаю о девчатах, и об их шпинатной забастовке… Кстати, что сталось с теми шестью?
На другой день я узнал, что только обе Шуры вернулись в лагерь. Морды в крови. Все в синяках. Судороги от рыданий. Их развели по баракам, чтобы другие поняли. Ничто так не действует, как пример. Остальных четверых заграбастали. Больше мы их не увидим [10]10
В конце концов мы узнали, что их отправили в специальный трудовой лагерь, только для русских. Это, наверное, еще почище… Таня сбежит, ее поймают и торжественно вздернут в присутствии остальных.
[Закрыть].
Синий цветочек на щебне
Ну так, ладно. Приближалась роковая дата, волей-неволей все потянулись за Майенной. Даже Рене-Лентяй. Ворчат, но работают. Горазды ворчать, ваше величество! Они, естественно, не удвоят выработку к заданной дате, но хотя бы покажут рвение. Мюллер, быть может, сжалится.
Осталось нас только двое сачков: Рыжик и я. Как мудозвоны, впрочем, из чистого самолюбия поганых сорванцов. Не хотим, чтобы за этими раздолбаями было последнее слово. Еще и усердствуем. Больше половины наших деталей отбраковывают на контроле. Что вообще-то самоубийство, причем бесплатное, так как, по существу, нам обоим плевать. Даже и не сговариваемся, ведь мы не особо дружим. С огнем играем. Вообще-то не очень соображаем. Никак нам не верится, что «они» могут быть такими стервозными. Хотя был же пример девчат… В итоге нас принимают за двух долдонов и чокнутых, коллеги по цеху так или иначе нас избегают, ехидно подшучивают за нашей спиной.
У Рыжика руки чешутся гораздо больше, чем у меня. Если уж вдарит, – то насмерть. Глаза психа, когда на него такое находит. А в остальном – наилучший сын мира сего.
Так же как я, Рыжик – коренной парижанин, из бедноты. Быть сейчас бедняком в Париже – настоящее проклятье. В деревне хотя бы жратва есть. Бедные не просто бедны, но и еще и выкручиваться не могут. Само собой: если б могли, не оставались бы бедными. В общем, черный рынок не для такой голытьбы. А посылки наших семей Рыжику, мне, да и многим другим никак не заменят нехватку калорий.
А все-таки жду я этих посылок! Даже если от них и не набиваешь живот копченостями, как те парни Майенны, даже если это скорее символика. От них умиленно ревешь. Вижу, как мамаша бегает целый месяц, чтобы наскрести чего бы туда напихать, отрывая от своих и папиных пайков, умоляя направо-налево, морозя себе ноги в очередях, вырываясь на почту между уборкой и стиркой, высовывая язык, чтобы переписать этот варварский адрес… Посылает мне каждый месяц посылочку, обмотанную нитками, как когда-то телячьи окорока; доходит она или не доходит, или доходит вспоротой, на три четверти пустой (пытаюсь себя успокоить тем, что тот, кто такое сделал, должно быть, был еще голоднее меня, ведь сортируют на вокзалах такие же, как я, подневольные работяги). Ей удается запихнуть туда фантастические вещи, которых я годами не встречал в Париже: медовая булка, кролик отваренный и запихнутый в старую консервную банку, запаянную оловом руками Тотора, слесаря у Галоцци, иногда баночка сардин в масле и копченая колбаска из конины, морщинистые яблоки, сливы, штук двадцать кусочков сахара (ее и папин паек, а они ведь сластят сахарином свой эрзац-кофе), пирожное из протертой моркови вместо муки (тесто не всходит и получается что-то вроде твердо спрессованного пряника, тяжелого, как крышка люка, вкус такой странный, сладковатый, набивает желудок, пресекает голод), пара носков, которые она связала из шерсти от старого свитера, из которого я давно вырос («Вот видишь, как я права, ничего не выбрасываю: всегда наступит тот день, когда и оно пригодится!»). И всегда маленький, редкий подарок, маленький деликатес: пакетик шариков тянучки, карамелек… Иногда, о чудо, несколько ломтиков шоколада. Я передаю шоколад Марии, та делится им с подружками, каждой достается по махонькому кусочку, который они надкусывают, зажмурив глаза. Шоколад! Можно подумать, что они никогда не видали. А вообще-то, может, и правда, хотя и утверждают, что там, у них, до фашистов (они никогда не говорят «немцы» или «нацисты», а всегда «фашисты») шоколада-то было навалом. «Boje moi!», – и гораздо вкуснее, чем шоколад капиталистов, с разноцветной сметаной внутри: «Ту ne mojech znat'i»!
Русачки в насмешку именуют «шоколадом» семена подсолнечника, которые они жуют целый день, если находят. Большие они, как семена дыни, с острым кончиком, полосатенькие снаружи. Запихиваешь здоровую пригоршню за щеку, потом кончиком языка подводишь их по очереди под резцы, очищаешь, пользуясь только зубами, языком и губами, – не так-то легко это, – сплевываешь лузгу, грызешь зернышко, ты его заслужил, величиной оно с трижды фук, да и вкуса-то в нем почти никакого, но зато ты при деле, и голод охмуряет. Похож ты при этом на белку, из-за надутых щек, и в то же время на кролика, из-за губ, которые без остановки грызут, и из-за кончика носа, который копирует их движение. Когда кто-то из русачков откопает такой «шоколад», обильный круг выплюнутой лузги окружает его вскоре волшебным кругом.
* * *
Мария теперь боится. Она говорит мне: «Astarojna! Ту kong. Iesli oubiout tibia, ili pochlut v konzlager, chto mnie togda delati?»
– Смотри, берегись! Не валяй дурака. Если тебя убьют или пошлют в концлагерь, что мне делать? Doumai ob etom, ty kong! Думай об этом, дурень!
– Не «kong», Мария, а con [11]11
Это и есть то самое наиболее употребительное слово, которому соответствует в русском языке и «дурак», и «мудак», и «козел», и «мудозвон», в зависимости от контекста (Прим. пер.).
[Закрыть]. Повтори!
Та, послушная, повторяет:
– Kon-ng.
Я ржу. Целую ее. Вот уж и вправду она рассердилась. «Твое "cong" как "пети вазо"! Почему я люблю такую "cong"? Oi, Maria, doura-to ty kakaia!»
* * *
Как-то утром – я во второй смене – отправляюсь в лагерный медпункт. У меня на ноге ранка, одна из этих скотских жестяных воронок выскользнула из рук и сорвала кусочек кожи на щиколотке, да ерунда просто. Но что-то быстро не заживает, и вот теперь у меня зуд, вокруг краснота, пойду попрошу швестер Паулу, чтобы сделала дезинфекцию и наклеила пластырь, это как раз тот самый медицинский уход, который только и можно попросить у швестер Паулы, а более – ничего.
В бараке медпункта уже сидит одна моя знакомая, Наташа, четырнадцатилетняя, красивая, как яблочко, белокурая, как датчанка; держит она на весу свою забинтованную руку, вся бледненькая, глаза ввалились, похоже, страдает. Когда я вошел, она вся засияла.
– Ту, Slon! Zatchem ty siouda? (Эй, слон! Зачем ты сюда?)
Слон? Поди знай, почему. Это она сама когда-то так решила. И с тех пор, как только видит меня, кричит: «Oi ty, slon! Kak diela?» Она решила, что меня зовут Слон. Не знал я этого слова, тогда она мне показала: изобразила одной рукой хобот, другой – маленький хвостик, сделала большие уши, я понял: «Ну да! Слон!» Она сказала: «Slon!» И засмеялась, косички ее хлестали воздух, как если бы прыгала через веревочку, и все бабы вокруг стали смеяться и звать меня «Slon». А почему бы и нет? Хотя вообще-то… Ну да, я рослый, но здесь попадаются еще рослее: голландцы, фламандцы, прибалты – все они почти двухметровые, такие же вширь, как и ввысь, – горы мяса… Ну ладно, пусть будет «Слон». Наверное, это русский юмор. Ну, а ты, спрашиваю, что с рукой? Машина? А-а! Серьезно? Нет, но очень болит. Будь поосторожней, Наташа! Она пожимает плечами. «Tai…» Вдруг она вся засияла:
– Zavtra, nie rabotat'! Poslezavtra, nie rabotat'…
Завтра не работать! Послезавтра не работать… Она считает на пальцах. «Везет же тебе», – говорю я. Она меня спрашивает: «А у тебя что?…» Показываю ей свою ранку. Она разражается смехом. «Ой ты, слон! Швестер тебя отсюда выставит!»
А вот и она, медсестра. Швестер Паула. Высокая, сухощавая, недурная, лет сорока, с недурной фигурой, в белом халате с голубой полоской, который ее облегает плотно, но дрянь порядочная, я никогда не видел, чтобы она улыбалась, а бывает, что у нее глаз чокнутой. Страшно становится. Те, кто хорошо знает жизнь, говорят: «Надо бы ей хорошего сгустка сиропа мужского тела!» Это к ней надо тащиться с утра пораньше, чтобы она решила, достаточно ли ты болен, чтобы получить право на медосмотр. Есть у нее одна безошибочная штукенция для эпиднадзора: термометр.
Приходишь ты к ней, зуб на зуб не попадает, завернутый в одеяло с койки, дрожь в коленках, рожа цвета старых листьев салата. Швестер Паула тебя спрашивает:
– Was?
– Schwester, ich bin krank.
Чтобы она поняла, что это серьезно, мимикой подтверждаешь боль. Прикладываешь одну руку к горлу, а другой трясешь и стонешь.
– Schmerzen! Viel Schmerzen!
Естественно, ты не знаешь, как сказать такие сложные вещи, как, например: «У меня болит горло», – поэтому говоришь просто: «Больно! Очень больно!» Добавляешь: «Ой-ой-ой!», – авось эта ономатопея международная. Убедительно, аж до слез!
Швестер Паула молча протягивает тебе градусник. Как протягивают револьвер офицеру-предателю, чтобы тот застрелился. Вставляешь градусник себе в рот. Здесь его в рот вставляют. Если, к несчастью, ты единственный, кто пытается это проделать утром, – надеяться не на что. Кроме как если и в самом деле ты при смерти. Да еще не при всякой при смерти: при смерти с жаром все сорок. Швестер Паула стоит перед тобой, скрестив руки на груди и не сводит с тебя своего ледяного глаза. Она протягивает руку, опускает глаз на ртуть. Приговор вынесен.
– Achtunddreissig neun.
Тридцать восемь и девять. Черта с два! Если ниже тридцати девяти, – возвращаешься вкалывать с записочкой от сестры, что ты опоздал потому, что ходил к ней. А если ниже тридцати восьми, она добавляет от руки приписку, предназначенную для твоего майстера, в которой горячо тебя рекомендует его вниманию как лентяя, халтурщика и лоботряса.
Но если ты не один, если даже вы умудрились создать целую кучку таких же, с ознобом, – шансы есть.
Швестер Паула – немка. До мозга костей. Немцы неумолимые, но бесхитростные. Немец никогда не додумается, что можно быть таким подлым, чтобы натирать пальцами кончик термометра до тех пор, пока ртуть не перескочит за фатальную планку тридцать девять. Понял меня, надеюсь? Кстати, это не так-то легко сделать. Нужна определенная ловкость. Однажды утром я тер-тер, спрятавшись за другими, но ничего не вышло, так и не сдвинулась она с тридцати восьми и пяти, то есть с моей настоящей температуры. Очередь движется, я подхожу к печке и на две секунды приближаю градусник к дымоходу, смотрю: сорок два и пять! Ртуть стукнулась об потолок! Я начинаю остервенело трясти, чтобы она спустилась, не просто такое сделать без того, чтобы она не видела, и вот уже швестер Паула прямо передо мной, смотреть самому уже некогда, протягиваю ей градусник.
– Sechsunddreissig fünf!
Тридцать шесть и пять. Немного удивленная, она вперивает мне в глаз свой указательный палец, выворачивает нижнее веко, с безразличием рассматривает подкладку, пожимает плечами.
– Kein Fieber. Nicht krank.
А если тебя приняли, если ты взял это первое препятствие, – возвращаешься в свой барак, опять погружаешься в свое тряпичное гнездышко, еще теплящееся собственным твоим теплом, наполняешь свои легкие дорогим тебе запахом прокисшего пота, кисло-капустного пердежа, тысячекратных вдохов и отрыжек, немытого никогда белья, вонючих пяток, холодного чинарика, пипи в койке, знакомого тебе запаха общей спальни не очень-то чистоплотных мужчин, родного тебе доброго запаха, застывшего ранним холодным утром, как жир на сковороде. Весь барак принадлежит тогда одному тебе, остальные ушли горемычить, а те, что с ночной смены, вернулись уже и храпят. А ты лежишь и ждешь обхода врача.
В девять ты возвращаешься в медпункт. Швестер Паула объявляет врачу показания твоего градусника. Доктор здесь старый. Молодые на фронте. Он говорит: «Mund auf!», – и сам открывает рот, чтобы тебе показать, как. Ты открываешь, он бросает взгляд, делает: «Hm, Hm», – берет из коробки таблетку, показывает тебе и говорит: «Tablette», – ты отвечаешь: «Ja, ja», – чтобы отчетливо показать, какой ты податливый и послушный, дает он тебе таблетку, кладешь ее на язык, швестер Паула протягивает тебе стакан воды, ты глотаешь, врач произносит: «Gut», – садится, берет маленький бланк из стопки, на нем напечатано одно слово «Arbeits…» (работо…), а дальше – точки. На секунду он замирает. Если он пишет на многоточии «unfähig», можешь лелеять себя до завтра, негодник. А если он пишет «fähig», отчаливаешь с пол-оборота прямо в абтайлунг. Редко он пишет «unfähig». Однако случается.
Вот я и предстал перед швестер Паулой. Показываю ей свою щиколотку. Кое-как объясняю, чего от нее я жду.
– Schmutzig. Sauber machen, bitte, – говорю я.
Швестер Паула молчит. Наливает воды в тазик, роняет туда две таблеттенмарганцовки, вода становится фиолетовой, очень красиво. Протягивает мне компресс. Понял. Должен все это сам сделать. А нежности женской руки – шиш! Кладет квадратик клейкого пластыря на табурет и – на тебе! – уходит. Ан нет. Возвращается. Уставилась носом в мою голень. Которую я обнажил, задрав до колена штанину. Что же ее, черт возьми, там так завораживает?
Она настойчиво смотрит на мое бобо, прослеживает что-то пальцем вдоль голени, поднимается до колена, задирает штанину, насколько может, проводит вдоль ляжки, приказывает: «Hose ab!», – и, так как я понимаю не совсем быстро, расстегивает ремень, ширинку, спускает мои штаны, и вот я уже стою, – прибор нараспашку. Она тычет мне в пах, – пальцы из закаленной стали, – выпрямляется и говорит: «Sofort ins Bett!» Бледная ее кожа на костях щек натянута, глаза сверкают. Настоящий скелетный череп, с горящей свечкой внутри.
Если я мог на минуточку вообразить, что вид моих петушиных икр сразил ее вдруг всепоглощающей страстью, то теперь уже я начинаю думать, что надо готовиться к чему-то другому. К чему-то жутковатому. Натягиваю штаны и, раз она мне знаком показывает следовать за ней, – я следую.
Медпункт состоит из двух отделений: русского и западного. Каждое отделение – это палата на четыре койки. Маловато для популяции порядка тысячи шестисот человек, подумал бы наблюдатель из Красного Креста. Зря бы он так подумал! Чрезвычайно редко бывает, чтобы все восемь коек были заняты. Редко даже, чтобы хотя бы одна из восьми коек была занята. Впрочем, Красный Крест уже несколько раз наведывался, тот ли уж самый – неважно, в общем, один из тех самых Красных Крестов, – да бог с ним, но никогда еще ни один их наблюдатель не сделал вышеуказанного наблюдения. То-то и оно-то!
Между двумя отделениями помещается конторка швестер Паулы, ее спальня и комната для медосмотра. Все это для герметичности. Оба отделения должны быть совершенно непроницаемыми одно для другого. Ибо у них есть одна особенность: одно состоит исключительно из женщин, а другое исключительно из мужчин. Да, но каких женщин! И каких мужчин! Русские, эти сучки с неугомонной похотью. Французы только тем и заняты, что шастают между ляжек. Но швестер Паула бдит. Медпункт не превратится в бардак!