Текст книги "Русачки (Les Russkoffs) "
Автор книги: Франсуа Каванна
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)
Ну, а это уже неизбежно: реквизировали нас по дороге мужики с повязками, чтобы идти высвобождать подвал, откуда доносятся слабые крики. Приступаем, конечно, куда тут денешься? Покуда мы вгрызаемся в груды кирпичей, балок и всего что угодно, вперемешку сцепленного, нагромоздившегося одно на другое, ребята второй половины нашего отряда, Мамашиной, проходят мимо, их загребают тоже, и вот, – вместе с легавыми и прохожими нас уже человек двадцать пыхтит, – подбираемся наконец к двери, выбиваем ее, картина не из приятных! Осталось трое полуживых, в том числе малыш. Сидели они на земле вдоль единственной устоявшей стены. Все остальные – расплющены.
Я остолбенел. Забыл я на миг, что Мария, быть может, вот так же, тоже, в тот самый момент.
Ронсен гогочет.
– На фиг они нам сдались, мудаки эти? Не строй такую рожу! Они же ее сами хотели, вот и хлебают, не так, что ли? Война – это не только победа, это война. Это такое тоже. Они этого хотели, теперь пусть подтирают жопу. Так им, скотам, и надо. Даже такого им мало.
Что же ответить на это? Хотел бы я сам, чтобы все было так же четко в моей голове. А для Ронсена проблемы решаются быстро.
Прибавляем шагу. Вот уже и Темпельгоф, аэродром. Чтобы не дать себя опять заграбастать, сходим с проспекта и шагаем по железнодорожному пути S-Bahn, вдоль летного поля. Именно здесь, за сеткой, выставлены на обозрение сбитые самолеты противника. Пока мы проходим, я созерцаю эти летающие крепости, прозванные так удачно. Ошарашен я тем, что можно ухлопать столько науки и столько любви на эти заводы смерти. Ладно, конечно, дешевая философия, оставим ее лучше на какой-нибудь другой день… Быстрее, быстрее, в лагерь!
По мере того как мы продвигаемся к Востоку, кажется, что свод пламени не так пылает. Задыхаешься меньше. Распознаю я каркасы домов, внешне нетронутые, но целиком опустошенные огнем, которые уже были такими здесь и раньше.
Нойкельн. Вроде не очень затронут. Баумшуленвег. Сердце колотит. Пересекаем канал. Проходим под насыпью S-Bahn… Все тихо. Старые развалины не изменили своих очертаний, деревянные бараки, трижды рухнувшие и трижды кое-как поднятые, так же кривятся, как и сегодня утром, в тени больших жилых блоков, разрушенных уже месяцев шесть назад. Луна встает над этим миром, Мария меня ждет, все в порядке.
День как день.
День, когда история ошиблась днем {99}
Сейчас утро, утро летнее, уже совсем рассвело, хотя еще и шести нет, наш шуткомандо {100}, «отряд по щебню», спускается по Баумшуленштрассе в направлении станции S-Bahn. Перед входом в эстакадное метро, на тротуаре, на углу Штормштрассе, два серо-зеленых солдафона в касках, в сапогах, при оружии, взирают на проходящих. У их ног – нацеленный на перекресток пулемет. Обойма с патронами заправлена в ствол. Третий серо-зеленый, растопырив ноги, уселся на пулемете, под задницей у него – специально предусмотренная для этой цели железная штучка-дрючка. Аналогичное и симметричное трио заняло тротуар напротив, перед угловым бистро. Фигуры в касках ходят туда-сюда по мосту S-Bahn, переброшенному через улицу.
Мы вопросительно переглядываемся. Не говорим ни слова, – это как раз тот случай, где надо заткнуть пасть, но сердце у нас барабанит. Неужели, наконец, русачки пустились в большой прорыв? Они уже так давно стоят, по слухам, перед Варшавой, ждем – не дождемся конечного натиска…
Невозмутимые, прочно прогнув поясницу, носки раздвинуты, они глядят на нас из-под сени своих касок. Глядят, как проходит рванина Европы, их поголовье… Нет, здесь я впадаю в литературщину. Вообще-то им наплевать. Это же солдатня, им-то что? Поставь их здесь, они здесь и будут стоять. Однако мандраж ощущается. Готовые к удару, головы вобраны в плечи. Зажатые между двумя колоссами, как лобковые вши между молотом и наковальней. Пахнет Историей. Пять лет как купаемся мы в Истории, так что я начинаю распознавать ее запах. Напрягаю ухо, ловлю отдаленный шум канонады, но потом ничего. Один только треск миллионов деревянных подошв стада с бледными от голода физиономиями, с чумными от недосыпа глазами, семенящего на своих миллионных лапках с лагеря на завод, с завода в лагерь. Слышится только кудахтанье баб, отмеченных сине-белыми лоскутами с надписью «OST».
S-Bahn нас прогуливает над полями развалин. Сегодня Берлин и впрямь странный. Войска повсюду. Между кучами щебня ползают бронемашины. Роты пехоты маршируют строевым шагом, послушненько, ровненько, с винтовочкой на ремне, поди разбери, что они там готовят… Никакого общего движения вроде не ощущается. Некоторые герметически опоясывают крупные здания, все еще более или менее стоящие на ногах, импозантные такие хреновины, несмотря на царапины от бомб. На некоторых развевается знамя со свастикой, на других тоже – военный стяг, перечеркнутый большим черно-белым крестом, с маленьким железным крестом в углу. Неподвижное зеленое копошение их замыкает, ровно, как по угольнику. На перекрестках – группы пулеметчиков. Когда перекресток большой – противотанковые пушки, колючая проволока, боевые танки наизготовку, башня нацелена на… А, кстати, на что? Некоторые лагеря окружены войсковым кордоном, другие – нет.
Спрашиваю у Папаши, что происходит. А ничего. Ничего не происходит. А почему что-то должно происходить? Но вид у него фальшивый. Толкаю локтем Лентяя.
– Послушай, Рене, похоже, что начинается переход в штопор!
– Ты тоже считаешь, что пахнет паленым, а?
– Ты что-то слышал про русачков?
– Каких это русачков?
– Да ну, Красную Армию, черт побери! Двинулись они, или как?
– Нет, ничего не слыхал.
Подъезжаем к станции «Зоологишергартен». Большая, великолепная, колоссальная станция. Была когда-то. Солдатня повсюду, мешки с песком, противотанковые пушки развернуты за ними, прочно упертые в свой длинный хвост, расщепленный надвое и вперившийся в мостовую. Лентяй говорит мне:
– Тут что-то не то. Если это русачки подваливают, тогда объясни-ка ты мне, почему это пушки, бронетранспортеры и все барахло развернуто на Берлин? То есть вовнутрь Берлина. Русачки-то, они как-никак не на метро подвалят?
Думаю, да, вообще-то, оно конечно. Ну а потом, ладно, чего там, день начался, надо попробовать раздобыть какие-нибудь объедки, чтобы пожрать. Похоже, что распогодится, так что как пить дать другие мудилы этим воспользуются, чтобы ссыпать нам фосфор на головы.
В районе полудня, пока мы вяло перебирали черте какие развалины, Папаша обсуждает что-то со своим коллегой, говорят они уголками рта, да еще с таким непринужденным видом, что заговором тут за версту пахнет. Забывает он вещи святые, Папаша этот. Виктор нет. Виктор вопит:
– Начальник! Перерыв!
Папаша подскакивает, кричит нам: «Ja! Ja! Sofort! Ein Moment, Mensch!» И погружается снова в свое шептанье, на вид все более расстроенный.
Виктору нужно не так. Орет он в полную глотку:
– Pause, Chef! Pause, ieb tvaiu matj, ti, svolotch [29]29
«Еб твою мать, сволочь» – это самое естественное из всех русских ругательств. Поляк Виктор легко матерится по-русски, мы тоже. Этот язык удивительно хорошо приспособлен для такого употребления.
[Закрыть]!
Папаша отходит от своего кореша и подваливает, весь из себя задумчивый. Машинально он отдает приказ: «Pause!», – садится на обрубок лестницы, которая когда-то была монументальной, и вытаскивает из своего рюкзака коробку с бутербродами.
Эй, да как же! Не будет же он закусывать тут перед нами, голодающими! Виктор находится первым:
– Essen, Chef! Suppe! Im Rathaus! Gute Suppe!
Да, но в этом краю сегодня обходятся без бесплатной раздачи супа в мэрии. Вот уже три дня, как на этот район не попадало больших бомб. Вот не везет! Папаша нам объясняет. Виктор уже невменяемый:
– Вас? Никс зуппе? Хуй? Никс зуппе? шайсе, говно-сраный мудак! Мудак, мудак, мудак! Еб твою мать, никс зуппе срал-тебе-в-жопу, в дупу, никс жрать, никс арбайт, лучше подохнуть, курва, его мать!
Папаша должен бы был разозлиться, хотя и не все понимает. Мимика-то была. Ан нет. Вид такой обалделый… Говорит вдруг:
– Kommen wir mal einen Stamm essen!
Идем штаммлопать. Папаша добавляет:
– Ich bezahle!
Я угощаю. Тут мы совсем обалдели. Что с ним такое? Вермахт сомкнулся с японцами где-то в районе Калькутты? Следуем за ним по боковой улице, видим первый этаж, еще не совсем разрушенный, подперли они то, что от него осталось, обрезками балок, прибили картонки на окна, вывеска разбита вдребезги, но кусками осталась на месте, на ней читаем «Gasthaus» между двумя рекламами пива «Schultheiss». И вот мы уже все сидим, вшестером, – сегодня нас шестеро. Хозяйка, вся розовая, с белым, идеально накрахмаленным фартуком спрашивает, чего изволите, мы отвечаем: «Stamm!», – все в один голос, а потом еще: «Malz!», – это темное сладкое пиво, безалкогольное, с привкусом карамели и солодкового корня.
Вот уж и штаммподоспел, обжираемся вкусной кипящей жижей, хозяйка спрашивает, хотим ли добавки, – еще как! Приносит она даже нам каждому по ломтику черного хлеба, тонко-тонко. Гуляй – не хочу!
Папаше страсть как хочется поведать нам что-то, что он здесь знает, видно его насквозь. Два или три раза он берет разгон, но все-таки, нет, – снова закрывает рот и покачивает головой.
Расплачивается, – danke schön, bitte schön, aufwiedersehen, —и вот мы опять отправились заниматься нашим смехотворным доскребыванием. Но Папашу желание одолело. Найдя пустынный уголок, он останавливается, мы тоже, мгновенный взгляд вправо-влево, он наклоняется ко мне, шепчет мне в самое ухо:
– Der Führer ist tot!
Фюрер скончался.
Вот это да, старик! Это действительно новость. Так, значит, ее-то он и хотел отметить! Я сообщаю другим. Рты округляются да так и остаются зияющими. У Папаши вид ни довольный, ни недовольный. Лицо деревянное. Просто он угощает всех сигаретами. Рене-Лентяй спрашивает:
– Но от чего же он помер? Вроде и не болел…
Дядюшка внезапно открывает для себя масштабы последствий. В большом возбуждении он говорит Папаше:
– Так значит – конец войне? Krieg fertig? Конец бомбам? Назад, в Париж?
Папаша не в курсе, Папаша повторяет то, что поведал ему камерад, Папаша уже и не рад, что слишком разболтался, Папаша – много болтает…
Больше ничего из него не вытянешь. И так, продолжая работать и ремонтировать с помощью наших ногтей ущерб, нанесенный несколькими миллионами тонн высококачественных американских и английских бомб, мы возбуждаем свое воображение и строим догадки.
– Даже если шутник и дал дуба, что еще не верняк, значит, конец дерьма. Геринг возьмет бразды автоматически, и мне отнюдь не сдается, что этот толстый мудила будет больше сентиментальничать, чем сам клоун. А потом, вообще, он же зажат в системе, поэтому даже если бы он и захотел прекратить войну, он бы не смог, эсэсовцы притюкнут…
– Но тем не менее, ядрена, хотя бы одним меньше стало! И самым стервозным из всех! Хотел бы я очень узнать, от чего это он окочурился. Думаешь, замочили?
– Но кто? Видишь ли ты хоть одного фрица, чтобы мочить фюрера? А может, он хватанул себе бомбу на плешь?
– О, эй, что ты, маловероятно! Такие хмыри и носа не высовывают из своих сверхсекретных бункеров. Да ладно, поживем – увидим. Может, окажется, что все это пустой звон, как часто бывает, так что не радуйтесь, мужики, еще не завтра тот день, когда вы будете засасывать кружку пива на террасе «Дюпон-Бастилии» {101}.
И все-таки любопытно. Должны же были бы мы заметить какие-нибудь траурные флаги, черное убранство с черепами и серебряной свастикой, почем мне знать – должны же были бы раздаваться вопли труб и рыдания тромбонов, в общем, все эти грустные и грандиозные хреновины, которые принято делать, когда умирает Отец Отечества… Ан нет, где-то вдали, на улицах, чавкают по мостовой сапоги, подпрыгивают на своих шинах, вслед за своими грузовиками, пушки. И только. Вокруг нас, на поле развалин, нечеткие удары кайлом, несколько невнушительных приказов.
Опускается вечер. Папаша кричит:
– Feierabend!
Идем к станции S-Bahn «Зоологишергартен». Смотри-ка, пулеметы с углов улиц исчезли. Пушки и бронетранспортеры – тоже. Вагоны набиты бабами и изможденными французами, бледнолицыми немками, инвалидами, стариками, подхваченными с края братской могилы. В военных формах только отпускники под ручку с невестой. Как и каждый день. На лицах – ничего особенного.
В лагере никто ни о чем ничего не слышал. Я шикую перед всем своим бараком, объявляю о дубаре Адольфа. Все шумно принимают меня за мудозвона, давай, поди, рассказывай, все бы знали! А насчет пулеметов на перекрестках, это, да, они в курсе, видели такое в Трептове. Но чего волноваться, это, должно быть, какие-нибудь большие маневры, на случай… Ну ладно, закрываю я свою пасть, наверняка они правы, а мне спать хочется.
Гораздо позднее мы услышали о покушении 20-го июля, когда Гитлер спасся чудом, путч-то почти удался, и он был на волосок… Так вот, значит, весь этот день Берлин находился в руках повстанцев, войска, охранявшие все перекрестки и окружавшие министерства, были войсками повстанцев, их пушки были направлены против SS, а мы-то, мы ничего не увидели, ничего не осознали… Прямо как Жюльен Сорель в битве под Ватерлоо {102}… История, если ты не специалист, до тебя не доходит.
Большая восточно-европейская равнина
Февраль сорок пятого. Чтобы хоть как-то согреться, мы повторяем себе, что русские стоят на Одере. Что они взяли Кюстрин, может быть, даже Франкфурт. Что осажден Штеттин. Если все это действительно так, они в пятидесяти километрах от Берлина. Перегруппируются и спустят псов. Строим домыслы, пытаемся вычислить нечто среднее между пьянящими россказнями и официальными коммюнике. Возбуждены, как блохи! Состыковываем все наши обрывки немецкого, всю ученость барака, чтобы расшифровать замысловатые отчеты в «Berliner Tageblatt» {103}. Оттачиваем нашу критичность французиков, которых не проведешь, умеем читать между строчками.
«Das Oberkommando der Wermacht gibt bekannt…»
Вот уже два года Верховное командование вермахта дает одно и то же коммюнике: «На отдельных участках фронта непобедимые армии Рейха победно отошли на позиции, расположенные несколько позади тех, что они занимали вчера. Эти новые позиции намного лучше соответствуют нанесению как можно большего вреда противнику. Наш молниеносный маневр свертывания фланга озадачил противника, который рвется, пригнув голову, как здоровый толстокожий мудак, в дьявольскую ловушку и как раз прямо на нее и нарвался, точно на удобном расстоянии для контратаки, подготовленной стратегами вермахта по личным указаниям фюрера…» Это мне что-то напоминает. «Железорудный путь» был окончательно отрезан, в то время как немецкие бронетанковые части проносились через Бельгию. Наглые плакаты: «Мы победим, потому что мы самые сильные!», а в то время «они» уже подходили к Парижу…
Комментарии военных корреспондентов дополняют сугубо военную сухость ежедневного коммюнике, описывая баранью глупость мужиков со взглядом зомби, которые орудуют своей винтовкой, как дубиной, – держат ее за ствол и дубасят прикладом, и дают себя умерщвить, как на бойне, устремляясь грудью на амбразуры с криком «Ур-ра!», подыхают в таком количестве, что они должны везти с собой стремянки, чтобы пробираться через напластования трупов, берут в дурацкие клещи целые армейские корпуса Рейха, берут в плен сотни тысяч, захватывают города один за другим, даже не задумываясь, – бедные простачки, им ведь и в голову не приходит, что они бросаются прямо в пасть к волку! Естественно, что эти юберменши, пропахшие дурным спиртным, совершают над населением изощренные зверства, которых не совершал ни один солдат в мире, а главным образом, ни один немецкий солдат. Но они дорого заплатят за это! Великолепная победа, которую воплощает гибкий и удачный отвод войск вермахта, выполненный с совершенством по приказу Верховного командования, возглавляемого фюрером, и с такой точностью по времени, что она вызывает восхищение знатоков и выполняет двоякую цель, которой он отвечает: во-первых, самим примером перед лицом цивилизованного мира разбить несказанное иудейско-большевистское варварство и состояние отвратительного распада славянских населений, а во-вторых, дать время сделаться оперативными фантастическому оружию, плоду немецкого супермозга.
Это оружие апокалипсиса незамедлительно вступит в действие, определяется только надлежащий момент для получения максимального эффекта, и он будет грандиозным: Нью-Йорк, Лондон и Москва будут разрушены одним махом, на расстоянии, Красная Армия вся целиком расплавится в единственной луже из выжженой карамели… Газета говорит аллегорически (военная тайна!) о радиусе смертоносности, о невидимых ультразвуках, которые разжижают мозги и крошат сталь, об электромагнитных полях, которые стопорят моторы самолетов прямо в полете и заставляют их падать как камни, о землетрясениях и искусственных приливах, способных поглотить целый континент, о газе, который делает врага трусливым, заставляет его рыдать, как ребенка, звать маму, о других газах, которые парализуют, о микробах, специально выдрессированных, чтобы кусать только врага… Немецкая национал-социалистическая наука – самая передовая в мире. И это потому, что руководствуется идеалом. Она ждет своего часа. И он будет страшным.
«Пускай наши враги бомбят города наши, – издевался фюрер перед микрофоном, – нам же потом будет меньше работы! Мы и без того намеревались сносить эти старые, грязные города, источающие мелкобуржуазную иудео-плутократическую эстетику, чтобы возвести на их месте сногсшибательные свершения новой архитектуры, чистый продукт творческого гения немецкой расы, возрожденной национал-социализмом».
Немцы всерьез страстно обсуждают эти грандиозные перспективы. Это помогает все выносить. Ибо они, в свою очередь, тоже познали голод. Мандраж, этого у них пока нет. Не совсем, скажем. Фюрер их приучил к чудесам, – вот они и ждут чуда. Даже гигантские красно-черные плакаты, которые повсюду на фоне всепожирающего пламени вопят: SIEG ODER BOLSCHEWISTISCHES CHAOS! [30]30
Победа или большевистский хаос! (Прим. пер.)
[Закрыть]– не дают им возможности полностью осознать действительность. На следующий день после особенно тяжелых бомбардировок радио объявляет берлинцам о раздаче в исключительном порядке порции сигарет, или ста пятидесяти граммов колбасы, или пятидесяти граммов настоящего кофе в зернах (Bohnen Kaffee), или пол-литра шнапса. Полагаю, что где-то существует ведомство, которое все это рассчитывает, с расценками, тарифами, эквивалентами: двадцать тысяч убитых приравниваются к десяти сигаретам, например. В противном случае бодрость трещит по швам. Сколько, вы говорите, за эту ночь? Девять тысяч девятьсот пятьдесят убитых? Ах, нет, мне очень досадно, но если меньше десяти тысяч, – никаких подарков. И что же, приходится думать, что это действует, раз действует.
Зима 1944–45 была зверски лютой. Термометр застревал на минус двадцати, иногда спускаясь до тридцати. В лагере рацион угля был сокращен до трех брикетов торфа – eins, zwei, drei, los! – на барак в сутки. Мы дополняем за счет того, что ходим тибрить дрова в куче развалин, в которую превратились дома рабочих по соседству с лагерем. Соструганные вровень с землей за одну только ночь четырехтонными торпедами (четыре тонны, это утверждают военнопленные, военные дела – это их специальность). Щебень взъерошился всякого рода деревяшками, балками, паркетинами, дверьми, мебелью, организуем ночные вылазки, выстраиваемся цепочкой, сварганили невидимый лаз в заборе, мандраж страшенный, PLUENDERER WERDEN ABGESCHOSSEN, зловещая надпись лучится под лунным светом, отдать концы из-за каких-то досок, обидно, но те здоровые мудилы с повязками на рукаве, не станут же себе они отмораживать яйца по ночам, так что не волнуйся, а эта мелкая выслуживающаяся срань из гитлерюгенда,если подвалит таких парочка, можно им и темную устроить, шито-крыто, и пусть идут потом рассказывать это дяде Адольфу, гадючье семя! Прячем краденые дрова под тюфяками, поддерживаем адский огонь, печь аж темно-красная, вся раскалилась, искры летят из трубы, – у лагерфюрера, видно, другие заботы.
Появились очереди. «Так им и надо, проклятым! Теперь уже их черед!», – издеваются ребята. Везет же им, имеют хоть чувство мести! Это, наверное, помогает. Но от того, что желудки у фрицев страдают, мой-то не наполняется. Видеть, как рушатся немецкие города, как плачут немецкие матери и плетутся на костылях немецкие инвалиды войны, не утешает меня за французские города в развалинах, за французских матерей в слезах и за французов, изрубленных шрапнелью, – как раз напротив. Любой город, который умещвляют, – это мой город, любая плоть, которую подвергают пыткам, – это моя плоть, любая мать, которая вопит над трупом, – это моя мать. Смерть не утешается чужой смертью, одно преступление не оплачивает другого преступления. Только гнусным мудилам нужно, чтобы существовали другие сволочи, чтобы быть еще большими сволочами, да еще чтобы была чиста их совесть… Но здесь, кажется, я повторяюсь.
У людей в очередях физиономии зеленые, глаза обведены красным, в глубине – бездны теней. Бомбы падают и падают, днем и ночью, в любой час, в любую погоду. Сирены улюлюкают невпопад, воздушные тревоги накладываются друг на друга и пререкликаются, начало следующей звонит до отбоя текущей, кучи щебня вздрагивают на месте, – больше и разрушать вроде нечего, осталось только разбрасывать толченый кирпич, пейзаж сравнялся, просто воронки перемещаются.
Франция проиграна, Украина проиграна, Италия, Польша, Белоруссия, Балканы – проиграны, богатые пшеничные равнины, жирные пастбища, железорудные и угольные шахты, нефтяные скважины – проиграны… Конечно, когда немец говеет, мы аж на стены лезем! Паек сокращен до одного супа в день. Семейные посылки, уже давно доведенные до четырех в год, – чтобы не слишком загромождать ту малость вагонов, которая еще осталась у Рейха, – полностью пропали летом 1944-го, когда во Франции высадились америкашки.
Писем нет тоже. Все, что происходит во Франции, освещается очень суммарно, исключительно через «Мост», газету, издаваемую специально для нас, которая нам описывает нашу несчастную страну, купающуюся – временно, пылко надеется «Мост»! – в потоках крови, распускаемой разнузданными коммунистами, их несчастным заложником, марионеточным и коварным предателем, бывшим генералом де Голлем. Террористы и сутенеры, возникшие из-за «кустов» {104}, где заставляла их прятаться спокойная сила немецкого национал-социалистического порядка, убивают, поджигают, насилуют, грабят, остригают женщин самых респектабельных. Американские негры, пьяные или под кайфом, превратили Париж в беззаконный Чикаго. Евреи, вернувшиеся в фарватере грубых янки, ведут себя надменно, царствуют вовсю на черном рынке и в политике, жестоко мстят за себя всем тем, кто в течение четырех лет вел себя как истинные французы, как сознательные и ответственные патриоты…
Мы-то посмеиваемся. Мы смутно знаем, что Петен и его клика спаслись в Германии, в какой-то дыре под названием Зигмаринген, поди знай, где это. Они-то и есть наше законное правительство, там есть министры и того и сего, внутренних дел, внешних сношений, колоний… Они поговаривают об отвоевании родной земли, еще не все потеряно, Германия проиграла только одно сражение, но она еще не проиграла войну… Шуты!
Да, но рассказывают еще, что от Парижа остались одни развалины, что бомбардировки америкашек распотрошили все, что фрицы отбивались от дома к дому, что прежде чем уйти, они все подожгли, и в довершение коммунисты, подстрекаемые евреями, расстреляли родителей тех, кто пошел на Службу обязательной трудовой повинности. Как ты не уверяй себя в том, что это все пропаганда, такая же тяжеловесная, как толстая жопа Геринга, а все-таки иногда подумываешь, не будет ли в этом преувеличении хоть какой-то крупицы истины, а вдруг твои старики уже превратились в две чернявые лужицы, приплюснутые тоннами кирпичей? Ведь это наиболее привычная форма человеческого тела в наши дни.
Лагеря тут как тут. Как никогда. Лагерь – вещь эластичная. Бомбой в кирпичный дом – есть реакция: куски разлетаются во все стороны, настоящая лавина. А бомбой по центру лагеря – бараки ложатся набок, достаточно их поднять. Лагерь на Баумшуленвег был трижды повален наземь и вновь поставлен на лапки. Он все стоит. Вокруг него уже ничего больше нет.
Случается, конечно, что лагеря горят. Как раз для этого даже и были придуманы зажигательные карандаши и бомбы с фосфором. Проходит только три дня, и лагерь стоит опять, весь новенький. И от клопов очищен.
Клопы. Миллионы клопов. Непобедимые клопы. До этого я никогда не встречался с таким. Они сбиваются в плотные нагромождения в трещинах древесины, в складках бумажного тюфяка. Смотришь, вроде – ничего. Присматриваешься: видна лишь тонкая черная линия, не более заметная, чем тень, без толщины. Тебе не верится. Просовываешь лезвие ножа. Ужас! Копошится что-то. Мурашки по коже. А там, в этой трещине, длиной всего в несколько сантиметров, десятки, сотни, сплющенных, придавленных, один на другом, тебе-то их видно только в профиль, и вот уже все начинает бегать – вяло, омерзительно, на хрупких тщедушных лапках, с дрожащими усиками, тяжелые мягкие пузики, полные твоей крови, которой они насосались ночью, а теперь переваривают и перерабатывают в лужицы смолистого дерьма… Бороться с таким? Невозможно. Вначале мы пробовали. Выносили все на улицу, сжигали все, что могло гореть, проводили факелами из горящей бумаги по всем трещинам. Периодически, возвращаясь с работы, мы находили бараки запечатанными, – нас об этом и не предупреждали, – двери и окна затянуты клейкой бумажной лентой. Резкий запах серы вырывал тебе легкие, голубоватые дымки струились через швы между досками. Спали тогда на улице, если погода хорошая. А если шел дождь, спали тоже на улице. Или в траншее бомбоубежища, но это было запрещено, или в сортирах, если ты прибывал туда достаточно рано, чтобы занять место, и если ты выносил запах.
Давайте уж о сортирах, раз вот они. Барак как барак, пятнадцать метров длиной, семь или восемь шириной, но без внутренних перегородок. Дверь на каждом торце. Посередке – ров двухметровой ширины, длиной по всей длине барака, то есть пятнадцать метров. Глубиной добрых метра два. Посередине этого рва, также по всей его длине, здоровая балка, поддержанная через каждые два метра поперечиной. Сигаешь ты через ров, устраиваешься, сохраняя непрочное равновесие, на центральной балке, приседаешь над пустотой, как попугай на жердочке, – ну точно, – выталкиваешь свой помет. Редко бываешь один, после вечерней баланды два литра кипящей жидкости, которая внезапно распирает тебе кишки, действуют по принципу спускного бачка. Насест надо рвом внезапно наполняется целой анфиладой присевших на корточки птичек в настоящем катаклизме урчащих кишок. Все социологи вам подтвердят, что групповое сранье вызывает жизнерадостность и сближение племенных связей. Беседа сводится к вечным розыгрышам, в которых гений народов всегда славно сочетал говно с сексом, эти два проклятых осклабившихся соседа.
Разит там, естественно, как тридевять навозных куч, воняет говном и хлоркой. Хлоркой еще даже больше, чем говном. Когда куча достигает определенной высоты, на нее набрасывают несколько лопат земли. Когда ров наполняется до верха, вырывают другой, подальше, и барак переносится на него. Когда я говорю «переносится», значит, – русачками. Рабами рабов.
Запорные или те, что за сраньем засыпают, в том числе я, собирают междусобойчик в часы покоя на этом попугайном насесте и поднимают вверх планку прений. Запоры способствуют философии, если не наоборот.
Часто бывает, что упустишь ты в ров бумажник, главным образом, когда тебя подпирает нужда. Клапан кармана зевнул, и вот уже твой аусвайс и семейные фотки распластались по мерзкому! Со мной такое случалось, и не один раз, к большой радости корешей, которые приходили как на праздник смотреть на мое опускание в ад, в одних трусах, – наверняка страшно интересно, – рвало меня аж до срыва души, эти тонны холодного дерьма вокруг моих ляжек, даже представить себе нельзя, – хуже нет, а потом триумфально сопровождали меня к умывальнику, где под скудной струйкой трубы с дырками отмывал я свои карандаши и свои причиндалы.
Однажды утром, когда я устроился на насесте, один, повторяя вслух спряжения нескольких довольно забористых русских глаголов, мне вдруг почудилось, что оттуда, из бездны, поднимался стон, за которым следовали явно человеческие икания. Я осторожно нагнулся, – попробуй не поскользнись на этой склизкой балке, так и нырнешь головой в этот ужас, – и замечаю какую-то сгорбленную фигуру, погруженную до живота в дерьмо, блюющую до потери сознания, цепляющуюся за воздух руками, с головой, увенчанной толстым горчичником из говна, продуктом моей интимной химии, который только что вылетел и рухнул отвесно, прямо на загривок несчастного, – бац!
Присматриваюсь. Да это же Паста. То есть священник. Нашему благословенному небом лагерю повезло, у нас был священник или почти что. Это был «завербованный» военнопленный, семинарист по специальности, и даже почти священник, если я правильно понял, в общем такой парень, который пригоден служить обедни. По воскресеньям, с утра, все наши шуаны {105}с Майенны, а также несколько редких других святош присутствуют на богослужении в углу того барака, который он по уставу разделяет с девятнадцатью другими бывшими военнопленными. Наш брат, нехристь, прозвал его «Пастой», это потому, что уши слышат, когда немцы зовут его: «Pastor». А пока он икал и всхлипывал, но скорее от стыда, чем от отвращения. Его длинные руки цепляли перед собой воздух, можно подумать – слепой. Я спрашиваю:
– Что ты там колупаешь, Паста? Сорвался с балки небось? – Суровая тишина.
– Ты что, посеял бумажник, что ли? Ладно, признайся, ничего страшного. Нельзя ли тебе помочь…
В конце концов он процеживает сквозь стиснутые губы:
– Очки! Из-за тебя я очки упустил. А без очков я ничего не вижу. Ничегошеньки. Уж и пошевельнуться боюсь.
– Ладно, не плачь, пойдем поищем, наверняка они рядом упали, очки твои! А чего же ты не сказал, что ты тоже там, внизу? Я бы присел подальше.
– Не хотел, чтобы ты меня видел.
– Ах вот оно что, ну, можно сказать, удачно! На-ка, вот они, очки твои, прямо перед тобой. Да и молитвенник тоже там, чуть левее.
Молитвенник свой он и посеял.
Я помог ему выбраться оттуда, а потом мы оба пошли в барак с рукомойниками, чтобы отклеивать дерьмо от тела. До этого мы с ним и так не очень общались, просто здрасьте и до свиданья, а с тех пор – совсем ни слова. Как только он меня видит – краснеет и отводит глаза. А все-таки такое приключение, как это, могло бы породить большую дружбу, могло бы.