355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Каванна » Русачки (Les Russkoffs) » Текст книги (страница 15)
Русачки (Les Russkoffs)
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 03:22

Текст книги "Русачки (Les Russkoffs) "


Автор книги: Франсуа Каванна



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)

Говорю я ему: Виктор, ты набрался , ду бист безофен, ду швайн поляк фоллер шайсе!Виктор вопит: «Никс тринкен, срань-погреб, один сраный уголь, видишь ты эту дуру, вставлю ей хрен мой в жопу, пфайфе инс аршлох, так, в дупу, хрен мой в жопу твою, разумивши, ты, курва русская?»

Мы снова на свежем воздухе, в добром старом запахе штукатурки и гари. Пробую на вес вещмешок Папаши. В нем несколько брикетов торфа, завернутых в тряпье, чтобы углы сгладить. «Kohlenklau!», – говорю я ему, хохмя, показывая на огрызке стены знаменитую афишу «Kohlenklau», ворующего уголь, – зловещий силуэт, который ворует энергию у Рейха, каждый раз, когда ты забываешь повернуть выключатель, – произведение художника на службе уж не знаю какого министерства бог знает какой сраной военной экономики [25]25
  В 1979 Франция тоже открыла «Коленклау» и назвала его «gaspi», т. е. «транжир». (Прим. авт.)


[Закрыть]
. Папаша мне подмигивает. Вообще-то, если бы мы были гадами, могли бы быстро отправить Папашу этого в Моабит. Вместе с его напарником, Мамашей. В общем, в какой-то мере он в наших руках. Да и вообще все, что я мог бы сделать, если бы был хоть чуть-чуть засранцем… Да ладно!

Виктор остановился как вкопанный. Вопит:

– Chef! Hunger! Nix essen, nix Arbeit!

* * *

Пора жрать, начальник! Нет еды – нет работы!

Как раз я и сам хотел так сказать. Папаша понял. На другой день после плотной бомбежки какого-нибудь района обычно предусмотрена раздача супа для пострадавших в предыдущую ночь. Приметили мы несколько таких штукенций. Раз мы в районе Вильмерсдорф, направление – мэрия Вильмерсдорфа. По пути я подхватываю лопату землекопа и водружаю себе на плечо, Виктор и Дрочила находят что-то вроде доски и несут на пару.

Как и предполагалось, перед мэрией Вильмерсдорфа козлы, покрытые досками, дымящиеся котлы, дамы-благотворительницы раздают суп, грустные люди ждут в очереди, с мисками-котелками под мышкой. Встаем и мы, в хвост, не разлучаясь при этом с нашими откровенными принадлежностями. Они громогласно возвещают, что мы трудимся для облегчения участи этих пострадавших, – каким же говнюком надо быть, чтобы отказать нам в порции супа.

В принципе, мы получаем суп раз в день, вечером в лагере. По мере того как благодатные земли, всякие там Боссы, Бри, Украины, ускользают из-под контроля войск Рейха, суп разжижается. Теперь он состоит из теплой воды, – порой кипятка крутого, тут ничего не скажешь, – пронизанной редкими зернышками какой-то крупы, окрашенной бульонными кубиками. Дважды в неделю суп заменяется тремя малюсенькими отварными хмурыми нечищеными картофелинами, мороженными зимой, гнилыми летом. Остальную часть пайка мы получаем раз в неделю: полторы буханки хлеба, три сантиметра чесночной колбасы, но без чеснока (немец чеснока терпеть не может), пятьдесят граммов маргарина, двадцать пять масла, ложку творога, две чайные ложки сахарного песка, ложку ярко-красного варенья, химического, хоть вопи, впрочем, вполне лояльного, ибо не претендует на напоминание ни о каком известном плоде, и которое я обожаю. Ходят слухи, что лагерные власти, а вместе с ними по иерархии и весь мелкий немецкий персонал, каждый по очереди, снимают сливки на наших рационах. Вполне вероятно. Обратное меня бы страшно удивило. Цинизм мой на высоте последних моих познаний в области человечьей природы.

Суп пострадавших – вот повезло! Пахнет вкусно. Суп густой, он имеет богатую бежевую окраску, в нем плавают здоровые куски очищенных картошек и макарон, полно макарон, немецких, мягчайших, разварившихся, вкуснейших макарон. И даже – обрезки мяса, поди знай какого, свинины, телятины, мяса, чего там, образующего волокна, застревающие в зубах, как в доброе старое время.

Приседаю на корточки где-нибудь в уголке, в сторонке, хочется вкушать свой суп в одиночку, с глазу на глаз с желудком. Вкусно, как вкусно! Миска полна до краев, та бабенция, которая мне в нее разливала, похожа на мою тетю Марию, папину сестру, она мне подмигнула и плеснула лишнюю порцию.

Откладываю свою ложку, пузо набил до отказа, я счастлив, счастлив…

Какой-то тип присаживается рядом. Это русачок из деревни. На голове шпанистая кепка из клетчатой ткани, но он ее надвинул себе почти до глаз, круглая голова целиком ее заполняет, кнопка козырька отстегнута, оттопыривает эта кепка ему уши и вправо, и влево, козырек, скроенный квадратом, выпирает вперед строго по горизонтали. Этот элегантен. Остальные носят традиционную черную фуражечку, под моряка. Под потертым, весь в пятнах, пиджаком – русская рубаха. Сидя прямо на земле, подпирая стену, он вытаскивает из кармана сигарету, разрывает ее пополам, кладет одну половину обратно в карман с предосторожностями влюбленного, потрошит вторую половину, закручивает ее в кусочек «Сигнала», журнала с фотографиями на грубой бумаге, толстой, как картонка. Зажигает он свой чинарик, вбирает в себя первую восхитительную затяжку, долго ее смакует, выпускает свой дым как вздыхает. Сидит он, мечтает, глаза прикованы к его залатанным сапогам. Хотел бы я уметь вот так отключаться. Все его тело расслабилось, как тряпка, как размякшая на солнце псина. А мне почему-то всегда нужно что-нибудь мастерить, комбинировать всякие штучки там, в голове, штучки интересные. И вот он запел, тихо-тихо, без слов, жужжит про себя, чтобы убаюкать свой сон. И это была «Катюша».

«Катюша», – эта мелодия царствует надо всей войной. Всего ничего, глуповатая песенка, наивненькая, приличненькая, сентиментально-патриотическая, изготовленная наверняка по конъюнктурному зову каким-нибудь официальным поэтом, никак не менее, чем академиком какой-нибудь там ихней академии из академий СССР. То же, что «Лили Марлен» для фрицев, «Катюша» – для русачков. Но «Лили Марлен» – душераздирающая, полная отчаяния, наводящая тоску, обвораживающую и нездоровую, «Лили Марлен» разит заранее проигранной войной, вожделенным отчаянием, «Лили Марлен» – это тонкий декаданс, – ядовитая, как опиум, пораженческая самой своей туманностью, я имею в виду, главным образом, музыку. Голос Лале Андерсон – томный, отреченный, умело простецкий, голос милой плохо созревшей писюхи, вызывает у тебя желание реветь, тихо-тихо, не зная, почему, может быть, потому, что все проходит и ничто не стоит того… И как же это в конторе Геббельса этого не осознали? А как-никак, – ошеломляющий успех. Вот уже пять лет «Лили Марлен» тащит свою тщедушную ностальгию от Норвегии до Сахары, от Бреста до Сталинграда. Я не хочу сказать, что именно из-за нее немцы терпят теперь сокрушительное поражение, но и не без того.

«Катюша» – это как французская «Маделона», только для русачков – как раз обратное. Та не плетется лениво. Она кокетливая, оптимистичная, дурацкая, краснощекая, без проблем. И к тому же очаровательная. И русская. Сугубо русская. Чудовищно русская. Надо же было мне услышать эти пятьдесят голосов, дико красивых, до слез, до умопомрачения, вытягивающих многоголосье «Катюши»… Русские поют так, как любят. Как надо бы было любить: дальше оргазма, до исступления.

Этот мужик напевает «Катюшу» совсем тихонечко, но зато от души. Жужжит для себя одного, устраивает себе концерт, ищет разные вариации, внимательно, весь из себя довольный, если ему удалось связать какую-нибудь удачную штучку. Затягивается своим чинариком все реже и реже, экономно, глаз его все еще затерялся в залатанных сапогах. Покачивает головой, еле-еле. Так он спокойно себя опьяняет, песней. А я умираю от зависти, не осмеливаюсь, а потом уж и совладать не могу с собой, иду на риск, просачиваюсь в его интимный праздник, напевая вместе с ним, – о, очень скромно, в терцию, – приклеиваюсь к нему точно, стараясь не ошибиться, не дать петуха, бедный мудак-француз, безухий же я, а он – как ни в чем не бывало, но чувствую, что согласен, меня принимает, и это здорово, дрожу от счастья [26]26
  Примерно в 1973 году в одном пригородном бистро я вдруг услышал – какой удар прямо в сердце – «Катюшу», раздававшуюся из автоматического проигрывателя. Сделали из нее лейтмотив какого-то попурри, которое под названием «Казачок» было модным танцем в то лето.


[Закрыть]
.

Когда вот так, летними ночами, восемьсот русских девчат, по другую сторону забора, поют все вместе, а это бывает, все вместе под звездами, черт побери, песни яростные и нежные, полноводные, как Ниагарские водопады, переполняют всю твою грудь, и думаешь ты, что сдохнешь сейчас от красоты непомерной, тогда французы начинают орать:

– Ну, прекратят они там когда-нибудь, или как? Эй, нам-то вкалывать завтра! Бляди вы сраные! Шлюхи! Дикарки! Да что у них там, в жопе, черт побери?! Никогда не дрыхнет что ли она, эта раса? Заткнитесь же, срань болотная!

И закидывают им камушки на крыши бараков. Последняя находка: перед каждым бараком находится ведро с песком, лохань с водой и ручным насосом, на случай пожара. Подкрадываются они с шайкой воды, оставаясь за забором, качают через забор струи воды, поливая девчат. Те не видят в этом никакой злости, верят в дружелюбную шутку, толкаются, смеясь, чтобы хоть душем попользоваться, – русские обожают летом запускать друг в друга полные ведра воды. И снова поют, еще усердней.

* * *

С набитым пузом пускаемся опять в путь, на наш печальный строительный объект. Находится он где-то в районе Уландштрассе, если вообще возможно ориентироваться в этой Сахаре развалин. И попадаю наотмашь в такое.

В щебень воткнуто четыре стропилины. Привязаны к ним трое девиц и один парень. Русские. У каждого пуля в затылке. Обломленные их головы свисают на грудь. Черные сгустки крови, розовые мозги, кусочки белой кости, слипшиеся волосы. Кровь сталактитами на согнутых коленях. Они свисают вперед, пересеченные веревками, которые удерживают их на столбах. Поборники справедливости прицепили к шее парня табличку, которая, пересекая грудь, объявляет:

PLÜENDERER WERDEN ABGESCHOSSEN!

«Мародеры пристреливаются на месте!»

Два коричневых пятидесятилетних толстяка, с повязкой и мягкой фуражкой SA {98}, стоят справа и слева, ноги расставлены, руки вцепились в ремень. На боку хлопушка. Подбородочный ремешок туго затянут. Надменное пузо. Мудилы вонючие! Мы стоим, позеленев от ужаса, хотел бы не видеть такого, но ничего не поделать, готово, ты это увидел, увидел навечно! Оба борова хотят продемонстрировать свою невозмутимость, как отборные эсэсовцы, застывшие на карауле у могилы Неизвестного солдата, но совладать не могут с собой – дурья радость прет у них через все дыры, ну и довольны они, что увидели мы такое!

Я спрашиваю:

– Что они такое сделали?

Толстый правый мудак снисходительно, сверху вниз, с осклабом, отвечает:

–  Крабили они, вот что телали. Крабили мертвых. Польшой хуликан, мзье. Все хуликан стрелять! Па-пах! Та, та, мзье!

Мне приходилось уже видеть такое, однажды, издали, но тех вздернули. Между двумя деревьями одна балка, три веревки, три таблички. Повешенные крутились вокруг самих себя, – читалось с трудом. Не всегда под рукой дерево в наше время. Или, быть может, они считают, что пуля в затылок это более выразительно, в постановочном смысле.

Папаша нас торопит, лос, лос. Предпочитает не очень-то здесь ошиваться со своими тремя брикетами, которые ему оттягивают рюкзак. Уходим. Топаем молча. Немного спустя Рене-Лентяй произносит: «Это же надо…»

Ронсен, «завербованный» военнопленный, бежавший два раза, дважды пойманный, а ныне «освобожденный», как и все военнопленные, то есть нежданно-негаданно объявленный свободным, а значит штатским, а стало быть, автоматически призванным отбывать трудовую повинность, заброшенный в лагерь для S.T.O. и лишенный всех преимуществ почетной участи военнопленного, посмеивается:

– Ну и рожи же у вас у всех! В Раве-Русской [27]27
  Рава-Русская – крепость строгого режима для недисциплинированных заключенных, пойманных беглецов и т. п. Знал я о ней только по рассказам Ронсена, который, как мне тогда казалось, был склонен преувеличивать. Теперь, когда я знаю, на что способны «они», я менее скептичен. Рава-Русская находится где-то в Польше или на Украине.


[Закрыть]
такое случалось у нас ежедневно. Ежедневно. Самому едва удалось избежать. Прошел закалку. Не хандрить, мужики! Утрахаем мы их! Раком поставим!

И принимается он орать на мотив знаменитой песенки военных каторжан колониальных батальонов под занавеску банкетов и свадеб:

 
На земле украинской
Солдаты стояли,
Целый полк солдат.
Им не повезло по-свински,
В плен они попали,
Так там и сидят.
Тяжко, парни, в Раве-Русской,
Голод и побои,
Там-пам-пам и дум-дум-дум,
Ну и всякое такое…
(Это, когда он слов не помнит.)
– А припев, все вместе!
Так шагай вперед по тракту,
И не забывай
– Да, не забывай, —
Что издревле шли солдаты
Здесь и до тебя —
– Да, и до тебя.
Может быть, штыком пропорют,
Может, шваброй изобьют,
Шур-мур-мур и лам-ца-ца,
Хрен вам в задницу,
На все наплевать,
– Да, наплевать!
– Вещмешок твой запыленный,
– Эх, шагай, военнопленный!
 

Только не подумайте, что он дурачится, Ронсен этот. Просто он затыкает дыры в своей памяти всем, что приходит в голову, как бы случайно ткнув вилкой, но глаз дикий, губа отвисла, дурная, – вопит он все это под носом Папаши, специально для него усердствует, живет этим взаправду, черт побери, играет он своей шкурой в героическое сумасшествие. Папаша поправляет на своем плече соскользнувший ремень хлопушки и говорит с добродушной улыбкой:

–  Та, та! Гут! Короша бесня.

А я ржу. Говорю Ронсену:

– Небось не надрывались вы, черти! Вы же слово в слово взяли из «Отверженных» и подставили «военнопленные» вместо «батальонные», а потом, ты вообще забыл половину слов, да к тому же все это одна и та же херня, ваши песни головорезов, драчунов, громил – все это хныканье и все такое. Строите из себя фанфаронов, – это мы, страшилы и кровопийцы, – а в другой строчке вы уже ревете над вашими несчастьями, рвут вроде вас штыками, заставляют вас пыль хавать… Бедные вы, крольчата! Песни ваши вроде повстанческие, и это-то вас заводит! В итоге, кто же будет доволен? Конечно же офицеры, конечно, вохра! А мудачье же ведь вы, а как же!

Это его, разумеется, бесит, тут он всегда заводится. Его киношка, это хулиган, циник, маргинал, – ни бога, ни господина, – но в то же время и патриот, смерть бошам, нечистая кровь, хер с маслом волосатый… Одно с другим хорошо сочетается, я часто встречал такое.

– Салака ты, прибор-то зелен, болтаешь о том, чего не знаешь, ты же никогда мужика не видал, настоящего! И вообще, ни во что ты не веришь, стоишь и хихикаешь, но я-то имею право болтать, – я натерпелся! Тебя они что, разве заставляли говно свое лопать? А меня заставляли. А карцер в Раве, ты знаешь, что это такое? Я-то им, бошам, не прощу никогда, никогда! И чем больше их сдохнет, тем больше я буду рад! А когда вот Французская армия дойдет досюда, возьму хлопушку и уж отыграюсь, я лично, сам, будь спокоен, наклепаю я ихних баб и выпущу всю обойму им в пузо в тот же самый миг, как буду пускать свой кефир им в манду, клянусь, что сделаю, и прямо перед их мужьями, перед пацанами, перед старперами, пусть уж как следует полюбуются, а потом замочу я их всех, говно сраное, но не спеша, во, суки, а мудолеи мелкие, вроде тебя, оставлю их для своей пятерни, очко порву! Апатрид! Подонок! Яйца посеял! Баба!

Он заводится, бесится, пенится на ходу. Папаша смотрит на него с удивлением: «Was, denn? Was, geht's ihm schlecht? Warum ist er so böse?» Ронсен теперь разряжается на него: «Иш бин бёзе, потому, что немцы все – бляди натянутые!» И прибавляет к этому еще и жест, чтобы его точно поняли. Папаша возражает: «Ja, ja! Sei doch nicht böse!» He злись… Виктор-Поляк изрыгает свое лошадиное ржанье. Вот-вот подавится. «Ankoule? Dou fick-fick Pepere, ja?» Потом говорит:

– Марсель, спой-ка нам «В жопу!» – И затягивает громовым голосом:

 
В глубокой жопе
Победа у них застряла!
 

Ронсен поддается. Начинает подпевать песню мстителей, которая уже в течение пяти лет утешает стольких несчастных мудозвонов в сталагах:

 
В глубокой жопе
Победа у них застряла!
И всякая слава для них пропала,
Надежда ушла!
Весь мир теперь, торжествуя,
Вторит, вовсю ликуя,
В жопу их! В жопу их!
 

Хотя бы из-за того, что шагаем в ногу, он принимается за куплет:

 
Однажды мужичок решил
Господом Богом стать,
Но ангелов он огорчил, —
Решили Царю небес настучать…
 

На этом и прихватила нас первая бомба. А за ней и все остальные. Сдуло на землю, как пламя свечки, всякие жесткие штуковины летят на спину, почва брыкается в живот, груды щебня взлетают в воздух, они привычные, бомбы сыплятся и сыплятся без конца по одним и тем же местам, некоторые кирпичи, должно быть, взлетали в воздух по сто тысяч раз и падали тоже по сто тысяч раз, вообще-то война – какое транжирство!

Лупят действительно крепко, и прямо по нашей башке. Теперь уже стали слышны самолеты, фантастическое гудение, хоть ножом режь, все небо звенит, как огромный колокол, ты в самой его середине, они повсюду, взрывы перекрывают и расталкивают друг друга, иногда пауза, и тогда ты слышишь, где-то вдали, длинный и жирный шум, тяжелый, спокойный: обрушивается весь квартал, оседает прямо на себя самого, одним разом «Carpet-bombing». Ковровая бомбардировка.

– Ё-моё, – говорит Рене-Лентяй, – да их целая армада! Похоже, покрыли они весь Берлин!

Сирена! Давно пора. На этот раз они облапошились, как никогда . Флак,противовоздушная оборона, вступила в работу. Очереди по четыре сухих удара разрубают огромный шум непрерывного рокота взрывов.

– Какого черта вы здесь? В убежище, быстро, в убежище!

Это какой-то шупо.Он нас зацепляет, проталкивает перед собой.

– Fliegeralarm! В убежище, Donnerwetter! Los! Los!

Папаша вопит от гнева и мандража:

– Какое убежище! Где оно, это твое убежище?

– Kommen Sie! Schnell!

Он добегает до угла квартала, где несколько призрачных зданий силуэтят в дыму. Подвалы в них служат убежищами, и в самом деле, так на них и написано, черным по желтому, с толстой стрелой, указывающей на входную дверь . Шупоударом ноги толкает дверь, впихивает нас, как мешки, внутрь, орет: «Запрещено оставаться на улице во время воздушной тревоги!» Он удаляется, обозленный, под бомбами, в поисках других нарушителей.

Лестница, ведущая в подвал, шатается под ногами. Попадания следуют одно за другим, теперь уже регулярно, словно молотом по наковальне. Вначале слышен жуткий шум слоев воздуха, разрываемых один за другим на полной скорости, все ближе и ближе, адский локомотив, ныряющий прямо в тебя и ревущий, ревущий, и рев его раздувается до уровня невыносимого, до самых высоких нот, прямо в тебя, прямо в тебя, эта вот, она – мне, я ее жду, жду, и вот попадание, почва подбрасывает тебя, как блин, ты приземляешься на четвереньки, вбираешь голову в плечи, самое страшное впереди, решение… Вот оно: взрыв! Все ходуном ходит. Крен. Тангаж. Земля кривится в бешенстве. Бьет хвостом. Стены качает, и тебя тоже, но не в такт с ними. Свод сыплется на тебя крупными пластами кирпича и цемента, пыль, пыль, пыль, гравий за шиворот, вопли, какая-то женщина ранена, осторожно, вот уже следующий, локомотив ныряет, попадание, черт побери, он еще ближе, на этот раз – нам… Взрыв, тангаж, лавина… Нет, еще не на этот раз… И вот уже другая. Потом другая. Свет колеблется, гаснет, загорается снова. Гаснет. Темнота. Бомбежка усиливается. Удары тарана толпятся, противоборствуют, ты брошен об стену, но прежде чем ты ее достигаешь, первичный толчок сломлен и обращен вспять, и вот тебя уже несет головой вперед на стену напротив. За этим не уследишь никак. Становишься тряпичным узлом, страх уже не может больше подниматься и опускаться в ожидании бомб, слишком их много, он заблокирован навсегда в пароксизме, женщины вопят, и откуда берется у них такой вопль, вонзается он, и сверлит, и выжигает там все вверху, выше, чем эта жуткая сутолока пикирований, попаданий, взрывов, обрушиваний, он вдруг внезапно заставляет тебя подумать о твоем страхе, до сих пор ты им жил и о нем не думал, страх твой охватывает сознание, ты понимаешь страшный бред ситуации, хочешь бежать, орать, царапаться, что-то сделать… А делать нечего. Ты подчинен строгим законам случайности, просто тебе повезет или нет, – узнаешь об этом потом. Но валит и валит…

Передышка. Стучатся в дверь. Неистовые крики. Рене-Лентяй чиркает спичкой. Папаша пытается открыть дверь. Заклинило. Беремся втроем, высаживаем, появляется какой-то тип, как полуночный черт в урагане черного дыма. Внешний мир – один черный дым и вонища. Кашель. У мужика в глазах бешенство. Он орет:

– Дом горит! Горит весь квартал! Alles kaputt! Alles! Uberall! Это единственный еще целиком не сгоревший дом! Мой дом! Помогите! Кто хочет мне помочь?

Как раз в этот момент снова посыпалось. Дверь вырвана у меня из рук, куски свода падают на нас, но он еще держится. Волна проходит.

Смотрим друг на друга, – не очень охота. Поло Пикамиль вопит:

– Хватит с меня этой мудацкой дыры! Пусть будет что угодно, но здесь не хочу подыхать!

Он говорит хозяину:

– Ich komme mit!

– Ich auch! – говорю я. Выходим за ним.

– Ступайте валять дурака сколько вам влезет, но хоть закройте дверь, гады!

Это Ронсен. Слышно, как он старается снова всадить стальную дверь в покоробившуюся притолоку и истерично матерится.

Подвальная лестница наполовину завалена щебнем. Чем выше мы поднимаемся, тем сильнее разит гарью. Карабкаемся, перескакивая через ступеньки, до самого чердака. Стропила пылают. Через проемы в крыше виднеется небо апокалипсиса. Красное и черное. Пожар хрипит и трещит, невидимые бомбардировщики продолжают рыскать вокруг, невозмутимые, как крестьянин, вспахивающий свое поле. Гудят они огромным, жутким своим гуденьем . Флактявкает и стервенеет. Вдали молотят бомбы. Они принялись за другой район города, туда, восточнее… Восточнее! И тут меня охватил животный страх. Кишки внезапно втянулись, прилипли к легким. Мария! Она под таким же! Она тоже! А вдруг я больше ее не найду? Она, быть может, уже в виде каши вперемешку с кирпичами, кусками досок… Я паникую. До сих пор я никогда так не чувствовал, до какой степени это было возможным. Что вдруг, внезапно, ее больше не существует. Что прибегаю, как мудозвон, стремлюсь к ней и – ничего: не будет больше Марии! Никогда не было. Останется только пространство, где должна была бы находиться Мария. И где ее больше не будет. Она останется только в моей голове, воспоминанием… Нет, черт возьми, нет! Быть такого не может! Она существует, Мария, я ее видел, сжимал в своих объятиях, только еще вчера вечером! Она там, боится, так же как я, боится за меня, глотает дым, жует штукатурку, по лицу у нее размазаны слезы, сопли и копоть, она думает, как будет мне рассказывать сегодня вечером, и потом вдруг она говорит себе, что я, может быть, погиб, что вполне возможно, что я погиб, вполне возможно, даже, ох, черт возьми, нет, Мария, я здесь, я здесь, я боюсь, будь там, Мария, я иду, война подвела нас друг к другу, война нам подруга, не может она нас убить, одного без другого, одного без другого!

Спрашиваю у Поло:

– Думаешь, они там здорово нахлебались, в Баумшуленвеге? Или в Трептов?

– Все возможно. Сегодня что-то уж очень стараются.

Пришлось удовлетвориться таким ответом.

Мужик протягивает нам ведра. Положенная по уставу противопожарная цистерна полна воды. Мочим тряпки. Обвязываем ими лицо. Бежим, как сумасшедшие, с ведрами, стукаемся обо все, – ни черта не видно, слезы нам путают все на свете, к счастью, Рене-Лентяй и Папаша к нам подходят, и тут уж пошло быстрее, работаем по цепочке, ведра летят из рук в руки, – расправились, ну да, в конце-то концов, расправились со всем этим блядским пламенем!

Хозяин делает нам знак, что и это еще не все. Он открывает дверь. Она выходит на гудронированную террасу. От зажигательных бомб загорелся деготь, горит он с ужасным желтым ватным дымом. Ну ладно, раз уж взялись… Бак с песком (тоже положенный по уставу!) заполнен. Natürlich. Набрасываемся с лопатами, с ведрами, задерживаем дыхание, бросаем песок на пламя, растаптываем, чтобы разровнять, бежим еще, вдохнув как следует через тряпку. В конце концов утрахали мы вконец и эту гадость тоже. Старикан плачет от радости.

Отсюда, сверху, насколько хватает глаз, все, что не было приплюснуто до уровня проезжей части дороги, пылает. Пожар сжирает то, что осталось от того островка, который раньше он обходил. Жилой дом, который мы только что спасли, отделен от других садиками. Он может уцелеть только в том случае, если старик будет нести вахту на крыше, со своими ведерками и лопаточкой, покуда будет подпрыгивать искорка. До предстоящего раза…

Папаша просит мужика подписать бумагу, подтверждающую, что он и наша бригада на него трудилась. Папаша должен отчитываться. Старикан приводит нас в свою квартиру, наливает по стопке шнапса и подписывает все что угодно. В своем восторге он сам составляет полное энтузиазма свидетельство того, что французы такой-то, такой-то и такой-то, рискуя жизнью, под жуткой бомбежкой, в такой-то день и в такой-то час, активно способствовали спасению немецких жизней и немецкого имущества.

Поло прикарманивает эту писульку и произносит:

– Может когда-нибудь пригодиться.

Совсем вдали какая-то сирена объявляет об отбое воздушной тревоги. Наверное, здешние сирены все разбиты. Вот мы опять выходим наружу. Адский рокот умолк. Слышится только непрерывное ворчанье-потрескивание, мощное, равномерное; сильный спокойный гул горящего города.

Вдали, совсем далеко, слышны пожарные. Что могут сделать пожарные, когда сто тысяч домов полыхают? Время от времени декорация сотрясается взрывом. Это бомбы замедленного действия. Какая изобретательность! Как, должно быть, они веселятся, эти изобретатели, которые изобретают такое! Авиаторы ставят часовой механизм этой хреновины, думая о физиономии того типа, которому показалось, что он спасся! А вертикальные торпеды, ну разве не блеск? Просверливает такая тебе дом сверху донизу, отрегулирована она так, чтобы взорваться только после определенного числа столкновений, пробивает она насквозь все полы, взрывается только в подвале. Здоровый порыв пыли просачивается через подвальные фрамуги, по горизонтали. Жилой дом оседает вокруг себя, становится на колени, измельчается в чистенькую кучку, безукоризненно, погребая свой подвал-бомбоубежище вместе со стенами, размазанными ярко-красной человеческой кашей…

Придется нам возвращаться пешком. Нет ни S-Bahn, ни метро, ни трамвая: электричество отключили. Топать пятнадцать километров до Баумшуленвега. Папаша взглянул на часы. Возвещает на полном серьезе:

– Feierabend!

«Рабочий день закончен!», – еще бы… Ну мы и пускаемся в путь.

Ронсен посмеивается и аплодирует при каждом взрыве. Рассказывает нам, ярко жестикулируя:

– Пока вы там играли в бойскаутов, я аппарат себе позабавил. Лет сорока, но вполне ебабельная. Ну и мандраж! Та, что вопила, ну помните, вопила она, вопила, остановиться никак не могла. Я ей: заткнись, «Maul zu!», – ору ей, хоть это могу по-немецки, а она – ну полная истеричка. Да черт тебя побери, трясу я ее за плечи, а потом вдруг чувствую, что вовсе недурно, есть за что подержаться по части упругого мяса; уж и не знаю, которая там из них, темно было так, совсем как в жопе, притягиваю ее к себе, убаюкиваю, говорю ей: «Nix schreien! Schon fertig! Alles Gute!», – как с ребеночком, в общем. Похлопываю ее по щеке, глажу лицо. Мало-помалу она успокаивается, но дрожит как лист, тогда я начинаю размещать свои лапы, а у нее груди, сволочь, в ее-то возрасте, во! А у меня – так сходу встает! Беру я ее руку, чтобы прощупала, – куда там, – подпрыгнула как ошпаренная! Во, блядина… Но тут в самый раз, как впопад, опять понеслось… И вот она снова орать, дрожать, прижимается, черт побери, а у меня-то стоит аж так, что и про мандраж забыл. Думаю, черт, блядушка, получишь ты от меня, дай бог душу! Раздвинул я тут ей ляжки, чуть притюкнул, – она до того боялась меня из рук выпустить, что в конце концов поддалась. Ну и работа же чертова, представь себе, снять трусики с бабы, которая прижимается к тебе так, будто тонет! Но все-таки смог, ядрена вошь! Впендюлил ей свой шашлык, и как раз вовремя, а то уж чуть было не выпустил на природу всю свою простоквашу. И скажу тебе, да, черт возьми, когда уж пошло дело, она тогда тоже взялась, да, парень! Ух и трахучая оказалась, скотина! Загарпунила она мне язык, – думал, вот-вот проглотит! А под конец, эх, чего там, клянусь, – вопила уж не со страху! Ух, легче стало!

Тишина. Разные образы проходят перед глазами. Рене-Лентяй говорит:

– Эх, ядрена вошь! Пока мы себе яйца обжаривали на крыше того старпера…

Виктор хотя бы по жестам понял. Гогочет от радости:

– Марсель, фик-фик стару курву! Марсель, иммер фик-фик!

А потом умоляет:

– Эй, Марсель, спой «Pass mal auf» [28]28
  Осторожно! (Прим. пер.)


[Закрыть]
!

Ронсена уговаривать не надо. Пускается во всю глотку:

 
Конец войне,
Конец кольраби,
А мир – разграблен!
Папаша – пушка,
Мамаша – мина,
Вертится машина.
Ах, пас маль ауф —
Раздавит машина!
Фройляйн, фик-фик,
За марку – пшик!
Машине – капут!
 

Припев орем мы всем хором, оглядываясь на Папашу. Папаше плевать. И таких куплетов пять или шесть. Последний заканчивается вот так:

 
Эй, пас маль ауф.
Марсель – Париж,
Даешь пастис,
Виват, де Голль,
Виват, наша голь,
Франция – живи,
А вот и мы!
 

Все это распрекрасно, но я бы хотел шагать быстрее. Хотел бы, чтобы мы уже добрались. Чтобы узнать. Эти мудацкие клещи сжимают мне все кишки, сильней и сильней. Я уже в этом уверен: Мария убита. Паника нарастает. Надо не думать об этом. Шагать, черт возьми, шагать!

Этот свет апокалипсиса нагнетает страх. Я весь в нереальном. Дым задушил солнце, все танцует в красных отсветах пламени. Мостовая – одни воронки и трещины, из лопнувших труб брызжут гейзеры, электропровода трамвая волочатся по земле. В глубине зияющей воронки – рельсы метро. Везде полно зажигательных карандашей. Просто невероятно, какое число их насбрасывали! Не меньше, чем пять или шесть на каждый квадратный метр! Это такие алюминиевые призмы, длиной сантиметров тридцать, шириной пять, шестигранные, поэтому-то их и называют карандашами. Падают они на землю как угодно, но как только оказываются на ней, их острие начинает изрыгать жуткое пламя, горячее, как автоген, способное в радиусе нескольких метров захерачить тебе пожар из чего угодно, лишь бы горело. И таких миллионы. На мостовой от каждого их них тянется длинный веер черной жженки, выходящей из активного острия. А теперь, в этой полуночи, если ступить на такое, ногу сломаешь, верняк! Scheisse!

На поверхности еще высящейся стены длинные сочащиеся блестящие потеки доходят аж до земли. Камень высверлен гадкими ранами со вздутыми краями. Даже сама мостовая кажется прокипевшей, как свеженькое варенье.

– Фосфор! – говорит Папаша, под впечатлением.

Да, знаем. Слишком часто мы видели, как сыплется сверху дрянь эта, шипя, сверкая в ночи, словно струя расплавленной стали, обрызгивая, подскакивая, сразу подхватывая языки пламени, пожирающие все, к чему его мельчайшие капельки могут прикоснуться, разжижая все то, что не хочет гореть. Люди говорят о тысячах градусов, о черепах, высверленных одной-единственной каплей, как пустая яичная скорлупа.

Рассыпаются также напропалую длинные ленты оберточной серебристой фольги. Ребята мне разъяснили, что это создает зверский шум, увеличивает шум моторов и мешает ушам-роботам Флакопределить направление самолетов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю