Текст книги "Русачки (Les Russkoffs) "
Автор книги: Франсуа Каванна
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)
Аплодируют. Пьют.
Один вроде бы возражает:
– А англичане?
– А что англичане?
– Почему же они драпанули, как крысы, тогда в Дюнкерке? Настоящие говнюки! Да еще принесли в жертву французские дивизии, чтобы прикрыться, пока они спокойно грузились, а когда французский солдат подваливал вплавь, чтобы взобраться на борт, у них был приказ стрелять по таким, – вот гады!
– Во-первых, мсье, отнюдь не установлено, что все было именно так, как вы говорите. Во-вторых, если окажется, что Англия и в самом деле нас бросила, ну что ж, – и без Англии обойдемся! Англия всегда пряталась за нашей спиной, чтобы воспользоваться нашими победами. И отнюдь неплохо, что нам, наконец, дана возможность продемонстрировать, что мы способны победить и без нее! И без нее пожинать и славу, и выгоду!
Мужик этот с видом учителя, вроде истории или географии, лет под пятьдесят, – розовый череп, толстая складка между затылком и воротничком. Их тут трое или четверо таких папашек, глав семейств, из них он самый образованный, во всяком случае, все время талдычит он. Дамы-супружницы шелушат крутые яйца и перемешивают салат, салат из цикория, собранного по дороге, в каком-то огородишке, – так что некоторые не теряются. Какая-то молодая женщина кормит грудью. Грудь красивая, совсем белая, в танцующем свете свечки, с красивыми синими венами прямо под кожей. Даже противно транжирить такое для молокососа. Скребя по бумаге носом, какой-то сопляк в очках с ушами кокера читает «Журнал Микки» {41}. Две девицы, лет по семнадцать-восемнадцать, хихикают и тихо секретничают, как это делают все девицы.
На десерт открываются банки персиков в сиропе. Написано на них: «Libbys». Мне уже доводилось встречать такие в витринах роскошных бакалейных лавок, но сам я еще никогда не лопал. Здоровые, желтые, разрезанные пополам хреновины, полные сладкого сока. Каждому по пол-персика и по два печеньица, «кошачьих язычка», чтобы подталкивать. Пол-персика остается лишним. Уши кокера говорят, не-е, не хочу, тогда дама-супружница обводит взглядом вокруг, замечает меня, – чувствую, что сейчас она мне предложит, смотрю в сторону, но куда там: «Молодой человек, не стесняйтесь!» Отнекиваюсь, да нет, мадам, спасибо, большое спасибо, я уже ел, я сыт. «Ну ладно, ладно, без церемоний, по-свойски! Мы же здесь все французы, на войне как на войне! Поди-ка, Жизель, отнеси-ка вот этомолодому человеку».
Одна из хохотушек снимается с места и на четвереньках в соломе несет вот этомолодому человеку. Здоровая дылда, еще костистая, с неуклюжими жестами. Она протягивает мне банку, я чувствую, что, как дурак, краснею, она это видит и тоже краснеет, улыбается от смущения, что ей подсовывают такие нестоящие задания, – глазищи у нее невероятно зеленые, огромные, как море, сверкающие, с сумасшедшинкой, в свечном сиянии полыхают ее волосы – густая черная кудрявая грива с красными отблесками. И вот она уже от души хохочет. Губы ее сами пускаются в смех, как на пружинках, продавливают две ямочки в откормленных толстых щеках переростка. Я говорю: спасибо, вы очень любезны, не надо бы, она говорит, что это от чистого сердца, потом смывается, возвращается с двумя печеньицами, «кошачьими язычками»; «чтобы подталкивать», – говорит она, прыскает от смеха, уставилась глазами мне прямо в лицо, зеленой молнией, и вот уже ускакала на четвереньках.
Они тяпнули самогона, подарок кузена, – сам гонит, из собственной мирабели, все чистая натюрель, куда там, потом еще по разу, и еще по одной, чтобы не досталось бошам, дамы-супружницы жеманничают, ладно уж, только капельку, а то мне сразу в голову ударяет, что вы тогда обо мне подумаете, – ну право, право, Жермена, это не вредно, все только природное, мы же проходим через тяжкое испытание, надо же нас поддержать, мы должны устоять. Обе хохотушки вытягивают губки, погружают язык, пьют, прыская от смеха, и давятся, и кашляют, и плачут, и смеются. Мужчины снисходительно ухмыляются. Давешняя дама-супружница уже не может больше оставить меня в стороне, – вот так, начинаешь делиться и уже остановиться нельзя. Зеленые глаза подносят мне что-то на донышке кружки, – осторожно, крепкое, – говорит она мне. Хочу показать себя мужчиной, забрасываю это в глубь глотки, – горит, черт возьми, кашляю, все вылетает в солому. Она берет у меня кружку, – на дне осталась одна капелька, – она ее подлизывает, вперивает свои глаза в мои. Глаза полны слез, но она держится. От слез они стали еще зеленее, как те дождевые капли, повисшие на подоконнике, солнце бьет по ним, чтобы получилось зеленое-зеленое!
Они спели «Не отдадим вам ни Эльзаса, ни Лотарингии», а потом «Сердце француженки», а потом еще «Время черешен», да еще «Слободскую ласточку», а потом «Белые розы», а потом еще Тино Росси, а потом Шарля Трене, а потом и пацанку Пиаф, но дамы-супружницы сказали: нет, только не эту, – слишком вульгарно. А я все слушал, спать не хотелось. А потом они сказали: ладно, все хорошо, но завтра же в школу, завтра. Взгляните-ка на Ксавье, он подает нам пример, спокойной ночи вам всем! Ксавье – это тот, что с ушами кокера. Он так и размяк, прямо в очках.
Мне показалось, что зеленые глаза полоснули в меня маячным светом, но только так быстро, – да нет же, нет, это мне только кажется, соблазнять девчонок – не мои дела. А все-таки сердце колотится.
Они потушили свечи.
Устал я до смерти и вместе с тем возбужден… Весь этот карнавал кружится в голове. Коснулось что-то моей руки. Это Зеленоглазка, знаю. Кровь стынет в жилах. Она заботливо натягивает на меня одеяло. Вы славная, бормочу я, но мне не холодно! Вообще-то душно. Она мне: «Тс-с!», совсем тихо, на ухо. Ее дыхание меня щекочет. Пахнет она очень вкусно. Запах меда, перца и дикого зверя, сильный, может, даже слишком сильный для первого контакта, потом от него и уйти не захочешь. Запах слизистых и интимности, мощной жизни, и теплый, и дружеский запах этот, хочется окунуться в него целиком, целиком.
Она вытягивается рядом со мной, под одеялом. Прижимается. А я, дурак, весь замерз. Черт побери, быть не может! Что со мной?
Не двигаюсь. Целует она меня в щеку, легонько-легонько. Потом берет мое лицо в руки, разворачивает его к себе. Я окаменел. Цепенею от счастья и окаменел. Надо мне что-то делать. Прикладываю рот к ее рту и целую, как целуют, маленьким щелчком, как зовут кошку. Она касается меня своими сомкнутыми губами, нежно проводит теперь по моим: слева-направо, справа-налево, едва-едва. Не сопротивляюсь. Она ласкается щекой о мою щеку. Покрывает меня поцелуйчиками, в глаза, в ухо. Внутри у меня все успокаивается, расслабляется, осмеливается верить.
Она чуть стонет, прижимается ко мне всем телом. Когда она шевелится, ее роскошный запах наполняет меня целиком. Беру ее в объятия. Что полагается делать теперь – понятия не имею. Чего же она от меня ждет? Чувствую, как груденки прижались к моей груди, совсем махонькие, но твердые и живые, как у сучки, хочется взять их в руки, ужасно хочется. Но не это ли называется «лапать»? Такая барышня, хорошо воспитанная, деликатная и все такое, если начну с ней делать такую грубятину, она влепит мне пощечину и сразу слиняет. От одной мысли об этом краснею. Вложил бы ей руку меж ляжек, именно это мне и хочется больше всего, но это ведь тоже, не делается же это просто так, с первого раза. Нужно постепенно, начать с начала. Опыта мне не хватает, я знал главным образом шлюх из бардака с улицы Шахматистов, а настоящие барышни, с ними обращаются совсем не так, есть ритуал. Прижимаю ее к себе, доволен и так, нос мой в ее волосах, а тут совсем другой запах, от волос этих, я млею от счастья, хочу, чтобы это никогда не кончалось. Но вдруг я начинаю осознавать, что у меня стоит! Не знаю, куда и деться. Отстраняюсь, чтобы она не почувствовала, пячусь задом, но только, чем больше пячусь, тем больше она прижимается, меня охватывает мандраж: она же лопнет от смеха или отбросит меня, раздавив презрением, как те девчонки на танцах, раза два или три, когда весь потный от страха осмеливался я выползать на танцульки…
То, что хотелось бы мне, я знаю: хотел бы лизать эти груденки, хотел бы ее сосать, кусать, облизывать волосы подмышками, ковыряться там своим носом, пить ее пот, тереться щеками об ее нежный живот, продавливать его своим лицом, раздвинуть ляжки и погрузить в нее все лицо, и наполняться ею, и истекать ею, и чувствовать ее горячей и обширной, и соучастной вокруг себя… Ну да, но как же быть с жестами перед этим, которых не знаю? Жгучие ласки, как в песнях Тино Росси. Нет у меня таких рук, которые опьяняют, нет поцелуев, которые чаруют, а есть лишь одно ужасное желание ковыряться в ней, везде и повсюду, говорить ей: «Любовь моя, сокровище мое», – ну а потом, засадить ей мою штуковину в пузо, в самый конец его, там внизу, когда уже нам обоим невмоготу станет…
Она, видно, тоже не больше моего знает. Ей здорово хочется получать ласку, ждет, что я все возьму в свои руки. В конце концов, она и взяла мою руку, и положила себе на грудь. Она же взяла мою другую руку и просунула ее между ляжек, которых, кстати, не разжимала. Она же расстегивала мой ремень. Я водрузился на нее, хотел ввести, но так волновался, так волновался, что кончил аж до того, как смог в нее ввести. Она была счастлива все-таки. Прижала меня к себе очень сильно, но я же сам видел, что ей ничего не досталось. Сказал ей об этом. Она приставила мне палец ко рту. Тс-с! Взяла мою руку, положила ее на свой пухленький лобок. Стал я ее ласкать, а потом совсем осмелел. Засунул голову между ее ляжек и стал лизать, лизать, сосать, жевать, она прерывисто дышала, долго, долго, до бесконечности, кусала себе кулак, чтобы не слышно было, как стонет, а потом я ввел в нее еще раз, и тут уж как следует. Мы отвалились друг от друга, лежим бок о бок, лопнувшие, как лягушки, все мокрые, липкие, едва переводя дыхание, касаясь друг друга кончиками пальцев, хорошо было нам.
Прошло долго-долго, она поцеловала меня в нос и встала, чтобы уйти. Я сказал:
– Принеси мне «Журнал Микки» и огарок свечки. Не могу уснуть без книжки.
Принесла.
Читаю «Микки». За дрожащим отсветом свечки стараюсь вычислить ее лежащей. Что-то мне кажется похожим на ее черную гриву, но не уверен… Я засыпаю.
Рассвет меня будит. Все спят. Она лежит на боку, с лицом, погруженным в длинные конопатые руки, вытянутые, как водоросли. Ее костистое бедро, уже широкое, после худого торса расцветает внезапно. Что прикажете делать?
Я ухожу.
* * *
А на большой дороге шествие продолжается. Сворачиваю вправо, на небольшой проселок, который приметил на карте. Если с него не собьюсь, он вроде идет почти параллельно национальной дороге, конечно с зигзагами, придется сверять направление на каждом перекрестке.
Как и надо было ожидать, народу здесь гораздо меньше. Можно сказать, – ни души. Крестьянские дома пусты или люди в них затаились. На лугах мычат коровы. Завидев меня, они сбегаются, наваливаются грудью на проволочную изгородь, тянут ко мне свои морды, мычат душераздирающе. В конце концов понял: не доены, у них, должно быть, вымя болит. Раздулись, вот-вот лопнут. Никогда еще не доил коров. Беру ведро во дворе одного дома, примечаю корову, одиноко стоящую в небольшом загоне, приближаюсь, чуть побаиваюсь, готовый бросить ведро и сигануть как акробат через колючую проволоку. Она понимающе подставляет мне бок. Присаживаюсь на корточки, – никогда не думал, что это так низко, – подставляю ведро под вымя, хватаюсь за две штучки, как я видел на селе у дедушки, когда был пацаном. Черт побери, – тянуть или толкать? Да, не важно: вымя настолько полное, что все льется само собой, достаточно сжимать в руках. Звук струи по жести. Подходит момент, когда надо все же помочь. Пробую разное. В конце концов, не так уж плохо у меня выходит. Но слишком медленно. Когда ведро наполовину наполнилось, – прекращаю. Корова стонет, видя, что я ухожу. Но, ты пойми, боши…
Пью прямо из ведра, как говорится, доброе, жирное, парное молоко. Бэ-э… Жирное, но теплое, да и разит навозом. Макаю в него хлеб, заставляю себя выпить из ведра как можно больше, наполняю бутылку на потом, и айда.
Жму вовсю. Утро свежее, воздух пахнет сеном, солнце на полной скорости карабкается по синему небу, – будет опять парить. Птички выпархивают прямо в воздух, галдят ужасно. Жаворонки? Поди разберись!
Задняя шина – ничего, держится. Хорошо бы помыться. Останавливаюсь у водокачки перед одним домом, пойди-покачай, но ничего не идет, только пищит, как резанная. Надо уметь разговаривать с такими устройствами. Ладно, помоюсь потом, в Луаре. До нее, наверное, не так уж будет и далеко. А там, на той стороне, мне будет спокойнее. Боши должны же передохнуть, прежде чем перешагнуть ее? Да еще, если им дадут дойти досюда.
Дома жмутся друг к другу, становятся похожими на коттеджи из пористого известняка, со стеклянным навесом над входной дверью. Попахивает пригородом, – уже город. Да вот и щит с названием: Жьен. Через Жьен протекает Луара. Луара! Реки, они всегда в низинах, там в глубине, верняк! Скатываюсь вниз и выезжаю к Луаре. И получается точно, как я скумекал: она здесь, широкая и прекрасная под солнцем. Перекинут через нее красивый мост.
Боши тут тоже. Но это я вам уже рассказывал.
* * *
Так, значит, они меня догнали! Да еще и попали сюда до меня. Рыщут вовсю на своих мотоциклетках, в своих массивных крытых колясках, стальные каски над то ли зелеными, то ли серыми кожаными плащами.
От реки я гляжу на город и поражаюсь. Я такого и не видел, подъезжая сюда своими проселками. Длинный фасад прекрасных старинных домов по краю берега, – сейчас от него остались лишь почерневшие зубья и дымящиеся головешки. Поударяли же они тут! Но кто и против кого? Ничего не понятно! Мост уцелел! Тогда в чем дело?
Колонна беженцев, которую я оставил сегодня утром, уже здесь, выползает из города, вдевается в мост, тянется по ту сторону, – никто не препятствует. По обоим концам моста – танки на карауле. На башне у них – здоровый черный и белый крест, точь-в-точь как на немецких самолетах, в кинохронике. Крышка башни откинута, как у банки с паштетом, на балконе красуются парни в черных куртках, смешная черная пилотка надвинута набекрень, – так странно видеть, военная пилотка, но без заостренных рожков.
Так, значит, это и есть боши? Вот оно что… Вид у них у всех совсем молодой, спортивный, военная форма им так идет, ворот распахнут, ткань легкая, сапожки раструбом с ныряющими в них штанинами. Больше похожи на бойскаутов, чем на обычных призывников.
Запоздало чувствую, как поднимается во мне смятение… Немцы здесь! Боши! Надо же! Вся чудовищность этого постепенно в меня проникает. Холод в костях… Но если они не мешают беженцам и дальше спускаться к югу, так значит, что им плевать, значит, что они и сами уже перемахнули через эту Луару, что они повсюду, что нет больше фронта, нет больше Французской армии!
Но тогда все пропало! Они уже выиграли! Вся Франция теперь – их! И если еще существует фронт там, далеко, где-то на Дордони, на Гаронне, не знаю уж и где, как же я буду тогда пересекать оборонительные рубежи?
Плетусь в растерянности. Шагаю по щебню, по осколкам стекла, перешагиваю через разбитые кресла. То там, то сям дома спокойно догорают, вспыхивая и потрескивая в огромной тишине. Все магазины выпотрошены. Если судить по тому, что я видел в дороге, бошам вряд ли что-то оставили для грабежа к их приходу. Едкая вонь плохо прочищенного дымохода хватает меня за горло. Время от времени одна из их мотоциклеток шарахается зигзагами среди развалин или проезжает военная драндулеточка, смешная такая, с открытым верхом, наподобие небольшого серо-зеленого танка с ныряющим носом.
Вылетаю на большую площадь. Я в шоке: на фасаде красивого дома, быть может, мэрии, – два огромных красно-кумачовых стяга свисают с крыши отвесно, сливаются на тротуар. А прямо посередине – белый круг с черной свастикой, – огромной, танцующей на одной лапе, – наводящая ужас гримаса, сочащаяся злобой.
И тут ты понимаешь, что для того ее и изобрели: чтобы выглядеть злой и вызывать мандраж.
Когда получаешь это так вот, наотмашь, неожиданно, – срабатывает безошибочно. Красное, белое, черное – эти ненавистные росчерки, тщательно прорисованные по линейке, сомнений не остается – варвары уже здесь. Зло победило.
Вот оно. Все опрокинулось. Все, чему меня учили: добрая Франция, злая Германия, придется переучивать навыворот. Отныне закон – это зло. Жандарм – зло. Война – добро… И так уже газеты мне казались вонючими, а теперь – тем паче будут вонять.
А пока, мне-то что делать? Вид у меня тот еще, с гоночным великом и чемоданом! Возвращаюсь к реке, спускаюсь на песок, раздеваюсь догола, ныряю, выныриваю, мылюсь везде, как следует, волосы, очко, все-все, снова ныряю, хорошенько споласкиваюсь, плаваю в течении реки, чтоб успокоить в себе этот нервный жар, и поднимаюсь просохнуть.
И так сижу, болтаю ногами, и думаю, как быть. Кто-то подсаживается. Гляжу – немец. Молоденький. Все они молоденькие. У этого форма светло-серая, грудь нараспашку, с желтыми канареечными штучками на воротнике. Он что-то мне говорит. Жестом показываю – не понимаю. Протягивает мне пачку сигарет – табак светлый, с серебряной фольгой вокруг. Жестом показываю, что не курю, спасибо. Он закуривает, засовывает руку в карман, вытаскивает оттуда пригоршню блестящих хреновин, раскладывает их на земле, между нами. Это ножички. Перочинные ножи, совсем новенькие. Столько же вынимает он из другого кармана. Целая куча таких ножичков! Все-таки оставили и им кое-что пограбить! Жестом показывает, чтобы я выбирал, брал, какой захочу. Широко улыбается. Старше меня он от силы года на четыре. Да нет, не так уж и хочется мне этих ножичков. Есть у меня один старый перочинный, под швейцарский, который я выменял когда-то у Жан-Жана, его я люблю, привязываюсь к своим вещам. Он сам выбирает ножик, насильно сует мне в кулак… «Ja, ja, für dich! Gut!» Ну ладно, раз это ему так приятно… Говорю: «Спасибо», – улыбаюсь. Он говорит: «Gut! Gut!», – и хлопает меня по спине.
Мне нечего ему больше сказать, так что я делаю жестом привет и ухожу с чемоданом и великом. И с его ножиком в кармане. Это ножик богача: рукоятка перламутровая, одно лезвие, чтобы точить карандаши, другое, поменьше, на случай, если сломаешь большое. Плохо себе представляю, на хрена он мне сдался.
Не знаю, говорил ли я это уже, но спонтанность моя замедленная. Только теперь я подумал, что дал врагу себя подкупить. Принял крохи грабежа. Ну и ну… И действительно, это может так выглядеть. А в этом густая символика. В фильмах это подлый и гадкий трус, он продает свою родину и подыхает как койот, прямо перед концом фильма, заранее известно. Эй, да ты что, я-то сделал это просто так, чтобы доставить ему удовольствие, здоровому козлу этакому! Терпеть не могу обижать людей. А, но это тоже показывает, парнище! Предатель по своей мерзости или по слабости характера – тут между ними недалеко, стоит чуть-чуть переместить тот самый проектор символики… Иди ты, куда подальше!
* * *
Ну, а потом вообще-то я продолжаю двигаться к Бордо. Туда или куда угодно… Ладно, решено! Пройду во что бы то ни стало, а там видно будет. Чувствую себя настоящим царским гонцом. И действительно, есть что-то эдакое в этой распотрошенной стране, где все кувырком, где дымятся пожарища, где уже ничего из составляющего цивилизованную жизнь не работает, по которой прошла эта нескончаемая, все более и более растерзанная орда, все более и более растерянная, у которой больше нет цели, она настигнута и окружена, но все-таки продолжает двигаться куда глаза глядят, на взятой скорости, разбрасывая, то там, то сям, семьи на последнем издыхании, которые устраиваются на чемоданах в покинутых домах, а жители этих домов наверняка делают то же самое в других, таких же заброшенных домах, несколькими километрами дальше, к югу. Как татарские лучники в «Михаиле Строгове», победители группками с надменным безразличием гарцуют по деревням, разрезают топчущиеся вереницы или живо придавливают их к обочине, чтобы дать проехать какой-то бронемашине, какой-то драндулетке связного, которую подбрасывает на дорожных ямах под раскаты гогочущего смеха… Они ведь веселые! Надменные, совсем безразличные ко всей этой кочующей нищете, но веселые! Жестокие для приказов, «Лоос! Лоос!», и даже грубые. С готовностью отвечают, когда обращаешься к ним. Должен ли я сказать: милые и услужливые? Да, бывает.
Перехожу я, значит, Луару. Прежде чем вписаться в колонну, долго стою без дела перед мостом, а вдруг увижу Зеленоглазку или кого-нибудь из ее семьи. Но нет. Небось, проснувшись, столкнулись нос к носу с бошами, и так и остались они там, в соломе, поджидать неминуемую победу, пожирая свои консервы и попивая подарок кузена, настойку на мирабели. Сердце мое два или три раза вспорхнуло к случайной черной курчавой гриве, но потом я сказал себе: хватит мечтать, да что ты себе вообразил? Охраняющие мост парни начинают глазеть на меня со странным видом. Ну ладно, чего там, поехали. В конце-то концов, они, быть может, уже впереди. Это меня и подтолкнуло.
Уже на другой стороне реки я замечаю, что колонна порядочно поредела, стала более вытянутой. Начинают встречаться обозы, тянущиеся в обратном направлении. Мне объясняют, что якобы ходят слухи о перемирии, что война наверняка уже окончилась в данный момент, или почти что. Кто-то как будто бы слышал такое по радио.
Интересуюсь, дрались ли в Париже. Кажется, нет. Немного успокаиваюсь за своих стариков. Думаю теперь о маме, она так хотела, чтобы я ей писал каждый вечер! Наверное, думает, что я спокойненько прохлаждаюсь в Бордо, и недоумевает, почему оставляю ее без вестей о себе, небось обвиняет известное мое наплевательское отношение…
Почты, поездов, электричества, газа, водопровода – как будто ничего этого никогда не было. Булочников, мясников, бакалейщиков, галантерейщиков – тоже… Парижане начинают попахивать.
Снова пускаюсь я колесить по небольшим параллельным проселкам. К полудню нарываюсь на солдатню – французы. Их трое, ощипывают пару цыплят на обочине. Говорю им:
– А как же вас боши не подобрали?
– Боши, им вроде как наплевать. Чешут себе вперед, видят, раз нет винтовок – на нас и внимания не обращают. Все-таки странная эта война. Совсем не так я ее себе представлял.
Он кивает, вонзает хворостину цыпленку в жопку, кладет ее поперек, на два воткнутых в землю сучка с развилкой. Я подбираю солому, хворост. И вот уже пламя начинает лизать ощетинившуюся кожицу цыпленка.
Парни смотрят на все положительно. Блядская эта война окончена, разойдутся они по домам. А пока суть да дело – чуток поотдыхают, поживут на подножном корму, потибрят, помародерствуют, поклянчат там, где есть люди, взломают замки там, где их нет.
Пока мы делим цыплят, подваливает молодой парень. Верхом он на черном допотопном велике Сент-Этьенской мануфактуры, марки «ласточка» {42}, везет на спине он свои манатки в мешке из-под картошки. Этот мешок из-под картошки меня умиляет. Вспоминаю свою веселую экспедицию, когда мне было четырнадцать.
Укладывает он свой велосипед на травку с чувством, с толком, сгружает с себя мешок и заваливается рядом с нами с тяжелым вздохом облегчения. Говорит нам:
– Может, будя тут и для меня кусманчик?
Акцент у него до боли знакомый. Спрашиваю:
– А сам-то ты не из Ньевра?
– А как же, парнище! Из Фуршамбо. Но там не живу, сейчас-то, покуда в Париже вкалываю.
Выговор у него точно, как у моего деда, так говорят в Форже, в коммуне Совиньи-ле-Буа, между Невером и Сен-Бенен-д'Ази. Жуткий морванский акцент, от которого мама моя так никогда и не смогла избавиться.
Он дылда и переросток, видно моего возраста, со здоровой красной башкой на конце длинной шеи, с отклеенными ушами, узкоплечий и толстозадый. Ничто его не удивляет, везде он на своем месте, на все кладет свой спокойный, немигающий глаз.
Если хватает на четверых, хватит и на пятерых. Солдатушки вытягивают из своих вещмешков колбасу, банки с паштетом, медовую булку {43}. И винца. Под сургучом, – мне показывают, подмигнув. Пью с уважением.
Солдатики срыгивают, ищут уголок в тени, чтобы соснуть. Я говорю парню из Фуршамбо:
– Я прорываюсь в Бордо. Пытаюсь, во всяком случае.
Он мне:
– А я-то, я ехал в Марсель. Но теперь-то уж все равно! Раз ты не против, поеду с тобой, парнище.
Так мы и поехали.
* * *
Парень оказался и в самом деле приятный. Раз уж крутить педали, он их и крутит. Не останавливается через каждые полчаса, чтобы поссать или попить, не жалуется, что зад натер. Говорит мало, но всегда чтобы рассмешить. Но это вовсе не приколы парижского пацана, который всегда начеку и не пропускает ни одного; скорее шутки холодного насмешника, здорового крестьянского дурня, в которых не сразу и трюк подметишь, принимаешь парня за дурака, а потом, при втором прочтении, замечаешь, что было сказано с дальним прицелом, а дурак-то тут это ты сам и есть. В стиле моего папы, в общем. Я привык, мне нравится, чувствую себя, как дома. Папа с морванским акцентом, – вот это да! Да и физиономия у него тоже здорово помогает. Дерзкая рожица с круглыми такими глазками, невинными и бесстыдными одновременно.
На спуске, держа руки под седлом, запевает он во весь голос на мотив крестьянской пляски. А песня у него такая:
Папаня посеял репу,
Лон-лере, лон-ле,
Папаня посеял репу,
Лон-лере, лон-ля.
Вышли здоровыми, эти репы,
Здоровыми, здоровыми.
И вышли здоровыми эти репы,
Здоровыми, как мой шиш!
Я ржу, ну и ржу! Остановиться бы, а то чуть не грохнулся из-за чемодана, который раскачивался у меня на спине, справа-налево, под мой гогот, он-то и шмякнул бы меня на землю, – ну и дурень же ты, чемодан, фу ты!
Но вот и он тоже заржал. И так мы оба схватились за животики, лица полные слез, едва прекратили, опять заводим, не можем даже вздохнуть, сдохнем мы так, верняк! Прошу его спеть мне еще разок. А он, добряк, повторяет. Действует это так же. Тужусь, но стараюсь подпевать. Спрашиваю, знает ли он остальные куплеты. Нет, не знает. Придется довольствоваться одним этим.
А пока я схватил икоту. Он подбирает горсть первых попавшихся мелких камешков. Сдувает с них пыль и пересчитывает. Четырнадцать. Он говорит:
– Повторяй слова. Четырнадцать раз.
И слова приходят, магические слова моего деда:
Икота моя,
Отстань от меня!
Исусик ты мой,
Уж нету со мной!
И так четырнадцать раз кряду, четко выговаривая все слова и не переводя дыхания. Главное тут – дыхания не переводить! Если начнешь дышать, не закончив, – тогда конец, икота снова обрушивается на тебя, придется начинать все с начала… И четырнадцать раз! Уф, наконец-то, аж посинел! Икота прошла, естественно, волшебство!
Вот так у нас на двоих завелся свой государственный гимн. Ныряем в долины, раскачиваемся на крутых подъемах, орем что есть мочи: Папаня посеял репу.
Вырвался он в Париж из своей глухой деревни, как и моя мамаша, еще в малолетстве. Работает на набережной Берси, в винных погребах. Моет чаны, укладывает бочки. Доволен, зарабатывает кое-какие деньжата, даже велик купил. И своего братишку он тоже вытащит, когда тот подрастет. В Фуршамбо у них там, также как в Форже: можно пойти только заводским или путейцем. Завод он не очень-то уважает, а для жэдэ нужна семилетка. Он и сдавать не ходил, учитель сказал, если пойдешь сдавать, иди один, старик, я тебя выставлять на экзамен не буду, а то с тобой сраму не оберешься!
* * *
Крутишь педали, – сосет под ложечкой. Скоро мы опять проголодались. Хоть и набрали черешен с большого дерева, но были они незрелыми, а потом подвалила целая стайка серо-зеленых розовощеких солдатиков, стали они карабкаться на дерево, ломать целыми ветками, хохоча, как школьницы. Самые вкусные черешни пристроились там, на самом верху, поближе к солнцу, – это известное дело, – но так как самые заманчивые ветки слишком тонки, чтобы по ним карабкаться, проще ломать под комель. Здорово быть победителями! А мы, почувствовав себя лишними, слиняли. Никто не удерживал.
Видим крестьянский домишко стоит вдоль дороги, чуть на отшибе, старый такой домишко одинокого старикашки, заросший колючим кустарником. Штукатурка отвалилась, видны теперь грубые камни, собранные вперемешку с тонким песком, оконные ригели и углы из грубого серого камня, улепленного лишайником золотисто-желтого, густой ржавчины, миндальной зелени или мышиного цвета. Хребет крыши прогнулся, как у старого ишака. Ставни закрыты, но дверь полузияет. Болтается сбитая щеколда. Просунули голову внутрь, покричали, есть ли там кто-нибудь, – нет, никого. Внутри было совсем темно, пахло старпером, который не каждый день моется, прокисшим супом и кошачьей мочой. Стали искать, чего бы пожрать, – да хоть бы чего, – нашли только горбушку хлеба, твердого, как кирпич, и полностью заплесневевшего, заросшего мхом, да молоко в крынке, но совсем прогнившее. Обходим снаружи. Сзади, в загоне из заштопанной сетки, куры кудахчут с беспокойством, но без паники. Увидели мы в ямках яйца, взяли их, семь яиц, потом спустились в погреб, где пахло грибами, и нашли там какую-то машинку, а рядом бутылки, бутылки с откидной пробкой. Открыли одну – лимонад. Старик этот, должно быть, гнал лимонад и ходил продавать его ребятишкам на ярмарках по воскресеньям, да точно, наверняка. Мы сели в тени, выпили яйца прямо так, сырыми, седьмое оказалось лишним, и высосал его я, потому что парня из Ньевра немного подташнивало, погрызли мы черствого хлеба, прямо с плесенью, запили все это струями лимонада, и начали так рыгать, что невозможно было остановиться, было нам так смешно: сколько же газу закупорил он в лимонад свой, лимонадник этот! Подумали, а может сдохнем от плесени, ответили, что там видно будет, а потом подкололи штанины защипками и двинулись дальше, распевая «Папаня посеял репу» и другие похабные песенки, которым я его научил, таким, например, как «Вниз по улице Алжирской», от которой он ржал – аж рот до ушей.
* * *
Время от времени натыкаемся на бошей на велосипедах. Для людей таких современных велики их – странного пошиба, можно сказать, со времен Иисуса Христа, выковыванные на наковальне из цельнометаллических железных стержней. Слишком высокий руль – совсем не удобно – заставляет крутить педали с прямой, как мачта, спиной, руки почти что на уровне глаз, поясница вогнутая – хоть волов запрягай! Самое дурацкое положение, чтобы крутить педали, особенно в горку. Правда, в горку они взбираются пешком. Тормоз у них – какая-то деревянная колодка, трет по шине, по середке, а в действие ее приводит целая система рычагов и трапеций… Даже допотопный велосипед моего покойного дедушки выглядел менее по-дурацки, чем эти динозавры.