Текст книги "Русачки (Les Russkoffs) "
Автор книги: Франсуа Каванна
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)
* * *
С чего они начинают, эти америкашки? Нас ограждают колючей проволокой! Часовые, выход воспрещен. «Во избежание инцидентов!» Якобы мы способны провоцировать мирное немецкое население. А мирное немецкое население ходит гоголем, празднично разодетое, по другую сторону колючей проволоки, с правильной стороны. Девушки цепляются за руку американского офицера, – все гордые из себя. Дурнушки довольствуются простой солдатней. Я не против – лучше уж видеть такое, чем очередь на изнасилование, но непонятно, зачем же меня запирать. Если они невиновны, кто же тогда я, спрашивается?
Кто шибко ругается, так это уцелевшие женщины в полосатых пижамах. Их привезли из Нойбранденбурга, но также и из другого лагеря, какой-то дыры под названием Равенсбрюк. Они держатся группами, между собой, не смешиваются с остальными. У некоторых голова обрита. У мужчин тоже, но это не так поражает, конечно.
Время от времени – переполох: кто-то заметил эсэсовца или бывшего капо, пытающегося просочиться. «Политические» хотят расправиться с ними прямо на месте, по-тихому, а то эти здоровые мудозвоны, американцы, будут их еще лелеять, прочитают им назидание и отправят в Америку, в четырехзвездочные лагеря, а это-то «политическим» вовсе не по нутру.
С самого поступления проходишь дезинфекцию. Опрыскивают тебя белым порошком повсюду, даже не заставляя раздеться. Оттягиваешь ворот – спрыск между грудями, спрыск в спину, оттягиваешь штаны – спрыск спереди и сзади, и потом здоровый спрыск в волосы и все, – паразиты прикончены, это чудодейственный препарат, американская штуковина, называют ее ДДТ. Штемпелем по руке, чтобы доказать, что прошел, – и идешь оформляться в контору.
Там дают бирку, которую ты прикрепляешь к пуговице. И потом обменивают марки. Сдаешь свои рейхсмарки, а тебе – эквивалент оккупационной валюты, которую ты сможешь обменять во Франции. У меня ни шиша, поэтому в очереди стоять не приходится. Но надо было видеть те тюфяки, которые мужики вытаскивали из-под своих курток! Так что же, так, значит, освящается труд во славу военной промышленности врага? А я, как дурень! Парни из Майенны были правы: за труд и сбережения всегда воздается… Когда подумаешь, что в русской зоне рейхсмарки можно было сгребать лопатой на улице! Мы с Марией собрали бы, сколько могли, было бы на что купить себе дом! Да, дурачина, но Марии-то больше нету. На хрена тебе теперь этот дом?.. Хотелось бы иметь мужество покончить с собой.
Двое суток в этом сраном, тоскливом лагере, а потом – по вагонам! Телятник. Голландия. Бельгия. Я ничего не вижу. Болен, как никогда. Каждые пять минут я приседаю у двери, цепляясь за какого-нибудь парня, чтобы не выпасть, и опустошаюсь на железнодорожную насыпь. Вокзалы. Дамы-благотворительницы. Миски с супом. Супа из брюквы. Не так уж с ней и покончено, с войной этой. Проглотить невозможно. Сжавшись калачиком на соломе, клацаю зубами.
Лилль, – все выходят. Пытаюсь с волнением повторять себе, что я во Франции. Но мне плевать. Казарма. Впервые в жизни попал в казарму. Знал я их только по рассказам Куртелина {128}. И точно, – прямо как у Куртелина. Стены коричневые внизу, грязно-желтые наверху. Общая спальня. Огромная. Конторы. Здесь уже все серьезно. Военный с мордой засранца-прораба разбирает мой случай. Трудовая повинность? Все так говорят! Не добровольцем ли подались, случайно? Нет. Ваши бумаги? Все потеряны. Ах, ах!.. Совершили ли вы какой-либо акт сопротивления? Сопротивления?.. Вообще-то конечно! Только мне никогда бы в голову не пришло называть это именно так. Да, саботаж. У меня даже было три предупреждения гестапо в письменном виде, одно из них строгое. Два года в штрафном отряде… Ну, замечательно! Вы можете доказать это? Я все потерял, – сказал же! Бумаги остались у меня в чемодане, мамином девичьем чемодане, русские его сперли, и жену мою вместе с ним! Да, да, конечно… Выходит, что можно рассказывать все что угодно! Очень удобно… Он меня доведет, этот сверхсрочник. Может, еще скажете, что я вру?! И потом вдруг гнев меня захлестнул, я начинаю орать. Обзовите меня тогда добровольцем, эсэсовцем, – а почему бы и нет? Хотите видеть мою татуировку? Она у меня в очке, татуировка эсэсовца! И начинаю снимать свои портки, зеленый от бешенства, – пошли они к черту, нечего мне терять. Двое солдат меня хватают, один из них шепчет на ухо: «Не заводись, он засранец, не валяй дурака». Успокаиваюсь. Аджюдан продолжает допрашивать. Знаете ли вы, что вы военнообязанный? Мы вас приструним. Какого вы года? 23-го, февральский. Призыв сорок третьего, так ведь? Единственный год, освобожденный от военной службы! Как нарочно! Придется это еще доказать, парнище! Хорошо, ладно, мсье, ладно, дайте до дома добраться. – там это будет не трудно… Называйте меня «Аджюдан»! Нет, мсье, я не рядовой, плевать мне на эту вашу поебень.
Он нехотя вручает мне карту репатрианта, которая якобы даст возможность получать талоны на питание и все остальное. Талоны… Ах да, черт возьми! Они здесь еще по талонам!
Прогуливаюсь по Лиллю. Солнце жарит вовсю. Лилль – это такой город, который полагается смотреть под проливным дождем. А так, под слепящим солнцем, он грустен до слез. Плачу. Ноги мои тают. Я возвращаюсь к себе, чтобы развалиться на раскладушке, в моем углу большой спальни, недалеко от сортира.
И снова телятник. Поезд мешкает, везде останавливается, миски Вьяндокса {129}, кофе с молоком, суп из брюквы. Тошнит. Полуобморочность. Знобит. Один бывший военнопленный дает мне свою куртку вместо одеяла. Северный вокзал. Темная ночь. Нас собирают в холле. В этот час метро уже не работает, поэтому вами займутся, так что уж не бузите, будьте добры, держитесь все вместе.
Ведут нас вверх по бульвару Мажента, потом по Роше-шуар до площади Клиши. Париж таков, как будто войны не было. Пигаль работает на всю катушку. Американская солдатня повсюду. Пьяны в стельку, это само собой. Полно негров. В странных драндулетках с бульдожьим носом, открытые всем ветрам, как те, что на ярмарочных манежах, амбалы в белых касках с литерами MP протискиваются везде, размахивая дубинками. От Барбеса до Клиши – гулянье стоит неслыханное. Спектакли голых женщин, стриптизы, перья в жопе, киношки, бистро, закрутка полная, мы шагаем между двумя изгородями из света, моргая глазами, как совы на солнце. Многие дают тем или иным заведениям себя втянуть внутрь. А я как обалделый иду за стадом.
Вводят нас в гигантское кино «Гомон-палас». «Рекс» я знаю, а «Гомон» еще нет. Плюхаюсь на лестничную ступеньку, на самом верху. Киношка набита до отказа. Здесь полно всяких: военнопленные, перемещенные, S.T.O. Обстановка стоит грозовая. Чувствуем, что с нами обращаются почти как со скотом, что это вовсе не широко раскрытые объятия, слезы на глазах и Марсельезы, на которые мы рассчитывали.
Девицы из хороших семей протискиваются с ведрами и алюминиевыми кружками. В ведрах плещется красное вино. Они погружают кружку в винище, протягивают тебе с широкой, полной искренности улыбкой: «Глоточек красного, милейший?» Клянусь, они говорили именно так! Некоторые мудозвоны, военнопленные, принимали это вино с влажными глазами собачонки, помахивающей хвостом, но большинство мужиков все-таки понимало. Три или четыре ведра были отправлены пинком через перила балкона. С одной такой барышни из хорошей семьи в два счета сняли трусики и посадили ее в ведро – прямо задницей в винище. Ропот растет, в воздухе запахло изнасилованием, звонкий голос зовет легавых. Полицейские… Им никак не проникнуть в эту людскую кашу. Молодцеватые офицеры приходят на помощь этим девушкам с большим сердцем, которые могли бы быть их сестрами или невестами. «Ну, что вы, ребята, мы ведь французы! Не будем же мы вести себя, как боши или монголы!» Монголы, ссали они тебе в жопу, эти монголы, – мудак ты! Боши тоже, кстати. В конце концов все утряслось. Один тип тайком вдыхает пряности дамских трусиков, отвоеванных в жестокой битве. Чтобы снять напряженность, нам зарядят кино.
Огромной рев энтузиазма. Занавес взлетает, экран вспыхивает. «Освобождение Парижа», кинохроника. Мы предпочли бы «Лорель и Арди», но не возражаем, чтобы посмотреть хоть чуток того, что происходило здесь, в то время как мы были там.
С первых же кадров мы ошарашены: показывают одних легавых! Только они и освобождали Париж. Бои вокруг префектуры полиции, городской ратуши. Полицейские, лежа на животе, отстреливаются. Легавые подталкивают пленных фрицев, с руками на затылке… Большинство из тех, кто собрались здесь, были забриты как раз легавыми, бравыми французскими полицейскими. Некоторые даже узнают среди этих героев тех, кто их арестовывал, избивал и выдавал немцам. Поднимается волнение: «Срань!» «Бляди!» «Всегда там, где выгодней!» Роптание становится грандиозным. Начинают пролетать ручки кресел, а вскоре и сами кресла.
Один «политический» вспрыгивает на сцену и вопит: «Товарищи, это позор! Надругательство над нашим мученичеством! Все полицейские, бывшие легавыми при Петене, должны были быть расстреляны! Даже те, которые помогали Сопротивлению, так как эти-то попросту подыгрывали и нашим и вашим!»
Зал вопит: «Да-а!», «Смерть фараонам!», «Смерть легавым!». Роптание огромное. Не очень наслаждаюсь всем этим, голова у меня кружится, вот-вот потеряю сознание. Понос перестал, но меня бьет озноб. Все равно эта буза быстро стихает – другой парень вскарабкивается на сцену, чтобы объяснить, что чистка ведется, что она не может сделаться в одночасье, что все предатели, доносчики и коллаборационисты получат наказание по заслугам, что уже добрая часть их была расстреляна, и это только начало, но все должно происходить упорядоченно и с достоинством, потому что, если народ Парижа освободился самостоятельно (смешки в зале), то вовсе не для того, чтобы являть нашим союзникам печальное зрелище анархии и сведения мелочных счетов… Все вместе на восстановление… Не знаю, чем он закончил, – но я дрыхну. Остальные наверняка тоже заснули, сдохли же все от усталости, но, видимо, в этом и заключалась цель выступления того обормота: попросту уморить нас.
Первое мое метро. Ни капли волнения. Как будто три года я ездил на нем каждый день. Плевать на все. Все имеет привкус дерьма. Все имеет привкус смерти.
На Бастилии сажусь в поезд, в маленький двухэтажный вагон, он все тут же, сплевывает свои искорки прямо в глаза хохмачей, которые виснут на подножках. Еду бесплатно: показываю свое удостоверение репатрианта, даже имею право на взволнованную улыбку кондукторши. Напротив меня сидят две писюхи, лет семнадцати-восемнадцати, невзрачные и с дурацким видом, намазанные, аж до волос, – и это им не поможет, дура есть дура, девчонка-дурнушка и дура под гримом, и гримируется тоже как дура, и получается еще страшнее, трепятся о танцульках, сегодня суббота, – за потроха хватает меня тоска и растет, растет, какого хрена я вернулся сюда, черт подери, какого хрена сюда я вернулся?
Папа-мама. Предусмотренные восклицания. Никак не могу подладиться. Смотрю на себя, как на гада и сухаря. Ну что, скотина, только ебля тебе интересна, только ебля тебя волнует, только это может сделать тебя счастливым или несчастным, заставить тебя прыгать от радости или загибаться от горя? Ну да, видно, так оно и есть. Таков я. Открываю со стеснением, со стыдом, что отдал бы все на свете, чтобы быть с Марией, что, если завтра надо будет поехать и жить в сибирском концлагере, только бы с ней, – помчусь туда с радостью, оставлю все, что даже папу, даже папу в слезах я готов бросить, но обрести Марию. Ничего не поделаешь!
В течение всех этих лет мне часто казалось, что мне было страшно. А теперь, знаю, – мне не было страшно, даже когда смерть была почти явной и у всех съезжала крыша. Страх, – теперь-то я это знаю, – узнал я только тогда, когда потерял Марию, и с тех пор он меня больше не покидает. Это что-то мерзкое, что будит меня по двадцать раз в ночь, – и я реву, что заставляет меня избегать компании других, потому что мне не хочется говорить ни о чем другом, а об этом с ними я говорить не намерен.
Не знал, что я из тех, кто живет и загибается от любви. Не знал самого себя. Хотел быть, как другие, менее буйным, менее цельным, менее склонным к крайностям. Мои удовольствия, мои надежды были бы менее неистовыми, но были бы менее опустошительными и мои отчаяния, менее подавляющими были бы мои приливы горя. Хотел бы я иметь мужество застрелиться. Это только слова, конечно. Я прекрасно знаю, что этого я не сделаю. Это просто, чтобы себя разжалобить к себе, сыграть перед самим собой кино своей собственной мелодрамы… Даже несчастными до издыхания нам почему-то надо играть перед самими собой комедию несчастья.
* * *
Целый год прошел в беготне из комитетов Красного Креста в консульства, культурные и экономические представительства посольств… Я узнаю, что генерал Катру {130}едет в Москву, мне удается передать письмо через кого-то из его окружения… Из всех моих писем, которые я доверил советским службам, они наверняка сделали себе набивку для погон, здорово посмеявшись…
Я все-таки получил известие о Марии. Однажды. Случайно. В конце 45-го. На очередной сходке тех, кто прошел через Баумшуленвег, я встретил двух парней, которых не видал с тех пор, как мы с Марией откололись, по дороге из Нойбранденбурга.
– А знаешь, с Марией твоей мы встречались! Она просила, чтобы мы ее взяли с собой во Францию, говорила, что вы друг друга потеряли, но ты ее наверняка ищешь, ждешь. Она плакала, цеплялась…
– И вы ее не забрали?
– О, ну, знаешь, старик, мы подумали, какого черта, вдруг он ее втихаря бросил, а мы ему ее привезем на удивление, – ну и рожу же он нам тогда скорчит!
– Ну и козлы же! Вы знали все-таки, что между нами было! Надо было ей поверить! Она ведь моя жена!
– О, слушай, эй, а если бы ты был женат во Франции, или с невестой, а? Ты был бы первым, кто бросил бы свою фронтовую кралю после конца войны, старикан! А мы, знаешь, все эти басни про траханье, – не наши это дела.
Я спросил:
– Когда и где?
– Да, кажется, в августе, ну да, в Штеттине. Она была в том большом русском лагере для репатриантов, который соорудили под Штеттином. Сказала, что долго тебя искала, что солдафоны ее увезли, но что она убежала и потом вернулась туда, где вы были вместе, а потом исколесила страну во всех направлениях, спрашивая, где ты, и в конце концов, – что было делать, – она попыталась оттянуть свою репатриацию как можно дольше, в надежде, что ты, наконец, появишься…
В Штеттине… В августе… Надо было бы мне задержаться еще месяца на три… Мне не хватило упорства, вот что. Не все из породы героев…
И снова я переключился на Штеттин. Но Штеттин отныне стал польским. Невозможно туда попасть. Как и в советскую оккупационную зону. Холодная война наступила, и все мои ходатайства, чтобы поехать туда или чтобы меня послали с миссией расследования от ссыльных по трудовой повинности, наталкивались на русское «НЕТ».
Но не все еще сказано. Когда-нибудь, не знаю как, но туда я поеду. На Украину, в Харьков. Найду ее. А пока что беру уроки русского языка.
Опять пошел на работу. Приходится жить, если со смертью не получилось.