355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Каванна » Русачки (Les Russkoffs) » Текст книги (страница 2)
Русачки (Les Russkoffs)
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 03:22

Текст книги "Русачки (Les Russkoffs) "


Автор книги: Франсуа Каванна



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц)

Ощущается как бы неловкость. Смотрим мы друг на друга. И вдруг тот плакат, который был между нами, разверзся, плакат того самого военнопленного с лицом неспелого лимона, бледного и патетичного. И здесь, перед нами, – краснорожие мужики, пышущие здоровьем, укутанные в шерсть, похоже, что и работенка-то им не в тягость.

Спокойный детина, наконец, рожает:

– И куда это вас так несет?

Ему явно плевать, но сказал просто так, из вежливости и приличия.

– Едем-то мы куда? Если б мы знали! Нас забрили, знаем только, что вкалывать где-то в Германии, вот что мы знаем.

– Но вы же им небось сказали, куда хотите податься?

Смотрим мы друг на друга, молокососы. Аж обалдели.

Вроде как недоразумение вышло.

– Думаешь, нас спросили? – говорю я.

– А когда вы контракт подписывали, не было разве там прописано? По мне, такие типы, как вы, раз решили работать на бошей, и есть настоящие говнюки, вот что я вам скажу!

– Да мы же не добровольцы, черт подери, мы все здесь по принудиловке, какого черта, мы такие же военнопленные, как и вы! Это петеновские фараоны нас забрили…

Тут уже парень начинает серчать.

– Не смей так про Петена, понял? Петен – это Верден. Отец мой там был, знает. Петен, он обведет их всех вокруг пальца, всех этих бошей! А потом, тут есть разница: мы-то военнопленные, то есть призывные. Поэтому нечего болтать ерунду.

Руки у нас опустились.

Один паренек из Парижа злобно запускает:

– Эй, призывные, если бы вы не драпанули в сороковом, как зайцы…

Врезаю ему локтем под ложечку. Уж чего-чего, а этого-то не надо, я чувствую. Восклицаю:

– Да вы ничего не знаете! Совершенно! В Париже люди мрут с голоду. Французские фараоны, легавые вашего Петена, они вовсю сработались с фрицами…

– Петена не трожь, понял? Петен – это Французская армия, и мы тоже. Скажу я вам, что просто стыдно, когда такие говнюки, как вы, приезжают на заработки, помогая бошам выиграть войну, пока мы изнываем от нищеты и страданий вдали от Родины, да еще и жен не видим, вот что я вам скажу.

Друзья его, все сообща, молча кивают.

Фриц на своей куче шпал решил, наконец, что хватит. Подходит вразвалочку, орет что-то, что заканчивается на «Лоос!», подкрепляя жестом руки, который легко понять. Детина ему:

– Не пизди, фриц! Тебе что, плохо здесь, с нами? Не лучше ли тебе здесь, чем по снегу у Иванов ползать? На-ка, держи, чтобы ты мог дотянуть до конца войны.

Протягивает ему голуазку {12}.Тот говорит: «Та, та, фойна́ польшо́й пета́!»Прикуривает и поворачивается к нам: «Aber los! Los!»

Так что стоим мы, щупленькие, бледненькие парижата, перед этими грузными крестьянами, четко усвоившими свой официальный статус национальных героев, выдаивающих слезу в страшные исторические эпохи, да они, кстати, твердо верят и в свое мученичество, и в нашу недостойность, так что, что ты тут скажешь? Каждый ведь одинешенек в своей шкуре, чертовски!

Вообще-то, какие-то «Лоос!» начинают раздаваться и со стороны нашего поезда – стало быть, он снова трогается, пора назад. «Ну, ладно, привет!» – говорим мы. Один военнопленный тянет меня за рукав. Что-то мельком вытаскивает из-под полы шинели.

– Светит?

Плитка шоколада. Читаю: «Kohler». Швейцарский.

– Двадцать марок. Переплавишь за сорок какому-нибудь фрицу, запросто!

– Но марок-то у меня нет!

У меня действительно не было ни гроша.

– Часы-то у тебя есть, хотя бы? Отдам за часы две плитки.

Да нет же, нет у меня часов. Парень запахивает шинель. Делает еще одну попытку, не слишком уверенно:

– Сигареты, американские, светят?

– Нет ни гроша, сказал же! Но у тебя-то это откуда?

Тот сделал неопределенный жест.

– Посылки, Красный Крест, комитеты… Выкручиваемся, меняем…

Вот так, еще как выкручиваются! Знакомо. Как в Париже, в общем, один хрен! Ни черта не колючая проволока! Одни хитрюги! Маленькие и большие. Время жулья. Чувствую себя исключенным, вроде как ни при чем, вроде как дуралеем. Как на танцах. Танцевать не умею, блатовать не умею, – калоша полная. Заклинивает с бабьём, заклинивает со жраньем. Только вкалывать и умею. Как папа, как мама. «Покуда две руки есть – с голоду не помирают», – говаривала всегда мама, когда я был маленьким. Очень этим гордилась. Куда там! Если у тебя только это и есть, руки твои, даже крепкие и не ленивые, с голоду не помрешь, ладно, и только. В нормальное время. Пословицы с ладными морализаторскими усищами, – они для нормальных времен. А в ненормальное время, как сейчас, с твоими двумя руками, – да хоть бы и с четырьмя, – подохнешь ты с голоду, и к тому же еще прослывешь мудозвоном. Мама считает, что это несправедливо, а главное, ненормально, – будто Боженька свихнулся. В четырнадцатом, – что ни говори, – такой шпаны не было!

Теперешняя война не играет по правилам.

* * *

Еще одна остановка… Смотри-ка, на этот раз грохочут сапожища с гвоздями вдоль поезда, орется: «Лоос! Лоос!», настежь распахиваются двери. Los! Schnell! Как так? Неужто приехали?

Угу, приехали. Ищу вокзал. Нет вокзала. Большая песчаная поляна посреди леса. Дощатые перроны вдоль железнодорожного пути, а дальше – дощатые бараки, все одинаковые, новенькие, выстроились, похоже на летний лагерь, только уж очень большой. Вокруг стоят ели, плотно-плотно, может и другие деревья тоже, но, поскольку зима, – видны одни ели.

Стоим как ошарашенные, толпимся дрожащим стадом, пока под выкрики «Лоос!» опорожняется весь поезд. Мундиры ходят туда-сюда, более или менее зеленоватые, более или менее желтоватые, хаки, горчичного или мышиного цвета. Попадается даже тепло-коричневый, цвета молочного шоколада, с маленькими ярко-розовыми кантами, прямо-таки франтоватыми. Военщина? Фараоны? Организация Тодт {13}? Поди знай… Любой немец – в мундире; кто без мундира, – не немец, есть хотя бы точка отсчета… Да мне плевать, слишком устал, все тело ноет, холодно, голодно, спать хочется, воняю. Приливы свежего воздуха и лесной хвои дают мне почувствовать, до какой степени я воняю. Остальные тоже не очень свеженькие. Сброд продрогших дегенератов – вот то зрелище, которое мы являем этим холеным сынам избранной расы.

Смотри-ка, какой-то штатский, вроде чистенький. Встает перед нами, хлопает в ладоши. Коренастый немец из разновидности хаки стоит рядом с ним – руки за спину, ноги широко расставлены. Штатский вещает:

– Добро пожаловать! Так вот. Теперь постройтесь в две шеренги; те, что сзади, должны быть точно за теми, что спереди, так вот; иначе будет бардак и ничего не выйдет, так вот; тогда мы вас сосчитаем, чтобы знать, сколько вас здесь всех вместе, так вот. Я здесь, в лагере, переводчик, так вот, бельгиец, если хотите что-то спросить, – спрашивать у меня, так вот, вопросов нет?

Коренастый немец поддакивает, то и дело выпячивая подбородок, – он совершенно со всем согласен. Армейская его форма наверняка сперта со складов Французской армии и чуть-чуть перешита, кроме фуражки, мягкой такой хреновины с длинным козырьком из той же материи, с отворотами, чтобы ушам тепло было, но сейчас уши подняты и связаны сверху бантиком. Как за ворота выйдешь – чего только не увидишь!

Выстраиваемся, ворча, в две шеренги, не очень ровные, длина получилась порядочная. Бельгиец забегает в один конец шеренги, коренастый немец – в другой, и давай считать вслух, один по-немецки, другой по-бельгийски. Пересекаются они посередке и, завершив счет, сходятся.

– Vierhundertzweiundneunzig! – пролаял немец.

– Четыреста девяносто два! – поддакнул бельгиец.

Можно подумать, что они играют в морру {14}.

– Gut! – сказал немец, весь из себя довольный.

Похлопывает бельгийца по плечу и уходит.

Мы обступаем бельгийца.

– Так это мы здесь будем жить?

– Заставят нас лес рубить, что ли?

– Что здесь за департамент, в общем, хочу сказать, вроде как наша Нормандия или Овернь, или, в общем, это деревня? Как называется?

Бельгиец возносит руки к небу.

– Не все сразу, пожалуйста, ладно? Это не лагерь, чтобы жить, это лагерь для сортировки, так вот. Вас распределят по фабрикам будущих работодателей, не так ли? Область, где мы находимся, – это Берлин.

Берлин? Вот тебе на! Совсем я не так его себе представлял. Спрашиваем:

– Так Берлин же – город?

– Мы находимся в ближайшем пригороде. Называется Лихтерфельде [2]2
  Или Фридрихсфельде, скорее, в общем что-то на «фельде». Пусть, кто здесь был и лучше помнит, – мне сам напишет. Заранее благодарен.


[Закрыть]
.

– А жрать? Когда мы жрать будем?

– А спать?

– А срать? Эй, бельгиец, я уже три дня не срал!

Бельгиец не торопится отвечать.

– Сначала и прежде всего вы пройдете медицинский осмотр и административный контроль. Вот и сестра идет.

Сестра? Ах, медсестру он имеет в виду. Подваливает высокая рыжая бабенция с лошадиной мордой, кофточка в тонкую белую с голубым полоску, с крахмальным воротничком до ушей, как мой дедушка на свадебной фотографии, на голове белая штуковина, типа монахини, скорее монахиня, чем светская медсестра. Бельгиец выстраивает нас в две шеренги, лицом к лицу на сей раз. Лошадиная морда проходит между шеренгами, обращается к парню справа: «Krank?», – бельгиец переводит: «Болен?», – парень говорит: «То есть…», – бельгиец переводит: «Nix krank», – лошадиная морда тогда делает: «Gut!», – и поворачивается к тому, что слева: «Krank?»… И так до конца двух шеренг.

Рядом со мной стоял один парень из Ножана, по фамилии Сабатье, в течение всего переезда он почти подыхал. Голова у него кружилась, он стонал, думал, что подхватил страшный грипп. Стоит он тут, бледненький, пошатываясь, едва на ногах держится, мы с Лашезом его поддерживаем. Когда бельгиец спросил его: «Болен?», – он пробормотал: «Что?», – ничего не соображая. Говорю лошадиной морде: «Товарищ болен. Очень болен!» Она говорит: «Krank?», – и потом что-то бельгийцу, очень быстро, и пошла. Бельгиец говорит: «Его будут очень хорошо лечить, у немцев отличные врачи». И вот они уже оба исчезли.

В конце концов мы получили и миску супа, и местечко, чтобы прилечь на дощатом настиле, и тонюсенькое одеяло. Вытягиваюсь, – здесь также жестко, как и на полу вагона, но еще неудобней из-за щелей между досками.

Закручиваюсь калачиком, не снимая одежды, даже плаща, в одеяло, только нос торчит, прилаживаюсь бедром, чтобы вместить между двумя досками свою дурацкую берцовую кость, которая торчит и от которой так больно; оба моих соседа, справа и слева, хорошо вклинились, я в них, они в меня, ругаются, кончай, сука, дрыгаться! Закончил, нашел, втиснул кость, закрыл глаза, сжимаю веки изо всех сил, мне холодно, чертовски, особенно ногам, значит, снег будет, если холод в ногах, холод везде, говорит мама, но мне плевать, спать, черт побери, спать бы! Чувствую, что сон наступает, я отключаюсь…

Вот сволочи!

– Los! Los! Aufstehen! Los!

Какая-то неласковая лапища меня трясет, срывает с меня одеяло. Смотрю обалдело, как толстая сарделька, перевязанная железяками и амуницией, прогибает дощатый пол всей тяжестью своих семимильных сапог, тряся других скорчившихся и срывая по ходу дела с них одеяла, справа и слева, вопя свои «Los!» и «Aufstehen!», вот-вот кишки лопнут.

Не могли бы вы поделиться с нашими дорогими читателями еженедельника «Наш пострел» своими первыми впечатлениями, уважаемый мудозвон, герой Службы Обязательной Трудовой повинности? – «С большим удовольствием, господин журналист. Германия – серая, сочащаяся губка. Немец – разинутая орущая пасть». – «Спасибо!» – «Не за что!»

А сейчас он, что, спятил, что ли? Чего они еще хотят от нас, эти методичные мудила, лощеные победители сраных войн? Бельгиец мелкой рысцой трусит за Гнусной рожей.

– Ну-ка вставать, так вот! Вставать пора, ну-ка!

– Черт побери, и прилегли-то минут пять назад! Набрался он, гнида, что ли?

– Послушайте, так вот, не говорите такие слова, а то при мне еще ничего, но те-то ведь были в оккупации во Франции, так вот, конечно, первые слова, которые узнаешь на чужом языке, грязные, не так ли, но потом они просят меня перевести, а они-то уж сами поняли, так вот, естественно, если я им не говорю точно такую же гадость, как вы, меня ведь тоже накажут, так вот, очень неприятно для всех, не так ли?

– Ну и что? Пожар, что ли?

– Война окончена? Все по домам?

Бельгиец вещает:

– Нужно пятьсот человек немедленно, прямо сейчас, а вас как раз пятьсот в лагере, так вот, вы едете, не так ли? Хорошо, что был ваш завоз, а то бы не справились.

Весь из себя довольный, что справился!

И вот мы снова выплюнуты в эту злостную ночь, окруженные прожекторами с синим камуфляжем, топчем, продрогшие, сухой песок лесной поляны. Подваливает целая пачка разнообразных мундиров, воинственные сапоги, подрагивающие пуза. (Гордые эти Тарзаны после тридцатника таскают перед собой пузища, будто из телячьего студня, и складки спасательными кругами. Обильная дикая кожа придает всему этому зверскую мужественность.) Над мужавой четверкой движется единая стайка сверхнаглых фуражек с высокой тульей, – словно блины подпрыгивают на сковородке. Все это «Четырнадцатое июля» берет курс на нашу плачевную ватагу. Среди военачальников один штатский, но все-таки он в сапогах, доходящих до колен, в которые заправлены хорошо отутюженные брючины двубортного костюма важного мужчины. Выбрит он выше висков, – уши, как крылья, – оставлен лишь небольшой, как у зубной щетки, клок волос совсем наверху, с пробором, прочерченным по линейке, в самой середке. Вид у него был бы менее глупый, если бы он просто обрил себе наголо череп. Они как будто нарочно стараются выглядеть как можно паршивей. Должна быть красивой форма, не человек. Человек – что-то вроде деревянной болванки, безликой, жесткой, дубовой, мужественной. Мужественной, черт побери! Только об этом они и думают, о своей мужественности! Не для того, чтобы ею воспользоваться, а чтобы показывать.

У этого остолопа с красивой скотской рожей, такой отлаженной, такой удачной рожей немецкого аристократа, корректного с побежденными, приколота к лацкану, на самом виду, скромная белая облатка, очерченная гранатовым ободком, с пляшущим колесиком в середине, – пауком с четырьмя жесткими лапками, бегущими друг за другом: роковой свастикой. Значит, это член Партии {15}, да еще какой, – вокруг значка позолота!

Бельгиец усердствует. Высокий тип его отстраняет. Ему не нужен посредник.

– Все вы здесь теперь принадлежите фирме «Грэтц Акциенгезельшафт». Фирма Грэтц А. Г. полностью берет вас на свое попечение. Фирма работает на военную отрасль. Значит, она под контролем армии. Лень, отсутствие дисциплины, упорная неуклюжесть, симуляция болезни и добровольное членовредительство будут рассматриваться как акты саботажа, а их виновники будут переданы гестапо. Любой акт терроризма, любая коммунистическая или пораженческая пропаганда, любая клевета или оскорбительные слова, направленные против Фюрера, германского Рейха или Немецкой национал-социалистической рабочей партии, повлекут за собой передачу виновного в руки гестапо. Любая попытка к бегству будет наказываться гестапо, которое для первого раза направит виновного на стажировку для перевоспитания [3]3
  В одно из тех мест, которые носят благодатное название «Arbeitslager», то есть «трудовой лагерь», а фактически «каторга», само упоминание о которых сеяло страх. Тот трудовой лагерь, который обслуживал Берлин, находился в Ораниенбурге. В то время мы еще не знали о повсеместном существовании лагерей смерти и завидовали судьбе евреев и «политических», которые, как мы думали, беззаботно прохлаждались в своих концлагерях с цветочными клумбами и площадками для игры в гольф.


[Закрыть]
, а в случае рецидива и неисправимости примет в его отношении наиболее предпочтительное для германского Рейха решение. Любая попытка кражи, мошенничества, черного рынка или спекуляции с продовольственными карточками в отношении немецких граждан будет приводить к вмешательству уголовной полиции, которая сама оценит, следует ли передать этот случай в обычный суд или доверить его гестапо. Любая кража, совершенная под прикрытием воздушной тревоги или военных действий, даже если она была направлена против другого иностранного работника, будет караться смертной казнью. В Германии приговоренные к смерти подвергаются обезглавливанию топором. Любой грабитель трупов или подвергшихся бомбардировке домов будет расстреливаться на месте. За исключением сугубо производственных потребностей, строго воспрещается вступать в разговоры с гражданами Рейха. Запрещено говорить также с выходцами из восточных стран. Совокупление с немецкой гражданкой может привести к смерти обоих виновных. Меня зовут герр Мюллер. Я начальник отдела кадров фирмы Грэтц А. Г. Грузовики поданы. Добро пожаловать!

Он выпрямляется, щелкает каблуками, прямо как Эрих фон Штрогейм в фильме «Великая иллюзия» {16}.

Чем свободнее немец говорит по-французски, тем он еще более немец. Тем он страшнее. Этот вот по-французски говорит в совершенстве. Все еще впереди…

* * *

Если немец говорит: «Грузовики поданы», – значит, они действительно поданы. Запихиваемся внутрь, и вот мы уже тронулись в облаке песчаной пыли. По дороге я любуюсь добротным, совсем новым проволочным ограждением трехметровой высоты, над ним четыре линии колючей проволоки, нарочно склоненные вовнутрь, ради смеха над возможным скалолазом. Не долго же нас держали на этом пятачке рынка рабов. Покупатель нашелся быстро.

Мама, ты воспитала своего сына, лезла из кожи вон, чтобы в двадцать лет его продали, как продают цыплят на ярмарке, дюжинами, головкой вниз, связанными за лапки, что ты об этом скажешь?

Трясет нас довольно долго по каким-то пригородам, по лесам с бескрайними озерами, опять по пригородам; заводы, кусочки города, мелькают то там, то тут… Странная это страна! Все перемешано, одно в другом… Все равно сейчас ночь, все равно я слишком одурел ото сна, чтобы заниматься туризмом, все равно в конце этого сраного пути наверняка будет какой-то сраный обрезок доски и лоскут одеяла, – другого мне и знать не надо. Нет. Знаю также, что я подцепил блох на их сраной лежанке. Чувствую, как они бегают по мне, как сосут кровь, обжоры. От этого меня всего передергивает, но сон сильнее.

– Los! Los, Mensch, los!

Ну вот, приехали. Песок, деревянные бараки, свет, замазанный синим, «Лоос! Лоос!», «Скорей-скорей, так вот, разве в такой час приезжают, тут даже ночью спать не дадут, не так ли?» Бельгиец. Всегда найдется бельгиец, тут как тут.

Совершенно очумелый, иду за стадом. Песок. Опять песок. Собаки вопят, разрывая пасть, совсем рядом… Собаки? Попались!

– Hier!

– Здесь? Ладно.

Значит, здесь будет моя конура. Десять деревянных нар, вместо металлических сеток доски, неплотно сколоченные, на каждой койке сложенное одеяло и что-то вроде большого мешка, но не из дерюги, а из бумажных веревок, – Фойна́– польшо́й пета́. А мешок пуст. Бельгиец нам объясняет, что это матрац, что завтра нам раздадут обрезки типографской бумаги, чтобы набить его, так вот, и это большой комфорт, только немного хрустит, когда поворачиваешься, но к этому привыкаешь, не так ли? Ладно, ладно.

Между койками остались лишь скудные промежутки. Центральный проход метра полтора шириной, и занят он столом с двумя лавками, круглой печкой, вроде буржуйки марки Годен {17},и ящиком, полным брикетов, странного такого угля, похожего на коровьи лепешки, спрессованные и высушенные.

И жить здесь нам, двадцати парням? Придется пообкатать углы! Все время стукаемся, здоровенные угрюмые медвежата, отяжелевшие ото сна.

Присмотрел себе свободную койку на самом верху, не люблю, когда кувыркаются у меня над головой, предпринимаю восхождение по северному склону. Стремянки здесь нет.

Хлопает дверь. Это какой-то фриц в какой-то там форме, за которым мелкой рысцой семенит его бельгиец. Осматривает он нас, одного за другим, потом указывает пальцем:

– Dieser. Dieser. Und dieser da.

Я один из трех. Бельгиец объясняет:

– Вы здесь, трое, назначены на участок номер 46.

Ну, ладно… А пока баиньки. Спрашиваю его все-таки из глубины сонного провала:

– Угу. А с какой стати?

– Потому что вы все рослые и сильные. Нужны здоровые мужики, знаешь, на Сорок шестом.

Чувствую как бы смущение в его голосе, когда добавляет:

– Они там вкатывают в три смены, на Сорок шестом, – прессы-то не могут остановиться, понял?

И еще с большим смущением:

– А это значит, что вы работаете неделю утром, неделю после обеда и неделю ночью.

О-го-го… Ничего себе жизнь! Мама, зачем ты сделала меня таким рослым?

Ему уж совсем неловко, бельгийцу этому:

– И вы трое, вы как раз будете эту неделю в ночную смену. Так вот. Через полчаса вам заступать.

Чтобы смягчить удар, он мне шепчет:

– На Сорок третьем работают в две по двенадцать.

* * *

Вот так и оказался я перед тем прессом, справа от меня Анна, а слева – Мария.

Мария…

Смотри, во все глаза смотри! {18}

И, значит, оставили меня здесь, в этом гигантском грохочущем колоколе, в этой вонище жженого бакелита, в этом желтом вареве, где в трех метрах уже ничего не видно. Приставили меня к этому мастодонту из черных железок и сверкающей стали и сказали: «Делай так, как покажут тебе эти женщины здесь, так вот, понял? Сегодня ты учишься, имеешь право и ошибиться, но не перегибай палку, понял? Увидишь, на самом деле, не так трудно, как можно подумать, не правда ли, а потом, эй, послушай, не садись так вот на край этой хреновины, слышишь, а главное, не усни, спать считается саботажем, ты же знаешь, они это очень не любят, понял? Что, кашляешь? Это ничего, пройдет. Поначалу всегда так вот, а потом проходит и безо всяких, не так ли? Ну все, ладно, надо и другим пойти объяснить, так вот, понял? Не унывай!»

Вот так и пошло. Здешние женщины мне показывают. То есть, показывает Мария. Трезвонит будильник. Мария поднимает указательный палец. Смотрю на нее, – весь внимание. Вид делаю. Смотрю, чтобы смотреть именно на нее. Мария говорит: «Vot! Aouf makenn!» Она отпирает какие-то штучки, вскрывает живот монстра. «Vot!» Она смеется. Указывает мне пальцем: «Nu! Vozmi! Raus nehmen!» Жестами показывает, что должен я сделать. Как в какой-нибудь пантомиме, хватает за ручки массивный противень и вынимает его из нутра, но делает она это жестом таким потешным, таким грациозным, да еще присвистнув и подмигнув, а потом разражается звонким смехом.

Понял. Хватаю эту хреновину за ручки, – они там нарочно приделаны, – тяну ее на себя по полозьям и вдруг, разом, ощущаю весь ее вес на своих руках, черт побери, знал, что тяжело будет, но не настолько… Тужусь: «Гумпф!», – напрягаю бицепсы. Чуть не сработал всю эту горячую железяку прямо себе на ляжки.

Мария произносит: «Astarojna! Pass mal auf, Du, Mensch! Tiajelo!» Она испугалась. Показывает мне ту опору, в которую я должен внедрить эту гадость: «Vot! Hierher legen!»

Справляюсь с грехом пополам. Мария тепло подбадривает: «Kharacho! Gut! Zer Gut!» Жестом показывает, как тяжело: «Tiajelo!» Ах, вот оно что! И, гордый весь от того, что понял, я отвечаю: «Tiajelo! Ouh, là-là! Vachement tiajelo!» Я доволен. Выучил одно немецкое слово. Смотрит она на меня, как ошарашенная. Поворачивается к Анне и говорит ей что-то скороговоркой. Теперь они обе на меня уставились, прижавшись друг к другу, не то недоверчивые, не то зачарованные, Мария говорит мне что-то длиннющее, заканчивающееся на: «…kharacho!» Напевное, как музыка. Я ей пропел в ответ то же, что она мне сказала, то есть музыку того, что она мне сказала, просто ту же мелодию, всю фразу, и закончил таким же: «…kharacho!», – потому что это были единственные слога, которые я разобрал. Мария разражается смехом. Смех Марии!

Показал я на себя пальцем и сказал: «Франсуа», – хорошо выговаривая. Она засмеялась, вся недоверчивая, спросила: «Как?», – сморщив носик, как перед странным зверем. Я повторил: «Франсуа». Она попробовала: «Бррассва». Посмотрела на саму эту вещь. Снова взялась, старательно: «Бррассва». И разразилась смехом, покачивая головой перед такой невозможной штуковиной: «Бррассва!»… Я указал на нее пальцем и спросил: «А тебя?» Она блеснула всеми своими очами, всеми своими зубами, всем своим синим, всем своим белым, – бросила как вызов, как торжество: «Maria!» Всем своим пышущим здоровьем акцентируя точку над «i», как луну над пожелтевшей колокольней Альфреда Мюссе {19}. Я спросил у ее напарницы: «А тебя?» Та промяукала: «Anna», – первое «А», заглавное, полное, как мир, второе «а» – маленькое, оконечное, смазанное, так и расплылось в бесцветном безличии немых гласных.

Ну да, теперь понял, немцы, должно быть, как и итальянцы, в общем. Ударение ставят на предпоследнем слоге, точно так же. Все иностранцы, которые не французы, ставят его на предпоследнем, – ничего сложного. А имена эти: Мария, Анна, – так они просто итальянские. Почему эти немки должны подражать итальяшкам? Но потом я подумал, а почему бы и нет, зовут же ведь немцев Бруно, у них, наверное, это вроде как мода. Ну да! Всегда у меня голова сочетает всякие штуки. Ей дай что угодно, – слово, травинку, образ, стружку, шум, – и она начинает крутиться вокруг, обнюхивать, переворачивать на спину, на живот, сопоставлять, пробовать разные комбинации, как когда у тебя в руках замок и связка самых различных ключей, – гони в обобщения, цепляйся за универсальность, философствуй во все лопатки. Ерунда, конечно, на девяносто из ста. Но забавляется она, голова, все-таки. Все волнует ее, все ее радует, все ей ребус, решение которого так или иначе должно цепляться во Вселенной. Она подгрызает новинку, как мышь подгрызает сыр, веселая мышка-лакомка. Нет в ней покоя, всегда трепещет, все-то она проглатывает, все хранит, размещает, где надо, в каком-то ящичке, да в нужном, с ярлычком сверху и защелкой, с лампочкой, с красной лампочкой. Как только появится что-то новое, незначительное или огромное, защелки срабатывают со всех сторон, красные лампочки загораются, цепи сплетаются арабесками, разные «потому что» отмыкают свои «почему», – какое же все-таки это чудо, нутро головы! Настоящий плавучий город, как сказал бы Жюль Верн. Мне с моей головой никогда не скучно.

* * *

Я сюда не просился и на работу эту дурацкую не напрашивался. Завод для меня вообще – ужас из ужасов. Чтоб не ходить на завод, я всегда предпочитал работу самую тяжелую, самую грязную, самую презренную. Ну и скорчились же рожицы всех детей итальяшек там, в Ножане, когда я заделался каменщиком! Да ты что, Франсуа, рехнулся что ли? Таскать кирпичи на спине с твоим-то образованием! (Схлопотал я себе аттестат окончания средней школы – сногсшибательное отличие для улицы Святой Анны!) Да это же ремесло оборванца!.. А было оно ремеслом их отцов. Они все устроились уже подмастерьями к слесарям в гаражи или подручными к мясникам, – лестные продвижения по шкале социальных ценностей. Каменщик, штукатур, землекоп… – такие специальности годятся для темных мужланов в перемазанных глиной сабо, завербованных прямо на перроне Лионского вокзала, толкующих только на своем диалекте, да и то не всегда, а по большей части молчаливых, как волы. Работа на открытом воздухе, то на солнцепеке, то под дождем, – не далеко ушла она от крестьянской. Каменщик – это всего лишь неотесанный деревенщина. Достоинство начинается с крыши над головой работяги.

Заводской работы я уже успел хлебнуть. Было мне четырнадцать лет, школа надоела, мне предложили – сказал: согласен. Не знал. Выдержал две недели. Фрезерным станком называлась эта хреновина. Старался я изо всех сил, – я ведь хороший, приличный парнишка и все такое, – но если бы мне пришлось пробыть там всю свою жизнь, я бы пришел в отчаянье, это точно. В семнадцать лет, после года работы на почте – мамина мечта! – внештатным на сортировке писем, грубо выставленный в июне 40-го по причине государственной экономии, ходил я по рынкам и подряжался грузчиком, помощником продавца, а главным образом, возницей грузовых телег. Бензин тогда исчез, проглоченный бронемашинами победителя, автомобили и грузовички, стало быть, тоже исчезли, кроме тех, к которым приделывался газогенератор на дровах – такой экстравагантный и капризный нарост, плюющийся сажей, брызжущий искрами, имевший и внешний вид и объем целого нефтеперегонного завода, прилепленный к боку драндулета, как раковая опухоль, и пользоваться которыми разрешалось только предприятиям коллаборационистов, выставлявшим под ветровым стеклом свой аусвайсс красной диагональю S.P. (государственных служб), выдаваемый немецкой комендатурой.

В оглоблях телег вкалывал я как ломовая лошадь, довольный тем, что меня это надрывало и что чувствовал свою силу. Вообще я всегда любил спорт в жизни, но терпеть его не мог на стадионе. Взбегать по лестницам, перепрыгивая сразу через четыре ступеньки, скатываться с них одним махом, шагать часами походным маршем, бежать за автобусом и вспрыгивать с пируэтом на заднюю платформу, методично проглатывать на моем велике, прогибавшимся от груза, по сто пятьдесят верст в день, носить на руках или на спине неимоверные тяжести – все это я обожаю. Чувствую, что живу. Комплекс Тарзана всегда при мне. Вот почему, когда как-то вечером Роже Паварини, мой кореш, братан, пришел ко мне и сказал: «У Каванны и Таравеллы набирают. Я уже там со вчерашнего дня. Если светит, приходи завтра с утра», – я тут же бросил овощи и рыбу, палаточную мою специальность, и покатил в их контору, на улицу Густав-Лебег, где царствовали два Доминика [4]4
  См. роман «Итальяшки», русское издание «Фолио», «АСТ», 2001.


[Закрыть]
. И уже через десять минут я колупал кайлом кучу глины на той же стройке, где работал мой папа. Папа так удивился. И не очень обрадовался. Он-то не выдавал мне своей находки. Он бы все сделал, чтобы его сынуля не метил ижвешть, как он, потому сто этто ремьесло тяжелое и оччень даже.А я был счастлив, как птичка. Вкалывал на свежем воздухе, бегал как угорелый, как сумасшедший щенок, растрачивая свои силы, делал за глупостью глупость, надо мной издевались все эти итальяшки с продубленной, прожженной цементом кожей, они обзывали меня бюрократом и советовали поберечь мозоли и хватать лопату зубами. Впрочем, говорили они это без злости: знали меня с рождения, я был сынулейВиджона, толстого Луиджи, они предпочли бы, конечно, чтобы я поменьше умел читать, да ладно, главное – не быть лентяем, ведь это единственное непростительное пятно.

Я не просился сюда, я дал себя повязать за лапки, как дурак, но война ведь, что попишешь, а Сорок шестой участок – это небось не «Тропинка дам» {20}.

* * *

Вот это да! Думал, что говорю по-немецки, а оказалось, что это по-русски!

Думал, Мария немка, – по правде сказать, даже и не задумывался, – а она русская! Точнее, украинка! (Украина? Какая такая Украина? По школе помню смутное название где-то на отчаянной светло-зеленой необъятности, перекрывавшей обе страницы моего атласа, с растянутым поперек «U.R.S.S.», от края до края, по десять сантиметров пробела между буквами). Анна тоже, и все остальные. Депортированы целыми деревнями. Обращаются с ними, как со скотом. У нас, по сравнению, – розы.

Теперь-то знаю. Знаю также, что отличительный знак, который пришит у них на левой груди, широкий синий квадратный лоскут с большими белыми буквами, слово «OST» {21}, это не какая-то там тебе служебная нашивка, а и вправду позорящее, не снимаемое ни под каким предлогом клеймо принадлежности к вырождающейся расе колониальных туземцев, незаконно занимающих обширные и плодородные земли, которые по полному праву принадлежат единственному истинно чистому народу. Германец временно терпит там этих унтерменшей в целях выращивания картошки, которая необходима вермахту, чтобы довести до конца свою историческую работу по выправлению Европы в сторону Истории с большой буквы. А там видно будет…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю