Текст книги "Русачки (Les Russkoffs) "
Автор книги: Франсуа Каванна
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)
Когда глядишь сверху, на скорости метро, все лагеря друг на друга похожи. Вблизи есть нюансы, хотя берлинцы, идущие вдоль заборов, не видят разницы, да, впрочем, им до лампочки . Фойна́ – польшо́й пета́, но на фойне как на фойне, што телать?Бледнолицая шпана или толстожопые колхозники, которые туда напиханы, вызывают у них отвращение и отчасти пугают, – столько их там, внутри, но их присутствие – осязаемое доказательство победы, их вид – яркое подтверждение превосходства высшей расы, ее силы, ее красоты, ее культуры. В те вдохновенные дни молниеносных войн, проходивших как автопробеги, славный город просто ликовал при виде хлынувших покоренных орд. Победа на сей раз была не только триумфальным коммюнике в газете, громогласностью военных хоровых песен по радио, неистовой радостью речи фюрера… Она была тут, явная, ощутимая, блестящая, выливавшаяся на мостовую битком набитыми теплушками, написанная шиворот-навыворот на физиономии побежденных, на пугливой, увядшей, испуганной, остолбенелой физиономии юберменшей, в столь живописных лохмотьях и – уж не сомневайтесь – кишащих паразитами.
Рабы были пьянящими плодами победы, так же как и прилавки, заваленные французскими винами, ароматизированными водками , камамбером,маслом, трюфелями, икрой, птицей, балыком, экзотическими копченостями, нугой, цукатами, селедкой, маринованной в самых разнообразных маринадах, окорочками пиренейских серн, филейными вырезками польских зубров, гасконской конфитной гусятиной, деликатесными лапами карпатских медведей, отваренных в собственном меху, требушиной по-кански, соловьиными язычками, приправленными лепестками черноморских роз, зельцем из краковских зеленых мух, связками журавлиных лапок из Польдеви (естся как спаржа), солеными кузнечиками из Киренаики на аперитив, лапшой «Люстюкрю» {92}на свежих желтках, свежими огурчиками из Белоруссии, красными слизнячками в меду из Нижней Эстонии, запеканками из хвостов крымских бобров, какао «Ван Гутен», засахаренными каштанами , промашками Камбре {93},леденцами государства Виши,коньяком, кальвадосом, настойкой из можжевельника, крепким бельгийским пивом, сливовицей, узо, разноцветными ликерами шартрез и обильнейшим разнообразием липких ликеров, – немцы любят сладкие табаки и сахаристое спиртное, – духами «Пятый Номер» {94}, помадой «Красный Поцелуй» {95}, мылом «Пальмолив» {96}, умопомрачительным дамским бельем ( французише свинства),русскими матрешками для проверки интеллектуального потенциала детей, мехами, кожей, шелками, фарфором, коврами, ходиками с лапками Миккив качестве стрелок, взрывающимися сигарами, репейниками-щекотунчиками, хулиганскими открытками, магическими открывалками для консервов, которые также точат ножи и выводят розовым кремом надписи на юбилейных тортах… И все это по фантастически низким ценам. Никакого грабежа здесь не было: Германия покупала и расплачивалась. Марками. Фюрер решил, что рейхсмаркастоила двадцать французских франков. До июня сорокового на валютной бирже она стоила два или три франка. К чему же тогда унижаться до того, чтобы быть нечестным?
Таким образом, победа была не абстрактной. Ею пользовались все! Фюрер аннексировал империи, фельдмаршал Геринг обжирался Рембрандтами, избранный народ стоял в очереди в колониалварен(бакалею) или в деликатессен(колбасную), чтобы отоварить свою справедливую долю законной и геройски добытой добычи.
Самые первые контингенты мяса побежденных, доставляемого живьем, состояли исключительно из военнопленных. Сначала поляки, проглоченные в два счета, затем, после июня сорокового, сразу и массой, – французы, племенного французского поголовья: два миллиона военнопленных, почти полный состав республиканских армий. Затем – бельгийцы, голландцы, датчане…
Несколько сталагов(лагерей для военнопленных) впопыхах смастерили вокруг Берлина. В них черпалась рабочая сила для всего, что непосредственно не касалось военного производства. Бригады мусорщиков, подметальщиков, ковырятелей бомбоубежищ, разгрузчиков вагонов, всяческих разнорабочих шастали без конвоя по улицам Берлина, и, наверное, это зрелище согревало немецкие сердца, – целые стада падших вояк в потрепанных формах плелись, обмотанные в шарфы и горные шапочки, – вещмешок болтается на боку, гигантские намазанные литеры «KG» полосуют спину позором. Ребятишки разыгрывали их расстрелы: ра-та-та-та-та-та. Два длинных жестких рога пилотки французского полицейского вызывали насмешки уличных пацанов. Позднее появились эшелоны советских военнопленных, но этих-то им не показывали. Мне довелось наблюдать их однажды. Было это на товарной станции, не помню уж на какой, наш «отряд по щебню» занимался в тот день разгрузкой кирпича, как вдруг один кореш говорит мне:
– Глянь-ка! Кто это, по-твоему?
Я смотрю. Пачка мужиков, огромных, образующих точно карре, шагает в ногу, медленным, тяжелым, неторопливым, неотразимым шагом. Держатся они прямо, застывший взгляд далеко впереди. Марширующие статуи, каменные роботы. Одеты они в невероятные лохмотья, обрывки униформы странного цвета, даже нельзя сказать, какого, то ли сиреневого, то ли серого, то ли бежевого, в общем, странного цвета, где было всего этого понемногу, цвета грустного и нежного. Крошечная пилотка, почти в стиле фрицев, с прорезью посередке, но гораздо меньше, прилепилась сбоку к черепу, постриженному под ноль, как слизняк к дыне. Конвоиры со скотскими рожами – автоматы наперевес – орали на них без устали. Сделали они нам знак, чтобы мы отошли в сторону – los, los, – тыча автоматы нам в брюхо, потому что мы не достаточно быстро повиновались.
Один из наших сказал:
– Во дает, мужики! Советские!
Он не сказал: «Русские», он сказал: «Советские». Машинально. Ведь это слово так никогда не употребляется. Обычно говорят: «русачки», «русские». Фрицы, они говорят: «Иваны». Но здесь было именно то, что нужно, он произнес это слово инстинктивно. Как сейчас их помню: в длиннополых шинелях сиренево-бежевого цвета, массивных, немых, спаянных в один блок. Недосягаемых. Были ли они и в самом деле такими? Во всяком случае, такими я их запомнил тогда, когда получил их наотмашь, в той железнодорожной бескрайности, под тем низким небом, по которому плелись пудовые облака.
Последними пришли в Берлин военнопленные итальянцы, после перемирия, подписанного генералом Бадольо {97}, осенью сорок третьего. Эти-то хлебнули горя побольше других, даже больше, чем русские, по крайней мере, в течение первых месяцев. Утробная ненависть немца ко всему чернявому, словоохотливому и, стало быть, само собой, хвастливому, хитрому и трусливому, в этом и подтвердилась. Фюрер заставил их любить итальянцев, ну что же, они попробовали, фюрер знал, что делал, фюрер всегда прав, на то он и фюрер. Фюрера теперь тошнило от этих мандолиночников, он вопил, что всегда испытывал к ним подозрение, к этим специалистам по части кинжалом в спину, он обрекал их на отвращение гордого немецкого народа, который, впрочем, только быстрее выиграет войну, избавившись от союзника, которого всегда приходилось выручать, чтобы не оказаться наголову разбитым всякий раз, когда тот натыкался на албанцев, греков, югославов и другие народности…
А кроме того, поскольку война затянулась и постепенно распространяется на всю планету, потребности в рабочей силе сделались фантастическими. Стали соскребывать завоеванные земли. На Западе сохранялись приличия, была хотя бы видимость коллаборационизма, на который шли с поспешным подобострастием марионетки в Виши и в других местах. Сперва был призыв добровольцев, «чтобы прийти на смену бедным военнопленным», а потом, из-за недостаточного набора пошла откровенная принудиловка, трудовая повинность (S.T.O.), массовое переселение при активном согласии местных подгузых властей, что позволяло облачить все это в законоподобные формы. Гордые феодалы войны, провозглашая с вершины своих страшенных фуражек, что впереди победа или смерть, готовили себе на всякий случай почтенный выход со сцены в сторону англо-америкашек, поэтому в общем-то и сохранялась видимость.
А на Востоке все было гораздо проще. Прямее. Греби все, что есть. Без фуфлового туземного правительства, которое приходилось щадить для вида. Земля завоевания – мясо для горя. Сапогом под зад. После первых серьезных поражений и грандиозного отката вермахтак Берлину стали прибывать бесконечные эшелоны, в которые мужика запихивали целыми губерниями. Ничего за собой не оставлять! Выжженная земля. Военная необходимость, пожалуйста, но как же они любят это, вояки! У немцев даже есть слово для этого: Schadenfreude, – радость разрушения. Армия перед окончательным разгромом может всегда утешаться этой последней радостью. Красная Армия уже делала это двумя годами ранее. Халтурная работа, выходит, раз вермахтеще находит, что разрушать. Он сжигает дома, закалывает скот, спиливает фруктовые деревья, депортирует мужиков, которые еще могут вкалывать. Методически. Обучают этому в военных школах. Кандидат в офицеры Такой-то выходит к доске и перечисляет перед другими курсантами все, что обязательно следует разрушить. Не забыть отравить колодцы, – это в учебниках. Не хватает крысиной отравы, – сбрасывать туда трупы. Заставлять тифозных насрать в них…
Я видел, как в разгар зимы привозили целыми платформами, уже неделями болтавшимися по запасным путям и тупиковым веткам, украинцев или белорусов, зажатых в кучи, чтобы не замерзнуть живыми, привязанных друг к другу тряпками, чтобы не свалиться на шпалы, если заснешь. Это были, в основном, женщины всех возрастов, но никогда среди них не было слишком старых. Куда же девали бабусь? А дедусь? Старых мужиков тоже на этих платформах не было. Дети зато были, даже совсем малые. Все это – зеленое от мороза, изголодавшееся, ошеломленное ударами и окриками, не знающее, куда их везут, может, на бойню, подгоняемые – los, los – ударом приклада под ребра, давай, сходить, runtersteigen! Мертвых оставьте здесь, ими займутся, los, los, schneller, schneller, Mensch! Смотрел я на это издали, подходить было запрещено, колючка и автоматы, их уводили пешком, в какой-то далекий загородный лагерь, без грузовиков, без бензина, – все для фронта, мясо бедных – это единственное сырье, которым Рейх еще располагал в большом количестве.
Иногда целый поезд S-Bahn реквизировался для транспортировки прибывшего груза, но тогда штатским доступ к станции был запрещен. К стенкам вагонов прибиты таблички: «Sonderfahrt» (особый состав).
Бельгийцы нам разъясняют, что русские и украинцы здесь по своей воле, что они предпочитают плен большевизму, видите ли, бегут перед Красной Армией потому, что коммунизм, они-то, поверьте нам, знают, что это такое, поэтому-то и поняли, так вот, а жизнь, которая у них здесь, с пинками и поджопниками, и все такое, ну что же, – так это рай по сравнению с тем, что там, так вот, и тогда, конечно, они и выбрали ту сторону бутерброда, где хоть маргарин намазан!
Бельгийцы, мы быстро поняли, водятся двух сортов: валлоны и фламандцы. Переводчики (Dolmetscher) – это всегда фламандцы. Потому что их родной язык близок к немецкому, да впрочем многие из них учили немецкий, хотя бы чтобы досаждать своему королю, который заставлял их в школе учить французский. Выходит, они говорят на обоих. Особенно в самом начале войны у них была склонность чувствовать, что они согласны с теорией превосходства высокого белокурого арийца… В общем, ладно, так или иначе остерегаемся обсуждать политику в их присутствии, не слишком уж ворчать на власти заводские или лагерные. Но странно зато, что голландцы, эти массивные глыбы белых и розовых мышц, считаются нами совсем бесхитростными.
Plünderer werden abgeschossen! [24]24
Мародеры пристреливаются на месте!
[Закрыть]
S-Bahn мотает нас во все железки через Берлин на высоте третьего этажа, из района в район, из развалин в развалины. В вагоне тесно. Битком набито баб, бледных из-за растерзанной ночи, но все-таки болтливых. Бабы здесь – это русские бабенки. И это сказано вовсе не грубо, это нормальное русское слово. Баба: колобок на колобке. Самый маленький колобок, круглая головка, обмотанная в большой белый платок, только носик торчит, тоже круглый, носик этот – и совсем короткий, круглый и короткий, как картофелинка, – носик украинский, платок под конец делает два-три оборота вокруг шеи, туго-туго, и завязывается спереди. Остальная часть бабы, самый большой колобок, – набивка из ватина или уж не знаю какого такого простеганного чего-то на машинке между двумя холстинами, – получается просто перина с рукавами, страшно тепло, гораздо теплее, чем все наши свитера, однако толстит, – тыква на лапках, поэтому бабы и ходят с растопыренными руками. То, что виднеется от их ног, подстегано слоями газет, обернутых в тряпки и обмотанных бечевкой. На ногах – сабо, лагерные холщовые шлепки с неуклюжими деревянными подошвами. Никто так старательно не защищает себя от холода, как русские.
Затерялись среди этих баб несколько старых немчур, одеревеневших от ревматизма, которых оторвали от пенсии, чтобы ездить к черту на кулички, на дальний конец рабочих пригородов, подгонять сброд иностранцев и получать себе на плешь бомбы, по двенадцать часов в сутки, – не обидно ли, после трудовой жизни, война Четырнадцатого проиграна, два-три сына на фронте, – ach, Scheisse!
По мере того как перемещаемся к западу, разгром хватает тебя за живое. Яновицбрюкке, Александерплац – старый Алекс, полный шлюх, дезертиров, беглых военнопленных французов, превратившихся в воров и сутенеров и даже в хозяев гостиниц и ресторанов, царящих над берлинской шпаной и воровским миром, кастрированным войной, – Биржа… Здесь начинаются фешенебельные районы. О ужас! Фридрихштрассе, Бельвю, Тиергартен, Зоологишергартен, огрызок того, чем была Гедехнискирхе, розовая церковь, торчащая как гнилой зуб на углу того, чем был Курфюстендам. Шарлоттенбург… Неожиданно – поток света. Ты – под открытым небом. Нет больше ни стен, ни улиц, ни города. Одна пустота. Перед тобой, до самого горизонта, – белое пространство, резко отражающее солнце. Как снег с высоты канатной дороги. Но снег неровный, сильно пересеченный, рваный, взъерошенный балками, углами погребенных шкафов, изогнутыми трубами… Несколько огрызков стен – вровень с землей. То там, то сям, совсем по-дурацки, топорщится каминный дымоход, как мачта чуть-чуть с зигзагами. Долго меня будут поражать эти дымоходы, которые все еще продолжают стоять, когда ушли стены. Представь себе, все рухнуло, стены метровой толщины, эти немецкие дома, особенно богатые, от которых остались только груды кирпичей, больше сплошных, чем пустотелых, – в общем, ладно, раз им так нравится, – только, когда это все уже на земле, получается толстый слой, пять или шесть этажей, сжатых до высоты одного, раскинулись на всю улицу, целый квартал подстрижен под ноль, а эти вот дымоходы каминов, очень красные, выворачивают на фоне лазури свои пальцы скелетов-ревматиков… А отопительные батареи! Местами весь трубопровод центрального отопления, так и оставшись подвешенным в воздухе, вырисовывает в пространстве призрак того дома, который здесь стоял. Батареи свисают с труб, как гроздья зрелого винограда.
– Это доказывает, что как бы они ни хорохорились, они лучше кумекают в механике и в железяках, чем в строительном деле, – говорит мне Рене-Лентяй. – В Париже стены в полтолщины этих, так, ей-богу, они бы лучше выдержали!
Шарлоттенбург. Здесь мы выходим.
Посреди маленькой площади, раньше, должно быть, очаровательной, маленькой площади, тщательно обезображенной, на которой три огрызка искромсанных платанов вопят от смерти, недалеко от мэрии Шарлоттенбурга, – барак, как и все бараки, – все на одно лицо. Над его дверью – большая вывеска с крупными готическими хорошо вычерченными буквами: Baubüro (Строительная контора). Хотя бы не так грустно, как контора разрушения, – сразу поднимает настроение. Громадный хвост начинается от двери, дважды закручивается вокруг площади. Пострадавшие этой ночи. Глаза у них красные, вид трехнутый, шикарная одежда – белесая от штукатурной пыли, местами разорвана, местами прожжена. У некоторых голова забинтована или рука на перевязи. На спине одних – тирольские рюкзаки, другие волочат с собой чемоданы в колясочках из белого дерева, с четырьмя колесиками с железными ободами, похожими на игрушечные, в которые запрягают барашков. Тирольский рюкзак для господина, деревянная тележка для госпожи, – столь же типичные для немцев аксессуары, как кожаные штанишки с перевязью для их пацаненка.
Никакой сутолоки. Все в порядке. Специалисты из Baubüro будут изучать их случай, один за другим. Посмотрят, может быть, есть возможность поставить подпорки к тому, что осталось от жилища, залатать толем пробоины в крыше, прибить картонки на пробоины в стенах, в общем, такие дела… За окнами видны парни, склонившиеся над кульманами, на которых топорщатся шарнирные хреновины, – выглядит все весьма серьезно, очень по-инженерски.
Ватаги зевак, вроде нашей, вываливаются отовсюду в сопровождении дряхлых охранников со страшно компетентным видом. Перед бараком – синюшный фриц, одетый в светло-зеленое: шляпу с перышком и брюки, засунутые до колен в толстые белые вязаные носки в рубчик, от этого у него икры словно отлиты в бронзе, он занимается всем, – нечего волноваться, дело свое он знает. Герр доктор – главный архитектор, сливки общества, партийный значок. Наши две старых шкварки подводят нас к нему, делают что-то вроде хренового компромисса между хайлем нацистов и честью военных. Начиная с прошлого года только нацистский хайль разрешен и обязателен, но после определенного возраста рефлексы стираются.
Толстяк этот, главный архитектор, мерит нас взглядом, в котором сквозит отвращение. К нам он уже привык. Смотрит в список, пожимает плечами, гавкает что-то на двух старикашек, из чего я могу уловить только «Уландштрассе» и «Mauern niederschlagen». Ядрена пакость. Стены сносить. Паршивей и быть не может. Фасады, оставшиеся стоять без домов, – поди знай, почему, – шесть этажей, колышущихся под ветерком, как декорация в киностудии, страшно опасных для замечтавшегося прохожего, а мы подваливаем с длинными строительными шестами и заблаговременно подталкиваем их на землю. Работенка весьма впечатляющая, захватывает всех местных пацанов, два наших старпера держат их на расстоянии, «Weiter, Kinder! Wegbleiben!», пацаны вопят от радости, когда стена обрушивается, а земля подпрыгивает в огромном облаке пыли. В тот момент они не думают о своей раздавленной Muttiи своем Vati,изрешеченном круглыми дырочками. Счастливый возраст.
Да, но мы-то, мы предпочли бы идти ковырять свежие развалины, под которыми спят трупы этой ночи. Работенка эта опасная, столько мудацких бомб позабыли взорваться, когда им полагалось, они только и ждут удара твоего кайла, чтобы наверстать упущенное. И потом, эти мудозвоны, англичане, стали теперь сбрасывать хреновины замедленного действия, настроенные так, чтобы взорваться иногда через сутки… Но именно здесь есть также и шанс попасть на почти непочатую буханку хлеба, на кусок сала, на запас картошки, может быть, даже на банку тушенки, если уж сильно тебе повезет. Консервы выдерживают решительно все, только немного мнутся, – прекрасное изобретение. Однако надо смотреть в оба. Озабоченная семья следит за твоими жестами, вокруг шляются мужики с повязками , шупо,мудачки из гитлерюгенда,которые только того и ждут, чтобы на тебя настучать. Думать о том, чтобы грабить жратву, когда кругом траур, – надо же быть большой скотиной! Это может привести тебя прямым ходом в Моабит, старинную тюрьму, где грабителям рубят голову топором, там не церемонятся. Поэтому делаешь вид как ни в чем ни бывало, если подмечаешь что-то съедобное, бросаешь взгляд вправо-влево, не заметил ли кто, отталкиваешь в сторонку кончиком лопаты, втихую присыпаешь щебнем, отмечаешь какой-нибудь меткой, четко фотографируешь в голове местечко и продолжаешь кайлить.
Ух ты! Острие кирки вонзилось во что-то мягкое… Пускаешь в ход руки, высвобождаешь потихоньку все вокруг и, может, напарываешься на мешок с грязным бельем, а быть может, – на чье-то пузо. Тут ты останавливаешься. Рапрямляешь спину. Зовешь: «Hier! Jemand! Сюда! Есть тут кто-то?» Подбегает обычно шупоили какой-нибудь мужик с роковой повязкой, или пожарный, или старый пердун, – в общем не важно кто, лишь бы был немец. Только немец может притрагиваться к остывшему немецкому мясу. Они торопятся, завершают высвобождение, а если семьи нет рядом – ограничиваются только тем, что хватают грешника за лапу и тянут, а если лапа осталась в руках, раздаются крики ужаса, некоторых рвет, везет же таким, в желудке хоть есть что-то, в общем ладно, это их дело, а ты не трогай, ты недостоин. А ты, воспользовавшись волнением, бежишь, приседаешь над оставленными тобой метками, прячешь в полы старого своего плаща и прикарманиваешь краюху хлеба, кусок колбаски или еще чего-нибудь, что ты себе там припас.
* * *
Фасад этот высоченный. С нашими шепками с ним не управиться. И вообще, если его пихать, вовсе не очевидно, что упадет он именно туда, куда решил ты. Он может еще и зайтись зигзагом, и загреметь тебе прямо на физиономию. Совсем мне это не светит. Говорю старперу:
– Так не годится. Совсем не годится. Нужна большая стремянка. Пропустить проволоку через окно, вывести через другое, длиннющую такую проволоку, тянуть эту проволоку всем вместе, б-уу-мм.
Смотрит он на маячную стену и говорит:
– Где ж я тебе найду стремянку, малыш?
Он прав. Я просто так ведь сказал.
Ладно. Сачкуем. Рене-Лентяй, Поло Пикамиль, Дрочила, Лоре-матрос, Ронсен, завербованный военнопленный, Герасименко, русский белогвардеец, и Виктор, поляк бешеный, – потрошат чинарики, которые они собрали в общий котел, и спокойно сворачивают себе самокрутки. Оба фрица рожу строят. Не обрушиванием же стен заполнят они свои рюкзаки. Подходит почтенный господин, говорит: «Guten Morgen!» нашему Папаше, – мы называем его «Папашей», а другого, естественно, «Мамашей», так как из них двоих Папаша меньше изъеден молью, – предлагает ему сигарету, отводит в сторону и говорит что-то. Понятно. Мужик пришел на отлов недорогой рабсилы, чтобы настелить себе ковролин в квартире. Мы к такому привыкли. Как-никак рюкзаки набухнут.
Папаша прощается, говорит: «Aber natürlich», возвращается к нам, указывает на меня пальцем: «Пойдешь ты, каналья», указывает также на Дрочилу и Виктора. Mitkommen! Уходим вроде довольные. Быть может, сможем раздавить банку варенья у этого благородного. Остальные рожу строят, так им и надо!
Приходим мы в такой сектор города, где каким-то чудом несколько не слишком обитых домов гордо красуются среди груд щебня. Да и груды щебня здесь не такие белесые, как везде, и растут на них грустные грязно-желтые цветы, которые растут только здесь. Значит, этим развалинам уже не меньше одного года. Господин привел нас в дом с большими каменными балконами, поддерживаемыми бабенциями, тоже каменными, наполовину вмурованными в стену, мускулистыми, как кетчисты, даже их груди как бицепсы, но на груди только. Совсем приличное место.
Толкаешь дверь, лестница пахнет мастикой, посередине ковер, красный, с медными прутьями, чтобы удерживать, стены расписаны под мрамор, но очень похоже, толстые перила из черного дерева, все крученые. Захлопываешь дверь на лунный кошмар. Войны никогда и не было, не было бомб, бессонных ночей, окороков человеческого мяса, падающего с неба. Я совсем мальчик, сегодня четверг, в школу идти не надо, мама отводит меня к одной из своих хозяек, где она делает уборку. Вкусно пахнет буржуйством.
У господина есть госпожа, очаровательная, чуть грустная, но это идет ей, с прозрачной кожей, как часто бывает у немок, с бледными волосами, туго затянутым пучком, такая же благородная, как и он, два сапога – пара.
Показывает, чего она от нас ждет. Вот здесь, во многих окнах стекла разбиты – охотно верю! – ее господину удалось достать стекла, – как же он это сделал, прохвост? Наверное, был блат. Или же стибрил на своем заводе, – все ведь стекла приписаны только к заводам, – так, пожалуйста, не могли бы мы быть столь любезны, чтоб их вставить…
Везет же им. Стекла вставлять я умею. Но мне алмаз нужен. Жестом спрашиваю, чем резать. Алмаз у них есть. А замазка? Есть и замазка. А шпатель для размазывания? Ах, этого у них нет. Придется взять нож для масла. Дрочила мне поможет. Виктор пока наведет порядок в подвале и поднимет угля. Папаша пойдет с ним, он все-таки не должен терять нас из виду.
Прежде чем приступим: «Wollen Sie ein bisschen Kaffe trinken?» Еще бы кофе нам не хотелось, только об этом и думаем! А кофе – это значит что-нибудь с ним погрызть, как всегда. В кишках моих ревет голод.
Происходит это на кухне, зеленой и белой, прибранной донельзя. Там нас встречает маленькая краснеющая русачка.
Говорю я ей, весь из себя довольный:
– Как тебя звать?
– Надежда Ефимовна.
– А как ты сюда попала?
– Хозяин мой – на заводе начальником, и он попросил, чтобы ему дали русскую девушку, чтобы работать по дому, вот он меня и выбрал.
Ах, вот оно что… В Баумшуленвеге тоже. С тех пор как Красная Армия стоит уже на Одере, менее чем в сорока километрах отсюда, здешнее начальство берет к себе «на работу» русских девчат, балует их, холит, одевает, заставляет обучать русскому языку своих детей, – как мило!
Они им: «Кушай, Наташа, давай, не стесняйся. Ты же у нас вроде дочери, Наташенька. Ты столько выстрадала! Ах, если бы мы раньше могли! Мы тебя любим, Наташа. И ты, ты тоже нас любишь, не так ли?» Наташа жирует, смеется, щебечет, всем пользуется и не задает никаких вопросов. Ее-то не проведешь! Хозяйка в конечном итоге всегда исхитряется поинтересоваться:
– Тебе ведь хорошо у нас, Наташа? Мы о тебе заботимся, не так ли? Ты же можешь сказать, что мы – твои друзья, что мы тебя так любим, что мы вообще так любим русских, что мы никогда ничего не говорили против?
Наташа обещает что угодно. А вечерком, в лагере, рассказывает это своим товаркам. Те просто ржут. Ржут с горечью. Если бы они только знали, если бы знали эти предусмотрительные добродушные немцы, что советские лагерники ожидают прихода сюда Советской Армии почти с таким же мандражом, как и они сами! Ведь ходят слухи, – быть может пущенные пропагандаштаффель,но поди проверь, – будто бы все граждане СССР, которые дали себя угнать в плен к немцам, неважно кто, – военнопленные, политические или расовые, перемещенные, заложники или кто угодно, – рассматриваются советскими властями как виновные в неподчинении приказу об эвакуации на Восток, быть может, даже в предательстве… Мне это кажется уж чересчур, но поди знай, ведь говорят же! Обсуждают девчата это в своих бараках.
Ах, ах! Хозяйка торжественно выносит хлеб , фоллькорнброт,значит – богатые. Хлеб черный, спрессованный, как коврижка, очень тяжелый, очень кислый, с застрявшими внутри цельными зернышками ржи. Нарезает она его ломтиками чем-то вроде циркулярной пилы для резки окороков. Мне это кажется сверхшикарным, но замечаю, что это позволяет нарезать хлеб ломтиками тонкими, как бумага, – именно это она и делает, стерва! Каждый, как листик папиросной бумаги. На тарелочке с золотой каемочкой, правда. Интересно, будет ли она размазывать маргарин кисточкой или разбрызгивать из спринцовки. Нет, смотри-ка, – ножом, но как натренировалась! Менее миллиграмма на человека. Ну что же, день будет длинным…
Вставляю я стекла, но очень уж голоден, чертовски, с трудом держусь на ногах, голова кружится, переколотил половину стекол. Да и вообще, слишком большой молоток у них, у интеллигентов этих. Дрочила спит на ходу, как всегда, его вечно красные глаза мигают где-то в глубине черных орбит. Уже четыре раза смывался в сортир. И откуда у него столько молофьи берется, дьявол! У меня бы и сил не нашлось, чтобы штаны расстегнуть. Подбираю разбитые стекла на балконе, – образовалась здоровенная куча, – хозяин с хозяйкой расстроились, хозяин ведь рассчитал тютелька в тютельку площадь недостающих стекол, осталось полно слепых окон, забитых фанерой, – получается непорядок. И поди ты, в то время как я нагнулся с веником, – вот и хозяйка уже приседает на корточки, чтобы мне помочь, но приседает так, чтобы глаза мои не могли не погрузиться между ее коленок, а они у нее округлые и белоснежные. И раздвинуты… Ничто теперь глаза не остановит, даже нательного белья на ней нет, и он погружается, глаз мой, до самого потайного из потайных! Никогда я такого еще не видел. Не саму вещь, конечно, а то, как… Поднимаю глаза, хозяйка мне смотрит прямо в лицо. Я весь покраснел, щеки пылают. А у нее – нет. Хозяин стоит рядом, она опирается о его ногу. Ласково даже, сказал бы я. Вот это да!
Наверняка должен я был что-то сделать, расшифровать какой-то намек, черт его знает. Ну ладно, чего там, так ничего я и не понял. Или, быть может, она и этим была довольна? Может, именно это ее возбуждает? Или, быть может, ее благоверного? Никогда не узнаю.
Ну вот, все закончили, забираем Виктора, тот поднялся из подвала, точит лясы с Надеждой на кухне. Делает вид, что хочет ее изнасиловать, она дрейфит, он ржет как лошадь. Поди знай, так ли уж он притворяется… Виктор терпеть русачков не может. Большинство поляков тоже не могут, но он к тому же еще и чокнутый. Все мудачества у него – как у большого и чокнутого мудилы. Здоровенного чокнутого поляка из их деревни. И силы там, в нем, как у жеребца той кобылы, что мы по дороге встретили, – зверь настоящий! Разве что у зверей нет таких глаз чокнутых. Прогудел он месяца два в арбайтслагере,но даже это его не доконало, скажем, не до конца. Его же отец на него и донес. Пиздил он абрикосы с личного абрикосового дерева председателя правления и гендира фирмы Грэтц А. Г., царствующего ныне отпрыска династии Грэтц, работали мы с ним на пару, вкалывали вдвоем на тяжелой дурацкой работе во дворе завода, таскали какие-то железяки, а абрикосовое дерево так и тянулось к нам через стену, вскарабкались мы по ней, налопались неспелых абрикосов, я принес их в рубахе и для Марии, Виктор припер для Виктора. Отец его дрых на нарах, прямо под ним, спросил, Виктор, что ты там трескаешь, сукин сын, дай и мне тоже. А Виктор, – держи карман, – и заржал своим лошадиным смехом, – сам он один все сожрал, аж потом его пронесло… Старик поперся к веркшутцу,к старшему надзирателю, и настучал на Виктора, гестапо за ним явилось и засадило в арбайтслагерьна целый месяц. Когда он оттуда вышел, первой его заботой было пойти и расквасить физиономию своему предку, да как надо, хотя он и сам едва на ногах держался; если он вообще не убил старика, так только благодаря тому, что веркшутцывырвали его у него из лап. Тогда он опять загудел в арбайтслагерь.Но так никогда и не выдал, что с ним был я. За абрикосы, да еще и неспелые, надо же!