Текст книги "Русачки (Les Russkoffs) "
Автор книги: Франсуа Каванна
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
Забастовка
Значит, так. Всю эту сраную войну они сотворили только ради того, чтобы мы нашли друг друга, Мария и я.
Все эти мертвяки, все эти исходы, эти бомбардировки, эти ультиматумы, эти нарушенные соглашения, эти потопленные новейшие корабли, эти Железорудные пути {49}, эти линии Мажино, эти стертые города, эти вымоленные перемирия, эти вырванные глаза, эти лопнувшие животы, эти дети, убиенные на убиенных своих матерях, эти парады победы, эти венки неиз-вестно-мусол-дату, эти выездные спектакли – все это скопом, вся эта срань, она закрутилась только ради того, чтобы мы с Марией сошлись, каждый со своего края света, чтобы мы встретились где-то на полпути, перед этой адской машиной, и чтобы мы нашли друг друга, Мария и я, и чтобы мы распознали друг друга, Мария и я, Мария и я.
Был я весь новеньким, готовеньким, изголодавшимся по любви, и даже не знал того. Спелым, как плод. Без памяти жаждавшим, чтобы меня сорвали. И не знал того. Настолько глубоким был вакуум, настолько гложущим был голод, что этот водоворот меня затопил, перевернул вверх тормашками, и столкнулись во мне выплеснутые одним столкновением две любви, бурные и безмерные, бурные и безмерные, как любая любовь. И безумные. И на всю жизнь. Как любая любовь.
Мария.
И русские.
Все это взорвалось во мне разом. Русские. Мария. В первую ночь, в первую минуту.
Вылупился я из своего предместья, из своего захолустья итальяшек и гаврошей. Понятия не имел, что значит «русские». Сталкивался бывало с детьми белоэмигрантов в школе, но ничего я тогда не увидел. Время было не то небось. Или не те русские. Но отныне ко всему русскому у меня есть и всегда будет пылающая, неудержимая, сугубо пристрастная страсть. И наивно сентиментальная. И радостно несу я ее. Такой и бывает страсть.
* * *
А все это потому, что один грустный кретин, маразматик, хладнокровно поджег планету. А еще потому, что другие кретины, такие же маразматики, продувные мудила, дали ему раскрутиться, исподтишка подстрекали, вообразив, что смогут потом обуздать этого бешеного хищника, когда он слопает только то, что мешало им в их пустых головенках сраных лавочников… Вам плевать! Бросили вы меня сюда, кровожадное мудачье, козлы-маразматики, сперли мои шестнадцать лет, да и все остальные годки с тех пор, а сейчас – мои двадцать, – ведь забрили-то точь в точь в день рождения, 22 февраля 1943-го, ох уж эти любители символики дат! – так валяйте, гоните теперь ее, вашу войнюшку, вы не сумели, вы не хотели ее избежать, признайтесь, вам это нравится: великий переполох, отрывающий вас от завода, от женушки, от аперитивов с гостями, от занудных разглагольствований, от нудного траханья с благоверной, она сделала из вас безответных героев, узаконенных убийц, свирепых насильников, дозволенных Верховным командованием, диких хищников на поводке, нравится вам это, навозники, помойка, конформисты, обыватели, куча говна! Вас заведешь за Родину, за Свободу, за Права Человека с прописных букв, ведь вы же даете возможность тем, кто напротив, упиваться романтикой пивных пуз, бредом коллективной мегаломании, вы ратуете за просвещение и спокойно созерцаете, как ненависть кует свою сталь и изрыгает рык убийц. Подонки и сволочи, сами себя ослепляющие, вы созерцаете, как завтрашний страх вяжется у вас на глазах, так безнаказанно, дерзко, а вы играете себе в кегли! В тридцать пятом, когда он со своей опереточной армией захватил Прирейнье, попрал святое. Архигарантированный договор {50}. Но это был первый шаг. Блеф. Пошел ва-банк. Он же игрок! Вы тоже, но он нахальней. Метнул на ковер свою шкуру. Он и сам не верил, он думал; да эти козлы, эти обжоры гусиной печенки, да они же меня измордуют, уж точно, и тогда мне хана, диктатура сверхчеловека не переживет постыдного поражения, они же вздернут меня за яйца, ух ты, какой мандраж, ух ты, какой кайф, вот настоящий покер! Зажмурился и рискнул… И ничего. Сошло. Он обалдел. Отер пот. Понял, что может себе все позволить, ведь эти кучи дерьма и не пошевельнутся. А если и шевельнутся, то уже будет поздно… А ведь Французская армия была сильной, престижной, вошла бы она, как нож в масло, с благословения Лиги Наций {51}, – ведь было же явное расторжение гарантированного ей договора, и совершенно без жертв. Адольф убрался бы в свою конуру, конец национал-социализму (ну, произнесите же: «натссионал-зотсиалиссмусс», сделайте одолжение!). Однако у французов с брюшком и двойным подбородком, у англичан с зонтярой и котелком на уме была всего только гидра большевизма (перекреститесь!), гадкий, прожорливый спрут с Востока, нездоровые идеи, зараза для западных работяг (попомните о бунтах 1917-го!)… Стравить этих двух людоедов, чтобы они друг друга сожрали. Вот где большая политика! Сдохните, мудачье, сдохните вы, пройдохи, всякие родины, идеологии, утопии, блат! У меня только одна жизнь, и ничего после нее. У меня только одна жизнь, и вы в ней – всего декорация, ваши идеи, ваши идеалы, ваши интересы, великие и жалкие, все то, что вам помогает забыть, что вы, наконец, загнетесь, что вы всего только мизерные миги сознания, что вы на земле только для того, чтобы проглатывать через один конец и высирать через другой, что вы никак не сможете смириться с мыслью, что вы только это. Да ведь и я – только это. Ну и что? Мне такое подходит. Если бы я мог выбирать, быть может, я захотел бы чего-то великого… Нет, здесь я уже порю чушь. То, что есть, оно есть, и точка. Я здесь, мне хорошо, я это я, только я. Я не звено в цепи. Я никому ничего не должен. Мне все и вся угрожает. Восторги ваши, – они не мои. Здоровые ваши мудачества тех, которые-знают-что-для-меня-хорошо-и-за-меня-решают, ваши призывы к геройству, когда-все-уже-кончено-и-осталось-лишь-гордо-погибнуть-ради-чести, ваши великие жертвоприношения, ваши тихие отречения, ваши горения за «трансцендентные» идеалы, – срал я на это. Притворюсь, если станет опасно. Стану выть с мудачьем. Ибо вы – зверье, гораздо больше зверье, чем мудачье. Но я вам не дамся. По крайней мере, – не добровольно. В ваши мудацкие игры я не играю.
* * *
Русские. Для меня это слово ограничивалось романом Жюль-Верна «Михаил Строгов», проглоченным лет в десять-одиннадцать, книжицей в мягкой обложке, сброшюрованной из отдельных тетрадок, обильно проиллюстрированной старыми гравюрами по дереву, такими черными, такими сажистыми и такими усталыми, с рисунком четкими и витиеватым, захватывающим. Меня опьяняло бряцанье ощетинившихся странных названий городов на бесконечной равнине, где в алом великолепии пожарищ мчались вперед грозные татарские всадники: Нижний Новгород, Омск, Томск, Тобольск, Красноярск, Челябинск, Иркутск… Оно ограничивалось смешным прононсом генерала Дуракина из книг достопочтеннейшей графини де Сегюр, урожденной Растопчиной: «Ты – жуткий, дррянной соррванец! У нас, в Рроссии, знаешь, что мы делать с жуткий дррянной соррванец? Мы бррать кнут и спускать шкурру, вот что мы делать!» Не дальше воркующего выговора Эльвиры Попеско, игравшей в киношке «Товарища», не дальше казаков, теснивших Великую Армию императора:
Шел снег. Стал гибелью недавний путь победный.
И в первый раз Орла поникла голова…
Короток он, мой перечень моих образов России.
* * *
Мы с Марией узнали сразу. Наверное потому, что оба мы были незанятыми, голодными, брошенными детьми, оба поровну: и дичь, и охотник, и тот и другой? И трепещущими. Узнали мы сразу.
Портрет Марии. Девятнадцать. Вьющиеся патлы. Русая, но какого-то особого русого цвета, который только у них бывает, темно-русого с рыжими всполохами, более рыжеватого, чем русого, цвета львиного. Рослая? Как будто. Совсем белая кожа, высокие, широкие скулы, узкая кость… Ладно, слова все это. Я здесь рисую девятнадцатилетнюю девушку, славянскую во весь дух, прекрасную, как любовь, словом, деву. Но это еще не Мария. Как же мне выплеснуть из бумаги Марию, словами? Как это сделать? Ее нос? Нос ее. Он украинский. Коротенький и кругленький, как молодая картошина, совсем махонькая… Но все это декорация вокруг смеха Марии.
Мария хочет улыбнуться, – она хохочет. Во все горло. Дарит тебе свой смех, хоть фартук подставляй! Ее подбородок угнездился в нежной шее, вся она из ямочек на щеках, хохота слез полны глаза. Глаза голубые, немыслимо голубые, как те маленькие цветочки, которые принялись быть голубыми. Глаза моего папы. Смех моего папы. Ну да, конечно!
Ребюффе тоже, он узнал сразу. Сам-то он дылда, худой, сутулый, студент чего-то, у него большой отзывчивый рот, резиновый, который он от добродушия растягивает до ушей. Он узнал сразу, хотя мы ничего такого не делаем, только сугубо рабочие жесты, размеченные тютелька в тютельку, ни одной паузы, хохочем не сбавляя темпа, когда майстер Куббе отворачивается, я дурачусь, жестикулирую, паясничаю, ради того, чтобы подглядеть смех обеих моих баб. Зверски нас вдохновляет присутствие женщин, все становится таким легким.
Ребюффе разыгрывает священника. «Благословляю вас, дети мои, плодитесь и размножайтесь!». Мария спрашивает: «Chto?» Жестом он напяливает нам на пальца обручальные кольца. Она краснеет, заливается смехом, хлещет его тряпкой. Сплевывает: «T'fou!» И еще: «Oi, ty, zaraza!» Тогда он, чтобы было понятней, обеими руками делает многозначительный жест, как будто оттягивает девку в подворотне, и при этом еще издает и похабный звук. Мария восклицает: «Oi, ty, cholera!» И вот она уж обиделась, насовсем. По крайней мере, на час.
* * *
Для большинства здешних французов русские – просто срань. Даже и не задумываются. Само собой, в общем. Так же, как колонизатор рассматривает туземца. И даже не из-за антикоммунизма. Напротив, эта сторона дела делает их скорее симпатичными. Мы же все дети Нарфронта {52}, все левацкое нам созвучно. Тогда как бельгийцы чураются русских главным образом из-за того большевистского дьявола, которого те у себя на груди пригрели…
Не скажешь даже, что французы не любят русских, они их ни любят, и ни не любят, они никого не любят вообще. Такой уж это народ, бережливый на всяческие излияния! Зато в иерархии место свое находят сразу. Поначалу смотрят на русских свысока, снисходительно, удивленно-презрительно, как на какого-нибудь Мустафу, распродающего ковры на кофейных террасах. Эти уставившиеся глаза детей, любопытные ко всему, эти щедро распахнутые улыбки, зазывающие твою и летящие ей навстречу, эта дружба, всегда готовая верить в дружбу, эта страшная нищета, которая ищет, какую бы цацку тебе подарить, чтобы овеществить дружбу, это дикое буйство как в смехе, так и в слезах, эта приветливость, терпение, рвение, – французы проходят мимо всего этого. Экзотику им подавай на открытке. Все валят в одну кучу: мужика и математика, доярку и докторшу, – все это для них грубое, мужичье, нечто нецивилизованное, едва ли человеческое. Так же, как и немцы, разве что немцы делают это нарочно, знают они, почему.
«Видал ты таких мудозвонов? Настоящие дикари. Буйволы. Медведи нечесаные. А баб ты таких видал? Задницы у них какие! Кобылы, старик, ломовые! Но попробуй к ним сунься, так они тебе сдадут так по ряшке, что ты и с копыт долой. Сильнее трех мужиков наших, да крепких. Настоящий скот, это точно!»
У русских здоровые круглые щеки, часто, хотя не у всех, иногда попадаются калмыцкие скулы и раскосые глаза, черные, как яблочные косточки, но больше всего голубые или светло-зеленые, – одни такие ясные глаза на этих монгольских скулах чего стоят! Прикид у русачков странный, не носят они ни костюмных пар, ни пальто с хлястиками, ни вязаных свитеров разноцветных, не донашивают по будням свои старые выходные костюмы, как это делает бережливый рабочий, знающий цену вещам, а носят какие-то наслоения простеганных ватных штуковин цвета нищеты, странные рубахи без ворота, с застежкой сбоку, гигантские, все в заплатах, сапоги, как печные трубы, или обмотки из тряпок, обвязанных бечевкой вокруг, женщины заворачивают свои головы в нескончаемые платки, туго-туго обматывая их раза три-четыре вокруг шеи, из-под которых виднеются только глаза и кончик носа, ну прямо как те тряпичные куклы, которые мама в один миг сворачивала, чтобы меня успокоить, когда резались зубы, дикари, да и только, тяжеловесные, толстожопые, скрытные, отсталые расы, все, что угодно, но не люди, как мы, в общем.
Боши, тут все понятно, мерзавцы, согласен. Звери, механизмы, воображалы, ладно, ладно. Но все-таки это люди! Нет, конечно, у них нашей тонкости, это точно, да и не будет, но это люди свои, цивилизованные в области науки, философии, электричества, метро, румбы и все такое, есть о чем погутарить. По части музыки они, может быть, даже сильнее нас, как мне говорили, а по части организованности, – тут вообще ничего не скажашь… А русачок, ну можешь ты сказать мне, что он имеет, русачок этот? Только взгляни на прикид, это же «Средневековье и компани»! А та малость, что у них есть, так и то – благодаря нам. Да, без наших ученых, которые изобрели им железные дороги, думаешь, они бы их сами смогли придумать? А центральное отопление? Будь спокоен, у них нет ни одной батареи в их сраном раю пролетариев! Ни единой! Ну а если бы хоть одну такую увидели, моментально приняли бы ее за вафельницу!
Француз – это срань для немца, русский – срань для француза, а для немца даже и недосрань. По отношению к русачкам французы воображают себя в том же лагере, что и фрицы, в лагере для господ. Господа побольше, господа поменьше, господа побежденные, господа победители, одни господа.
С этим я свыкся. Французы скопом презирают всю итальянщину. Северный итальяшка презирает южного и, стало быть, чувствует себя чуть-чуть, так сказать, французистее…
К поляку то же презрение, но не настолько, как к русскому. Поляк носит модную кепку, но носит ее набекрень, по блатному, на манер парижского работяги, спешащего на танцульки к берегам Марны {53}, а не такую вот смехотворную, как у стрелочников, вертикально насаженную на красные мужицкие уши. Поляк ненавидит всех русских ненавистью неутолимой. И получает в ответ ненависть снисходительную. Поляк ненавидит также и немца, ненавистью жгучей, но почтительной. Немец ненавидит поляка роскошно, ненавистью тевтонской. Поляк – настоящий «козел отпущения» всей Европы. Зажатый между двумя исполинами, задавленный грудами их ненависти, как молитвенник на книжной полке между двумя бронзовыми слонами, – ну и живуч же этот народ, раз выжил! Все им плюют в морду. Они же, как водится, ненавидят всех, но больше всего евреев – ведь это единственное, что осталось у них под рукой, да, кажется, в изобилии. От одного слова «еврей» они плюются и вытирают потом язык об рукав куртки… Да нет, ну конечно, постой! Они любят Францию. Францию и французов, а как же… Бедняги! Только скажи поляку: «Наполеон», – и он вытянется по стойке «смирно». Скажи ему, что ты француз, он тебя прижмет к груди, прольет обильные нежные слезы и поскребет в кармане, не завалялось ли там случайно щепотки окурочной пыли, чтобы тебе подарить.
Чехи, те тоже любят Францию, но изысканнее, культурней. А нас совесть гложет. Мюнхен ведь… Мюнхен всегда всплывает. Чех тогда глядит на тебя, грустный, как грустный пес, а глаза его говорят: «Что же ты сделал мне, друг? Ты меня предал! Но я все равно люблю тебя, друг». Франция, что бы она ни делала, всегда останется Францией. В этом и преимущество быть Францией.
* * *
Для прессов Сорок шестого выбрали таких парней, которые им показались покрепче. Ребюффе же стал результатом обмана зрения. В уже известную ночь приезда на нем покоились целые наслоения шерстяных вещей под огромным пальто с подкладными плечами. Было очень внушительно. Но когда эту кожуру сняли, от него остался какой-то длинный журавль, грустный и кроткий, с вытянутой вперед шеей. Он как принял на руки полный противень – тут же и выпустил его на пол, от обалдения, что такие тяжелые вещи вообще бывают, – все шесть головок снарядов насмарку, хотя бы эти не достанутся русачкам. Майстер Куббе потрогал его бицепсы, задумчиво покачал головой и не стал настаивать. Снял Ребюффе с пресса и определил его к маленькому обдирочному станку, прямо рядом со мной. А у пресса заменил его парнем из Майенны {54}, толстым невозмутимым очкариком, типа работа есть работа, а что к чему – нам до фени. Может, он даже и доброволец – поди знай!
Майенна густо заполонила Сорок шестой участок – орда целая. Крестьяне-рабочие, целиком скроенные из единого дуба. Такие ездят на великах работать в сланцевых карьерах или на обувном производстве – узнал я кстати, что у них там немало обувных фабрик, – да еще пашут на своем семейном участке перед сном. Держатся они скопом, особняком, почти не заговаривают с другими, а главное, остерегаются парижан. Само собой, набожные: и медальончик на шее, и распятие в петлице.
В самом начале, то есть до нас, на прессах работали русские. И вдруг фирма Грэтц А. Г. решила избавиться от всех советских самцов. Наверняка по указке сверху. Что стало с теми парнями, девчата сказать не могли. Знаю только, что мы прибыли как раз им на смену.
Майстер Куббе после относительно спокойных деньков ознакомления с работой стал нас заботливо отчитывать. Ему так хотелось, чтобы производство вылезло, наконец, из стадии детского лепета – стадии обучения – и торжественно вышло на крейсерскую скорость, попыхивая растущими темпами, теми самыми, которые оправдали бы присутствие вдали от фронта страхового агента, на первый взгляд пребывающего в полном здравии. Наводивший ужас герр Мюллер стал возникать все чаще, неожиданно, как правило предваряя собой целую пачку надменных фуражек вперемешку с обрученными золотом розовыми черепами и потеющими от страха обермайстерами {55}в серых блузах. То тот, то другой из этих воображал выхватывал из общей кучи еще горячую деталь, поигрывал штангенциркулем, облаивал майстера Куббе и запускал в нашу сторону сердитые взгляды. Производительность была мизерной, брак непомерным. Я полагаю, что один из этих черепов в золотой оправе и был тем гениальным изобретателем жестяных головок для снарядов, нашпигованных бакелитом, должно быть, по его указаниям и были созданы эти чудища на Сорок шестом и весь тот конвейер, в котором они были только одним из звеньев.
Мария мне объясняет:
– Wir, sehr dumme Leute. Nicht verstehen Arbeit. Immer langsam. Immer nicht gut. Wir sehr, sehr dumm. Pognimaech? – Мы – люди очень глупые. Работа не понимать. Всегда не быстро. Всегда не хорошо. Мы очень, очень глупые. Понимаешь?
Прекрасно все понимаю. Объясняя мне это, она все приправляет жестами и гримасами, ну прямо как Чарли Чаплин. Чтобы продемонстрировать, насколько она глупа, Мария приставляет свой указательный палец к виску и ввинчивает его, покачивая головой справа налево, слегка присвистывая.
Указывает на меня:
– Ты тоже очень глупый. Очень, очень глупый.
Поднимает указательный палец, вся торжественная:
– Aber, nicht faul! Но не ленивый!
Ее взгляд выражает всю убежденность дамы-благотворительницы, которая решительно верит в возможное искупление закоренелого жулика:
– Очень не ленивый! Ты хотеть работать. Ты рад работать. Ты работать много-много. Но ты очень глупый, в твоей голове очень нехорошо, в твоих руках очень нехорошо, ты не быстро, ты ломать детали, ломать машина. Ach Schade! Alles kaputt! Kein Glück!
Она переживает. Палец ее, строгий, грозит. Нужно находиться прямо перед ее глазами, точно-точно, и совсем близко, и смотреть в самую их глубину, чтобы разглядеть смех, огромный смех, который там есть, далеко, в самой глубине ее глаз. Слоняющиеся уши могут только приветствовать рвение этой старательной работницы, поощряющей мое стремление к труду и вместе с тем сетующей о моей и своей неумелости.
Все прессы Сорок шестого плетутся в удивительно однородных в своей посредственности темпах производительности. Причем такое во всех трех сменах. И вот герр Мюллер собирает в столовке две свободных смены и с высоты своего безупречного темно-серого костюма заявляет:
– Знать не хочу, болваны вы или саботажники. Я сам настоял, чтобы эту работу поручили французам. Я думал, что французский рабочий умен, смекалист, умел, но, прежде всего, лоялен. Поэтому, если дело не клеится, – в ответе я. Значит, так. Через две недели на тех из вас, кто не удвоит свою выработку и не снизит число бракованных деталей до менее пяти процентов от общего числа произведенных, будет подано заявление о сговоре в саботаже, и они будут незамедлительно переданы гестапо. Встретимся через две недели, господа.
Он ушел.
Глядим друг на друга. Там и сям тянется уважительное: «Во дает!» Рене-Лентяй, здоровый дылда лет сорока, хватает меня за руку.
– Ты как, этому веришь? Думаешь, он так и сделает?
– Да, судя по роже, похоже.
– Тогда пусть они меня забирают туда сейчас же. Потому как больше, чем я уже делаю, я не смогу. У меня даже нет сил, чтобы шмотье сбросить. Так и заваливаюсь спать одетым, не снимая ботинок, аж костылей не чувствую, гады, я же выкладываюсь! И вообще, в три по восемь – я никак не привыкну. Отсыпаться днем я не мог никогда, ну никогда! И вообще я голодный как черт, здесь же жратвы не дают. Пусть он сдает меня хоть сейчас в свое сраное гестапо, все равно так и кончится для всех нас, чуть раньше, чуть позже…
Рыжик, высокий рыжий парень, смурной, злой, как красный осел, стряхивает наши мрачные мысли:
– Эй, чего там, если они не довольны, оставили бы нас там, где мы были, мы же у них ничего не просили. Пока пусть болтает, там видно будет. Ну что оно сделает нам, гестапо-то, если и даже? Первый же, кто захочет меня достать, схлопочет по морде, наверняка!
Как же все просто и здорово! Глупо, ну дальше некуда, но настроение поднялось. Цветут роскошные дули в адрес гестапо. Бельгийский переводчик спрашивает, а что это значит, конкретно? Ему разъясняют, нечто-то вроде: «На-ка, высоси!». И он ржет, как бельгиец. Вот мы и завелись, чушь плетем и гогочем, ворчим и хнычем с грехом пополам, как обычно, ветреные у нас головешки.
Однако не у Майенны. Майенна сгустилась в сторонке. Получилась здоровая куча спин, гудящая по-серьезному.
* * *
Заступаем, как ни в чем не бывало. Переставляя жестянки в соплях затвердевшего бакелита, Мария и Анна учат меня «Катюше». Я обучаю их: «О, красотка Катаринетта, чи-чи», отлично подражая Тино Росси, это мой коронный номер, но им не нравится, он делают: «Тьфу!», – и плюются, тогда Ребюффе им поет: «На Дижонской дороге красотку… тюр-лю-лю», тут они прямо в восторге, но считают, что как-то уж простовато, как-то уж суховато, и уже на втором куплете впрыгивают на ходу в песню и заплетают поверх нее пышную русскую оперу с бубенцами, помпончиками и сахарной патокой, с аппетитом подстерегают момент припева, когда поется: «Aux oiseaux, oh, oh! Aux oiseaux!», – глаза их наполняются смехом, они пускаются в триумфальное: «У-вазо, о, о! У-вазо!», – и вскоре все девчата на расстоянии слуха подхватывают, прессы хлещут как град, готические соборы из горного хрусталя взмывают вверх, а затем разлетаются радужной пылью, ручеек струится по камушкам, батальон утешает Маржолену, ля-диге-диге-дон-дене, волчица в далекой степи воет воем… Начинаем мы чувствовать себя и впрямь одним семейством, в углу нашем.
Смотри-ка, рядом как будто сыр-бор разгорелся. Две девицы с соседнего пресса, с того, где очкарик с Майенны, да-да, именно, вроде как не согласны со своим бригадиром. Брань стоит кислая. Вообще-то орет женский пол. Спрашиваю у парня:
– В чем дело?
– Достали они меня, суки! А ты пошел на хуй!
Уж очень невежливо. Не нравится это мне. Мария мне объясняет. Она всерьез разозлилась.
– Kamerad verrückl! Pognimaech?
«Pognimaech?» – это значит: «Ты понимаешь?». Это я понимаю. Совсем недавно стал понимать, но ладно, доходит! «Verrückt?», – вроде бы это немецкий, но это пока все, что до меня доходит.
– On s'ouma sochol! Dourak!
Ну, тут вроде знакомое. Где-то в полном собрании сочинений графини Сегюр (урожденной Растопчиной!) объясняется, что фамилия пресловутого генерала Дуракина происходит непосредственно от русского слова «dourak», то есть болван, идиот. Память – полезная вещь.
Так как одновременно и Марии пришло в голову облегчить мои мозговые потуги, ввинчивая указательный палец в висок и присвистывая, – свет вспыхнул:
– Он чокнутый? Мудак? Правильно?
Мимикой стараюсь изобразить мудацкую рожу.
Счастье быть понятой озаряет Марию.
– Da! Da on fou! On ka! Loui ka! Loui zehr ka! Loui ganz ka! [7]7
Ну, конечно, он большой мудак (в сочетании трех языков: французского, немецкого и русского)
[Закрыть]
– He «ка», Мария, а «con». Повтори: «con».
– Каоннг?
Она морщит носик, кривит рот, выкатывает глаза, – просто патетика! Французский язык и в самом деле трудный, начинаю я это осознавать.
Так вот в чем дело. Этот парень с Майенны завелся, как чокнутый. Девчата, – ни в какую! Они обзывают его бешеным, подхалимом, хищником, мерином и фашистом. Он же ничего не может поделать, если они не согласны. Он свирепеет и бздит и, конечно, прав, я бы и сам труханул, если бы тверже стоял на земле, а не витал в первых восторгах любовных переживаний, да ладно, чего там.
Остальные майеннцы наткнулись на тот же антагонизм. Девчата – против любого ускорения темпов и срывают все их старанья, либо в открытую, либо исподтишка. Странная обстановка царит на абтайлунг {56}.Майстер Куббе что-то пронюхал.
Майенна теряет терпение. Разрыв произойдет вот-вот, то есть тогда, когда один из этих парней, вне себя, пойдет к майстеру Куббе или, может быть, даже к герр Мюллеру и объяснит, где буксует. Вот так и выходят из них полицаи для фрицев.
Однако, несмотря на совершенно героическую неохотность девчат, – я говорю «героическую» специально, потому что они-то своей шкурой рискуют, – прессы, за которыми стоят сыны зеленой Майенны, да еще и некоторые другие, – что правда, то правда, – мало-помалу наращивают производительность, как по количеству, так и по качеству. Майстер Куббе расправил плечи. Он поздравляет честных тружеников, похлопывает их по плечу, добрая его морда расцветает в широкой улыбке. Ибо морда-то у него добрая, ну да, конечно! Рекордсмену дня он делает поощрительные подарочки: кусок пирога из теста, замешанного руками самой фрау Куббе, сэндвич с копченой рыбкой, американскую сигарету… Теперь, когда он знает, что это возможно, он еще больше хмурится, стараясь придать себе свирепый вид, но на самом-то деле ему жутко неловко, когда он подходит к моему прессу и к прессу троицы других таких же как я сачков.
* * *
Первая неделя из двух уже прошла. Сегодня я во второй смене, в два заступать. Сразу же чувствуется что-то ненормальное. Девчата уже здесь. Стоят на своих рабочих местах, руки скрестили, лица застыли. Девчата из закончившей смены, – нет чтобы расслабляться своим обычным кавардаком насмешливо-унылых пререканий и постукиванием своих сбитых сабо {57}, – остались здесь, каждая на своем месте, бок о бок с подружкой, руки скрестили. Перед каждой из них, на опоре, в которую вставляются противни с головками снарядов, стоит коричневая эмалированная плошка-миска со скудной порцией той прокипяченной зелени, которую немцы помпезно именуют «Spinat», а вообще-то эта смесь черт знает каких прожилистых травинок, в которых преобладает ботва кольраби, вываренная в воде с солью, без малейшего намека на жир или картофель, это нахально противно, дерет тебе оно горло, я-то знаю, сам жру, мы с Марией делимся мисками.
Справляюсь у Марии, в чем дело. Та не отвечает, лицо деревянное, уставилась прямо перед собой. Спрашиваю у Анны, у той, у другой. Все тот же номер. Прессы с разинутым зевом ждут, сплевывая горячий смрад. Мужики растерянно топчутся на месте. Майенна нервничает.
Напрягаю весь свой скудный словарь русского. Латаю дыры немецким, когда он есть.
– Maria, skaji! Potchemou vy tak delaiete? Warum? Was ist los? Skaji, merde, skaji! Я-то, я что тебе сделал? Да пошла ты вообще!
Наконец она на меня устрашающе смотрит.
– Не говори: «Пошла ты!» Ты ничего не знаешь. Лучше так. Ты и не должен ничего знать. Это дело наше, только наше и все, отстань, дурак. Tol'ka smatri!
«Tol'ka smatri!», – я смотрю. Подваливает майстер Куббе.
– Aber was ist los? Was soll das heissen? [8]8
В чем дело? Что это значит? (нем.)
[Закрыть]
Таня, Таня-Большая, с младенческими щечками, – ей семнадцать, – Таня-кроткая, Таня-ангел смотрит на майстера Куббе и произносит:
– Zabastovka.
И опять уставилась в пустоту, прямо перед собой.
Майстер Куббе зовет:
– Dolmetscherin!
Подбегает цеховая переводчица. Клавдия-психопатка, грамотная горлопанка и жеманница, которой лучше остерегаться, – во всяком случае, так говорят девчата. Шепчутся даже, что якобы с майстером Куббе… Ну что ж, конечно, цветастые платья так просто, сами собой, на задницах перемещенных лиц не растут ведь, «pognimaech»? Клавдия явно не в курсе. Заставляет ее повторить, окаменев от недоверия:
– Chto?
Таня повторяет, на нее не глядя:
– Zabastovka, ty, kourva!
Клавдия не отваживается перевести. Майстер Куббе занервничал:
– Was hat sie denn gesagt? [9]9
Что она сказала? (нем.)
[Закрыть]
Та с трудом выговаривает:
– Streik.
«Streik». Это забастовка. «Курву» не переводит. Это она умалчивает.
Майстер Куббе стоит, как мудак, раззявив пасть. «Streik»… Нахалки! В Берлине, в самый разгар войны, в логове национал-социализма, на заводе боеприпасов, они осмеливаются выговорить запретное слово! Эти невольники, эта нечеловечья срань, которая должна была бы ликовать от того только, что им сохранили жизнь! Майстер Куббе растерянно оглядывается по сторонам. И надо же, чтобы такое досталось именно ему!
Наконец он решился:
– Вы представляете, что вы делаете? Зачем вы это? Ну, ладно, дети мои, за работу, ничего здесь не было.
Клавдия переводит, добавляя несколько завитушек отсебятины: «Совсем вы что ль чокнулись! Мудачки вы гнусные, ведь вас же всех вздернут, да и меня вместе с вами! На хрена она мне сдалась, поебень ваша?»
Таня ее игнорирует. Поворачивается к майстеру Куббе, сует ему свою миску под нос.
– Nix essen, nix Arbeit! Vott chto! Ни кушать, ни работать! Вот что!
Майстер Куббе принюхивается к лужице зеленоватых прожилок, кивает головой, делает: «So, so…» (произносить надо: «Zo, zo…» – без точного прононса все пропадает, я так считаю), смотрит на Таню, говорит: «Ja, naturlich…», – и в конце концов решает:
– Это меня не касается. Разумеется, я выясню в столовой. Но нужно вернуться к работе, и сразу.
Таня говорит:
– Nein. Sofort essen. Denn, arbeiten. Нет. Кушать сейчас. Работать потом.
Клавдия, обиженная тем, что диалог ведется над ее головой, потея от страха, почти в истерике, вопит пронзительным тоном:
– Это саботаж, сволочи-коммунистки! В гробу видала я все ваши глупости, жирные вы коровы, жопы навозные!