Текст книги "Русачки (Les Russkoffs) "
Автор книги: Франсуа Каванна
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 25 страниц)
Грустная древесноволоконная ткань их зеленоватых мундиров превратилась в лохмотья. Надменно запахиваются они в мушкетерский плащ, горделиво накинутый на плечо, – для нее-то и был он рассчитан, плащ этот, для мушкетерской надменности. Ты можешь накинуть на плечо только один его угол, если хочешь, чтобы он тебя лишь немного окутывал, наподобие римской тоги, – вот так, а жест этот не может не быть надменным, но так как приходится все время его повторять, а эта дребедень все время спадает, он придает итальянской армии, – хотя и побежденной, хотя и в лохмотьях и обращенной в рабство, – неизгладимую надменность. Вот каковы они, итальяшки! Когда хотят показаться гордыми и неумолимыми, они впадают в крайность, и это придает им гордость Матамора {118}. Впрочем, и сами они признают это: не итальянская ли комедия изобрела персонаж фанфарона? Некоторые из них носят шляпу берсальера {119}с огромным пучком черных перьев из петушиного хвоста, ниспадающих на один глаз. Изъедены молью эти перья, но какая бравада, – ну чем не обнищавшие дворяне времен Людовика XIII. И любят же они такую браваду, итальяшки! Да еще и смеются, разыгрывают себя, – иначе они не могут.
То мы их обгоняем, то они нас, в угоду превратностям этого обрывочного передвижения. Всякий раз, когда мы оказываемся рядом с ними, я отмечаю, что их общий объем вырос. Нет, по дороге они не подбирали других итальянских военнопленных, просто в пространстве они образуют некую геометрическую фигуру с более обширными размерами, особенно в высоту. Такое увеличение в объеме объясняется бесконечным вкраплением различных предметов. Предметы эти, большие и малые, липнут к ним, как железные опилки к магниту.
Совсем в начале они несли только скудные узелки, убогие вещевые мешочки. Мешки из-под картошки обвисали на их спинах, как усохший инжир. Мало-помалу мешки эти отъели себе здоровенные щеки, котомки раздались, ящики и картонки возникли на головах, на плечах. Потом появилась тачка, потом другая. Детская коляска. А потом и ручная тележка. Потом телега для лошади, а потом и сама лошадь. Уровень хлама на телеге начинает расти. Вскоре он превзошел высоту второго этажа, а наверху кучи, на самой ее верхотуре, где покоятся различные мешки и узлы, как засахаренная вишенка на пирожном, сидит немецкая дама, весьма достойная вдова, в слезах, вполне еще пригодная к употреблению, и уже улыбающаяся сквозь слезы.
Ну и черти же, итальяшки эти! Сперва они плелись молча, охваченные окружающим страхом, хотя и не принимая в нем участия. Уважая, по крайней мере, страшное отчаяние немцев. Как снимаешь шляпу перед проезжающим катафалком. В конце концов, эти люди идут на смерть, эти женщины будут изнасилованы… А потом, мало-помалу, ласкаемые в спину таким неотразимым солнцем, они начали напевать вполголоса, потихоньку, почти нехотя, как перестаешь сдерживать естественную потребность, как тот дядечка, о котором так любит рассказывать папа, которому в церкви, в момент возношения даров, вдруг сильно захотелось пукнуть, и он решил спасти ситуацию, выпуская потихоньку тончайшую струйку, но струйка эта, увы, дала мощную ноту оркестровой трубы с сурдиной, и нота длилась и длилась, и в рассказе папы закончилась катастрофой.
По мере нарастания содержимого телеги песня их разрасталась и приобретала уверенность, и теперь вот они трехголосьем затягивают песню альпийских стрелков.
Е bada bene che non si bagna,
Che glielo voglio regalare!
От всей души, во все горло, и глаза их блестят, и шаг их победный, как будто война эта ими выиграна. Ну и черти, итальяшки эти!
Итальянцы очаровали Марию. Она с ними смеется, с ними поет, завязывает беседу. Представляет меня с гордостью: «Он – итальянец!» А те на радостях: «Dawero, sei italiano? Da dove?» Но я-то скорее смущен, ведь говорю я по-итальянски плохо, на итальянском с начинкой из диалекта, на итальянском моего папы, но как-никак несколькими словами перекидываемся. Один даже начинает сходу настойчиво кадрить Марию, я стараюсь не подавать виду, не показывать себя ни ревнивцем, ни мудозвоном, а это трудно. Мария, к счастью, чувствует мое замешательство и делается такой нарочито нежной, окружает меня вниманием, красавец это понимает, подмигивает мне, делает: «Бaa!», – пожимает плечами и отклеивается.
* * *
Поверх равномерных пушечных раскатов разрываются теперь очереди резких, яростных выстрелов, – совсем рядом. Мощные отдельные взрывы врезаются нам в перепонки, заставляют жадно глотать воздух. «Така-така-так» тяжелых пулеметов… Неужели, как пишется в военных коммюнике , фольксштурмвошел в контакт с авангардом красных?
Пересекаем Вольдег. Впереди ночь. Галифе расквартировывает нас в необъятных конюшнях, типа дворцовых. Без раздачи съестных припасов. Вскоре, несмотря на усталость, мы пускаемся в поиски силосных башен. Они все пусты, даже те, где была свекла и кольраби. Кто-то уже поработал до нас. Вгрызаемся в наш черный хлеб, героически заставляя себя приберечь горбушку на утро. А потом ложимся прямо на голую землю, на несколько былинок соломы, которые даже не защищают от леденящего цемента, мы вклиниваемся друг в дружку, живот Марии прижимается к моей спине, руки ее сжимают мне живот, свернувшись, как два параллельных плода, и – плюх, – уже спим.
– Aufstehen!
Луч фонаря бьет в лицо.
Какого черта вставать, мы только-только заснули!
– Aufstehen. Schnell! Los, Mensch, los!
Ладно. Мигают две-три свечи. Спрашиваю у священника, он при часах, который сейчас час. Два часа ночи. Все тело ноет. Но, главным образом, холодно. У Марии зуб на зуб не попадает. Хорошо, кстати, что нас разбудили, а то бы мы наверняка простудились.
И вот мы опять в пути. Русачки придвинулись. Канонада слышится все ближе, как будто прямо за горизонтом. Равнина стелется, огромная и плоская, до бесконечности. Когда оглядываешься назад, видишь непрерывную вереницу коротких красных вспышек, причудливо подпрыгивающих над линией горизонта. По кому же они там лупят? Сюда-то ничего ведь не падает. Вскоре я получаю ответ. Прямо перед нами, на другом конце диаметра круга, другие красные огоньки коротко вспыхивают, взрываются там и сям, в том же темпе, что и исходные. Это места попаданий. Их отвратительного жирного взрыва я не слышу, ветер дует с Востока, из-за наших спин, и все покрывает непрерывным грохотом исходных выстрелов.
Как мальчик-с-пальчик, затерявшийся в самой гуще этого апокалипсиса, шагаем. Глупо, упрямо шагаем. Снаряды нас обгоняют, – какой ужас найдем мы там, впереди?
Но вот уже эти исходные красные проблески больше не ограничены узким сектором, точно за нашей спиной, они обступают нас, справа и слева, клещами. Они продвигаются вместе с нами, нас обгоняют, они прорисовывают точную линию горизонта, теперь мы находимся в центре четкого и непрерывного полукружья взрывов. Внезапно что-то новое леденит нас. Серия улюлюканий, зверских, резких, коротких, раздается очередями, как будто огромный, как мир, исполин дышит быстро-быстро на пальцы, чтобы их обогреть. Огненные шары вылетают с одной стороны горизонта в темпе этих улюлюканий, описывают в небе параллельные траектории идеальных парабол, обрушиваются где-то далеко впереди нас, за еще темным сектором линии горизонта. Как только они дотрагиваются до земли, вырывается целый веер огня, и вееров этих столько же, сколько шаров. Огонь этот не прекращается, прожорливый пожар набегает, и вскоре весь горизонт перед нами полыхает единым пламенем. Серии огненных шаров вырываются теперь из нескольких точек полукружья, выплевываются с жутким улюлюканьем. Кто-то произносит: «Сталинская шарманка» {120}.
Я уже слышал, что есть такие, но не представлял себе, что это настолько страшно. Огромные трубы, связанные в пучок. И этим пучком они запускают огромные ракеты. Поэтому и ревет, вместо того чтобы давать звук пушечного выстрела, – потому, что ракеты.
Мария произносит:
– «Катюша».
Причем здесь «Катюша»? Что ей сейчас, петь захотелось? Да нет, не это! Она объясняет мне, что русские называют это оружие «Катюша», как песню, ну да, конечно! Ведь русачок изобрел.
Так вот оно что. Если я правильно понял, чудодейственный принцип панцерфаустабыл открыт повсюду одновременно. Но русские придали ему сказочные размеры. Считаю даже разумным предположить, что америкашки наверняка не остались в хвосте в этой области, а может, они и вообще, впереди всех?
Спектакль, как говорят в Шатле, устрашающий и грандиозный. Шагаем мы в центре идеального круга из пламени. На каждое попадание откликается всполох пожара. Перед нами, одно за другим, загораются деревья, фермы, деревни, поселки. Все превратилось в гигантский пожар. А ни одного самолета в небе!
Тем временем клещи неумолимо смыкаются. Две их огненных ветви сдвигаются с полной симметрией. Теперь доносится сплошной фоновый шум, как будто десятки товарных поездов мчатся одновременно, – танки!
* * *
Шагаем. Толпа вокруг нас молчит, подавленная. Мы проходим через опустошенные деревни, одни дома полыхают высоким и стойким пламенем, другие превратились в обугленные култышки, все еще красные от пожара. Но заря, которая скоро взойдет, откроет нам разрушений гораздо меньше, чем можно было себе представить. Русачки поливали напропалую, транжиря с радостью боеприпасы, не слишком заботясь о точности попаданий. И потом, была ведь ночь!
Мы достигли пригородов довольно крупного города Нойбранденбурга. Да, здесь-то они насыпали сполна. Город, как видно, прошел сквозь войну почти нетронутым, совсем спокойным, в заброшенном уголке Померании, и вдруг сейчас, за одну ночь, он превратился в груду развалин, таких же, как те, что мне были так хорошо знакомы.
Когда мы покидаем Нойбранденбург, день наступил уже окончательно. На выходе из города дорога пересекает речушку. Мост. Не разрушен, никто его не охраняет. Немного подальше опять обгоняем мы тех итальянцев. Они остановились, сгрудившись вокруг чего-то на краю дороги, и оживленно спорят. Хочется и нам на это взглянуть. Это корова. Несчастная корова, оставленная здесь, на своем лугу, страдая от распираемого молоком вымени, прорвала корова проволочную изгородь и умоляет кого угодно, чтобы смилостивился и подоил, и вот уже завалилась в кювет, полный воды, завязла в нем, и двигаться больше не может, только мычит от страха.
Два итальянца тянут ее за рога, но плотная грязь крепко присосалась к коровьему животу, и ничего не поделать. Корова мычит, аж слезу вышибает! Итальяшки совещаются, предлагают различные способы, и все со страшно компетентным видом, – звонкие гласные щелкают в воздухе, глаза блестят, руки пускаются в словоохотливый танец. Корова мычит себе и мычит.
Беглецы-немцы забывают весь ужас, который вот-вот их настигнет. От волнения они останавливаются перед этими добрыми душами, которые под пулеметными очередями проявляют заботу о бедном животном на краю гибели. Немцы любят животных. Я тоже. И хочу посмотреть, как итальяшки будут выкручиваться.
Наконец, способ выбран. Один итальянец роется в своем барахле на телеге, приносит длинную прочную веревку, привязывает ее к рогам коровы. Потом пропускает веревку вокруг гладкого ствола дерева. Полдюжины парней плюют в ладони и хватаются за другой конец веревки. Двое раздеваются и голышом залезают в кювет. Двое других хватаются за комель коровьего хвоста. Двое в кювете делают большой вздох, зажимают себе нос и влезают под пузо коровы. Они исчезают в желтой грязи. «Су-у!» Все одним разом! Двое, на хвосте, тянут вверх, те, что на веревке, разыгрывают бурлаков на Волге, а двое в грязи, поднимают корову своими спинами. И вдруг раздается огромный звук: «Флок!», – корова всплывает. Ее копыта брыкаются в воздухе, нащупывают прочную землю насыпи, цепляются за нее, – она спасена.
Старики-немцы поздравляют итальяшек, дают им шоколад, сигареты. Какая-то старушка их целует. Двое сирот, там, на самом верху тележного хлама, – теперь их уже двое, – льют от волнения нежные слезы.
Колонна удаляется. Мы тоже уходим, но я говорю Марии: «Постой минутку!» Мне показалось, что я кое-что заметил, и захотел убедиться в этом. Мне показалось, что один из итальяшек нашел что-то в телеге, что-то значительное. Вот он как раз держит это двумя руками, а это – топор, огромный топор. Встает он прямо перед коровой, точно на нужной дистанции, плюет в ладоши, приценивается к топору, а двое других парней крепко вцепились корове в рога… Ха-анк! Корова рухнула, как от удара молнии.
Я смотрю на Марию. Она так же бледна, как и я. «Итальянцы то же, что и французы: все для пуза!» Но вот уже один парень точит друг о дружку два огромных мясницких ножа…
Мы догоняем всех остальных, но уже не с таким легким сердцем, как раньше.
Горизонт – это идеальный круг
Распухшая за счет растерянных жителей, откачанных из Нойбранденбурга и окружающих деревень, толпа загустела, стала плотнее, а теперь вот практически застыла на месте, топчется. Отныне к ней примешались военные формы вермахта. Наверняка это клочья каких-нибудь брошенных частей, оставленных в арьергарде, чтобы символически «прикрывать» отступление основных сил армии. Одинокие, потонувшие в море штатских красивые изнуренные парни, небритые, с ввалившимися глазницами, многие из них ранены. Мундиры растегнуты. Все отступающие армии одинаковы. Среди них нет ни одного пацана или старпера из сил фольксштурма.Этих-то людоед уже проглотил, не прожевывая.
Одинокие русские самолетики кружатся над нашими головами все чаще и чаще. Всегда находится знаток, чтобы тебя просветить: «Ильюшин, такой-то», или «Туполев, номер такой-то», или «Як, тыр-тыр-тыр». Знаток из тех, кто в перерыве между войнами наверняка увлекается футболом или собирает коллекцию марок. А я караулю только одно: не отделится ли снизу, из-под этой хреновины, несколько гроздьев яиц на пружинках и заметим ли мы их достаточно рано, чтобы успеть прижаться к земле, и не захочет ли этот бесшабашный небесный рыцарь просто так, для разрядки, превратить нас в живую мишень, ведь так заманчиво, такая орава, плотно стоящая на идеально прямой дороге, – из пулемета, продольным огнем. Что, впрочем, и происходит время от времени.
Все больше и больше униформ к нам пристраивается. А униформы притягивают и пули, и бомбы. Если смотреть сверху, наша колонна, наверное, все более принимает серо-зеленый цвет. Не нравится мне это. И потом, почему на Запад? Нам не особо хотелось идти на Запад, Марии и мне. Просто хотим найти такое местечко, чтобы и поджидать Красную Армию, и по возможности, чтобы нас не убили.
Ну ладно. Дерьмо мне кажется теперь довольно густым. Полная неразбериха, дикое «спасайся кто может». Последний эсэсовец уже далеко, далеко к Западу. Наш час настал. По правую руку от нас – проселок. Толкаю Марию локтем, идем по нему, – вроде никто не препятствует.
* * *
За первым же поворотом – рай. Война? Где война? Ничего никогда не случалось, войны и в помине не было и нету, по другую сторону от этого травянистого холмика, по другую сторону изгороди из цветущего боярышника нет понурого человеческого стада, ничего этого не существует, никогда и нигде не существовало. Птицы поют про весну, даже сама баталия присмирела, таким привычным стал отдаленный грохот, что его уже больше не слышим.
Душа ты моя буколическая! Живу «взаправду» спортивной мечтой походника, веселого друга природы, как раз такой, какой я ее разглядел в энтузиазме Боба Лавиньона и других ярых любителей молодежных турбаз. Мария мне улыбается. Наши чемоданы хорошо прилажены на плечах, как рюкзаки бойскаутов, пальцы просунуты под веревочные бретели, наслаждаемся свежим воздухом на наших щеках, дышим полной грудью, глядим друг на друга, смеемся от удовольствия, – ну вот, наконец-то: жизнь начинается, так будет все время, сейчас, всегда, всю нашу жизнь. Ну просто «Поющая молодежь» {121}, да и только! Плюс «католическая рабочая молодежь» {122}! От счастья сюсюкаешь, от счастья аж попиком станешь!
Стоит ферма. Заброшенная. Рыщем повсюду, не завалялось ли где какой корочки. Нашли всего лишь посудину с дырками, а там вроде сыр какой-то, типа швейцарского, но сыр еще не сварился, где-то на полпути между молочным сгустком и плавленым сырком, совсем невкусный, – вся пасть слиплась. Начиняемся им вовсю, – кто знает, когда опять найдется еда, даже заворачиваем в тряпицу, себе на дорогу.
Во дворе колонка с ведром, моемся от души, и снова в путь. В какой-то момент был у меня соблазн остановиться здесь, – но как быть с харчами?
Шагаем, шагаем. Эти огромные просторы, покуда хватает глаз, вселяют в нас восхищение. Чувствуешь сердце огромным, как мир. Мария поет. Она воспевает боярышник, воспевает березу, кукушку, лягушку, которая прямо у нас из-под ног ныряет в воду кювета. Она воспевает дорогу: «Эх, дороги…», она воспевает ветер: «Вiють вiтри, вюiть буйнi…», то по-русски, то по-украински, а потом еще и меня ругает, говорит, что я никогда не пою, и тогда я затягиваю: «На Дижонской дороге красавица, тюр-лю-лю…», а она, очарованно: «У-вазо, о, о! У-вазо!..»
Вот еще одна ферма. Довольно далеко от дороги, на сей раз в самом конце красивой яблоневой аллеи. На лугу пасутся коровы, вроде довольные. Значит, подоены. А значит, здесь кто-то есть. Может, согласятся уступить нам кило картошки? Идем туда.
Стоит парень и смотрит, как мы подходим, прислонившись к белому забору, он в двурогой полицейской пилотке французской армии. И это единственный признак, возвещающий его национальную принадлежность и состояние, – французский военнопленный. А в остальном он одет как здешний мужик, комфортно, без каких-либо следов на спине от намазанных белой краской огромных и обязательных литер «KG».
Говорю Марии: «Это хорошо! Он француз».
– Привет, эй, я – француз, она – нет, она русская, как твои хозяева, не могли бы они отвалить нам, чего пожрать, хлеба, картошки, чего-нибудь…
А он мне:
– Французы, не часто увидишь такое здесь, – ах, вот что, русская, теперь понятно, а я-то подумал, вроде француженка, одна из таких блядей, знаешь же их, ну, добровольные курвы, что вкалывают шлюхами здесь, у бошей, ну, раз такое дело – тем лучше; а насчет хозяев – да нету у меня их, хозяйка есть, жена хозяина, но она вдова, а он погиб там, под Сталинградом, далеко-далеко, она получила повестку, так что считай, что хозяин я здесь, потому как только один я мужик и остался, способный по сельской части, вот дело какое. Тут я совсем одинешенек, поляки слиняли два дня назад, остался один я из мужиков, я да хозяйка. Она вот тоже драпать хотела, но я ее успокоил: куда же тебе отсюда податься? Кругом ведь все то же, аллес капут, че нам болтаться-то по дорогам, не ровен час, и горе настигнет, пусть настигает хотя бы здесь, у себя, в своем доме. А че, я не прав, что ли? Картошек? Конечно, дам вам картошек, да еще что-нибудь, чтобы вкуснее было, идите сюда, а она милашка, хорошие люди, они ведь везде. Так что же, по-твоему, они с нами творить будут, эти большевики?
И вот так, слово за слово, приводит он нас во двор, все трое садимся на лавку, теперь уж он ждет моего ответа, ведь очень важный вопрос он сейчас задал.
Я отвечаю:
– Ну, что они могут вам сделать? Освободят пленных, репатриируют их, как только война окончится. Недолго осталось.
Не это хотел он от меня услышать.
– Да уж, конечно! Уж точно так и сделают!
Молчание.
– Вот уж четыре года, как я здесь. Шестьсот гектаров земли – это тебе не шутка! Пришлось повкалывать, зараза! А те поляки, – они то работают, то сачкуют, – зависит, с какой ноги утром встанут. Да еще пьют, злобятся. Хозяйка одна тут, одной бы ей здесь не вытянуть, ни за что! А у меня дома-то – совсем ничего и нету. Хоть шаром покати! Одни только руки. Какого же хрена, по-вашему, мне возвращаться? Правда, земля не ахти какая, один подзол поганый, для картошки, удается посеять немножко ржи, да и то с трудом, а потом, на мне ведь скотина. Двадцать пять коров, ведь надо ходить за ними. Я не хвастун, братишка, но точно знаю: землица-то здешняя уход почувствовала, с тех пор как я ею стал заниматься.
Я говорю: да-а, лучше, чем французский крестьянин, – не найти, это точно! Он спрашивает опять, глядя мне прямо в глаза:
– Этим большевикам-то, ну что им, неужто не все едино, кто землю здесь пашет, Пьер, Поль или Жан? Мы с хозяйкой могли бы и расписаться, раз уж на то пошло. Все равно ведь… Да ей и мужик нужен, бабе-то этой, по-человечески, мы же не звери, чего там. Баба в самом соку, во цвете лет, здоровая и все такое… А я, ты что думаешь? У меня у самого чувство есть, я-то тоже, природное ведь… Правда, не сразу склеилось, она же стеснялась, так же как и я… Выходит, значит: ферма моя, жена моя, мы вместе тянули лямку, я не прошу земли даром, просто хотел бы остаться здесь, с ней, жить вместе и продолжать вкалывать, как сейчас, в общем. Думаешь, оставят меня большевики здесь?
Говорю я ему, что у большевиков власть народа, с ними такие вопросы решаются по-людски, не так, как с этими козлами, бюрократами и капиталистами, когда правило есть правило, собственность – это святое и всякая там дребедень, что земля принадлежит тому, кто на ней пашет, что все равно, оккупация ведь не продлится вечно, они в конце-то концов уйдут и тогда вот, как мужа хозяйки, никто не сможет его отсюда выставить, ну и все остальное, что мог заодно наплести ему, чтобы поднять дух.
Мария не поняла всего, что он говорил, но история эта написана на его лице, история такая простая… Она берет его за руку:
– Не бойся! Большевики не злые. Все хорошо будет! Скажи ему, Бррассва!
Я перевожу. Он глядит на нее, как если бы она ему рассказывала сказки про Деда Мороза. Глаза его готовы поверить. Стайка гогочущих гусей прохаживается по двору: шеи вытянуты параллельно, переваливаются все как один, при каждой их смене курса.
В ворота врывается ватага серо-зеленых солдатиков. Человек двенадцать. Откуда еще и эти взялись? Ну конечно, им пришла в голову та же идея, что и нам: по большаку и опасно, и слишком медленно. Они молодые, не очень расхристаны, еще при оружии. Заполонили весь двор, качают воду себе на голову, брызгаются, веселые, как щенки, разваливаются на травке, подняли гвалт, как школьники на экскурсии.
Спрашивают у француза, не найдется ли сала, яичек свежих… Говорят ему с горькой усмешкой:
– Morgen wirst du frei, und wir werden gefangen! [39]39
Завтра ты будешь свободным, а пленными будем мы! (Прим. пер.)
[Закрыть]
Он их утешает:
– Krieg fertig. Morgen alle nach Haus [40]40
Война окончена. Завтра уже – по домам! (Прим. пер.)
[Закрыть].
– Sicher! Oder vielleicht wesinden wir alle tot! Es ist auch gut möglich! [41]41
Это точно! Или, быть может, все будем убиты! Тоже не исключается! (Прим. пер.)
[Закрыть]
Настроены не слишком оптимистично.
Тем временем француз вернулся с большим куском сала, приносит также творога и яиц. Извиняется, что у него почти нет хлеба, только для себя и хозяйки, но если хотите, могу отварить картошки. Солдатики говорят, что нет, им некогда, со вздохом сожаления зарясь на гусей. Шум мотора. Самолетик кружится над фермой, снижается. Под крыльями – красные звезды. С этими серо-зелеными во дворе – нам хана. И точно! Едва мы успели прижаться к земле, он делает заход, поливает весь двор, возвращается, чтобы взять на прицел, – рата-та-та, еще раз. Один серо-зеленый не выдерживает, палит в воздух. Наконец, самолетик удаляется на Восток. Поднимаемся. Никто не ранен, даже гуси остались целы. Мария мне говорит:
– Он вернется с дружками. Здесь оставаться не стоит.
Она права. А я-то уже подумал: может быть, это и есть тот идеальный уголок, чтобы нам русачков дожидаться.
Выпиваем по сырому яйцу, – годами такого не пробовал, – одно объеденье, а тут даже некогда и насладиться, сглотнул, как пилюлю, – отрезаем себе по кусочку сала, солдатики дарят нам несколько ломтиков черного хлеба, размазываем по ним творог и сало, и, привет, будем есть на ходу.
* * *
Дорога продирается между двумя живыми изгородями из цветущего шиповника, боярышника и других цветов, которые мне не знакомы. Опускается вечер, и пряный запах, как от корицы, поднимается отовсюду, на дне глубоких кюветов бежит журчливая вода. Ну точно рай! Один серо-зеленый сидит на бугре, лицом к дороге. Часами мы не видали ничего человеческого. Он снял сапоги, подвернул штаны. Ноги его до колен в ледяной воде. Время от времени он шевелит пальцами ног, чтобы хорошенько прочувствовать свежесть, – и тогда он закрывает глаза от наслаждения.
Мария мне шепчет: «Украинец». Присматриваюсь. И точно. У него добродушная округлая башка с торчащими скулами, носишко, как молодая картошинка. Он даже с примесью татарина: волосы как смоль, глаз бархатистый, кожа матовая. Должно быть, из армии Власова, таких я еще никогда не видел.
«Sdrastvoui!», – говорим мы ему. Он отвечает: «Здравствуйте!» Мария его отчитывает:
– Ну, что ты расселся? Знаешь же, что вот-вот подойдут? Они уже прямо за нами, совсем близко. Чеши отсюда! Не оставайся в такой униформе! Они тебя сразу прикончат!
Он пожимает плечами, смотрит черными глазами, улыбается:
– Все равно. Я устал. Мне хорошо здесь.
Роется в серо-зеленом кителе, вытаскивает мятую пачку сигарет, протягивает ее мне. Я не курю, но подарок принимаю, – думаю, это ему приятно. Он разламывает свою сигаретку пополам, засовывает первую половинку в нагрудный карман. Вскрывает вторую, скручивает козью ножку из обрывка газеты. Вид у него совершенно спокойный. Я бы сказал даже, счастливый, если бы ничего не знал.
Мария настаивает:
– Ну слушай, не валяй дурака! У нас есть с собой гражданские вещи, в чемодане. Идем с нами. Если проходим мы, пройдешь и ты. Давай, пошли!
Он затягивается через свой обрывок газеты, маленькими затяжками, зажмуривая глаза. Кивает головой, тихо-тихо.
– Нет. Все хорошо и так. Раз конец – то конец! Устал я, и все в порядке. Прощайте!
– Ну так и ты прощай, дурак же ты!
Я говорю «prochtchai», но проглатываю «dourak» – и мы оставляем его кайфовать и остужать свои ножки. Раз это его последняя радость на этом свете, пусть уж понаслаждается ей вдоволь.
Мария злится:
– Он же кино играет! Этот козел подохнет, потому что хочет играть киношного русского, славянскую душу, «да, ладно!» и всякую дребедень! Ты понимаешь это, Бррассва?
Говорю, что да, понимаю. Немцы тоже слишком кино насмотрелись. Поэтому они и стали принимать себя за немцев, за немцев киношных, – и вот результат. Понимаешь ты это, Мария?
* * *
Дома́ с палисадничками объявляют о приближении города. На дорожном указателе значится: «Штафенгаген». Мы вернулись на большую дорогу. Избежать ее невозможно из-за моста через реку. Мосты строятся скорее на больших дорогах, чем на маленьких. Странно, что мы одни. Колонна должна уже быть далеко впереди. Нас здорово обогнали, покуда мы занимались туризмом.
И вдруг меня осенило: русачки-то, наверное, уже здесь! Война, она такая, – от нее всего ожидать можно. Да нет! Если бы они уже были здесь, это было бы всем известно. Гулянка шла бы на всю катушку!
Чистенький и приличненький городок, этот Штафенгаген. И уже неживой. Или таким прикидывается. Двери и ставни закрыты. Ого-го… Что я вижу? На втором этаже кусок тряпки на палке… Белый флаг! Меня это ошарашило. Показываю на него Марии. Еще один. Да их несколько… Наши шаги гулко раздаются по мостовой. Пересекаем весь город, как бедные, заблудшие дети, послушно держась за руки. Город весь в белом, он замер от страха и ждет своей смерти.
На другом конце города, за поворотом, натыкаемся на батальон солдатни, грабящей сыроварню. Голод уже давно кусает нас за живот. Я указываю Марии, чтобы она ждала здесь, в подворотне, в маленькой боковой улочке, а сам вхожу в сыроварню, раз уж так. Если у немцев есть время, чтобы запасаться, – у меня и подавно. Они-то уж лучше меня знают, далеко ли стоят русские. Ну а мне-то бояться скорее этих надо, не русачков же… Хотя вообще-то уже становится непонятно.
Рослая серо-зелень окунает свои каски в чаны двухметрового диаметра и извлекает оттуда до краев наполненные простоквашей, созерцает ее в экстазе, извергая сладострастное ржание и погружает в нее лицо, размазывая по волосам, глазам и ушам, шлепая творогом в морду друг другу; ржут до смерти. Один пузатый поднимается на край чана и так и плюхается задом вперед в белую феерию. Летят брызги. Ну прямо дети!
Да, но я живу без пайка вермахта. Я-то здесь не для лакомства и не для ржачки. Мне-то семью кормить надо. Протискиваюсь, как крыса, среди этих веселых козлов, обвешанных клацающими смертоносными железяками, среди этих веселых козлов, которые вдруг могут вспомнить, что проигрывают войну и бегут от врага, и осознают всю дерзость этого несчастного говнюка, вашего покорного слуги, находящегося еще под их властью, – пока обратное не доказано, – этого несчастного говнюка, еще более побежденного, чем они сами, ведь побежденного ими, а он, этот ваш покорный слуга, пользуется несчастьем Великой Германии, чтобы наполнить свое презренное сраное пузо. Только немцы имеют право грабить Германию. Спешу наскрести там и сям остаточки в дырчатых кастрюлях, где отстаиваются сыры на разных стадиях выварки, как вдруг с грохотом преисподней стеклянная крыша обваливается на меня тысячью мелких осколков. Ныряю под железный стол, пулеметные пули цокают по звучной жести, дырявят чаны, раскалывают белые плитки стенного кафеля. Каждый раз, когда в кого-то попало, – раздается крик, но скорее от ярости, чем от боли. Когда самолет пикирует, рык мотора усиливается, как в жестяном ведре, в ведре огромном. Еще раза два-три он пикирует, и каждый раз, – така-така-така, – а потом с пустыми обоймами уходит, довольный, помахивая хвостом.
Протискиваюсь наружу. Пусть раненые разбираются сами, не моя же война, в конце-то концов! Возвращаюсь к Марии, в ее подворотню. Вот уж досталось мне! Будто это моя вина… Ну, разумеется, испугалась. Всегда она так реагирует!
Во всяком случае, раз здесь еще ошиваются вояки, единственный императив – уйти из этих нездоровых мест. Что мы тут же и делаем. При первой возможности пускаемся по деревенской тропинке – и вот мы опять на природе, и сумерки подкатывают тихо-тихо.
* * *
Все спокойно. Даже канонады больше не слышно. Германия будто смирилась. Ждут русских, как ждут почтальона.
Виднеется нечто вроде большой фермы-крепости. По другую сторону от дороги – домик, совсем новый, еще не отделанный, «только коробка», как говорится у нас, в строительном деле. Мы входим во двор, скорее парадный, чем ферменный, так просто, посмотреть, не осталось ли там охапки соломы и остатков супа. Навстречу нам выходит высокий тип, настоящий джентльмен-фермер, галифе (а как же!) заткнуто в красивые шерстяные носки с шотландским узором, крупной вязки свитер под горло, пиджак в талию, усы внушительные, седые волосы гладко прилизаны бриолином – настоящий прусский юнкер {123}чистой воды, но услужлив как лакей и даже, – да-да! – холуй, прямо стелется!