Текст книги "Русачки (Les Russkoffs) "
Автор книги: Франсуа Каванна
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц)
Раз какой-то молокосос меня останавливает, внимательно рассматривает мой велик, издает звон, постукивая ногтем по металлу рамы – кристалл! – посвистывает восхищенно и жестом дает понять, что хочет его себе. Я ему: ты чего, старик, спятил? Мотаю головой изо всех сил и обеими руками вцепляюсь в свой руль. Какого хера, пусть лучше меня убьет, но велик свой я ему не отдам! Он делает кучу жестов, чтобы я понял, что ему хочется просто прокатиться, попробовать. Сомневаюсь. А кто мне докажет, что он не сорвется, когда уже будет на нем? Коварная эта порода. Мой кореш подает знаки, чтобы я согласился, а сам встанет со своей «ласточкой» поперек небольшой дороги, метрах в ста. Понял. Говорю бошу: ладно, протягиваю ему свой велик и занимаю позицию поперек дороги, сидя на его железяке. Он вспрыгивает одним махом, ноги вставляет в туклипы точно, не тычется. Затягивает ремешки, чик-чак, катит – руки кверху – до моего морванца, разворот на месте, склоняется вниз к рулю, чешет вовсю на меня, блокирует оба колеса прямо перед моим носом, управляемый занос заднего, возвращает мне велик. Нечего сказать, дока. Говорит: «Прима!», – глаз полон вожделения, рассказывает мне целую повесть, наверняка о том, что был велогонщиком на гражданке, или что-то вроде того. Говорит: «Фойна́– польшо́й пета́!»Это-то мне еще слышать и слышать… Говорит также: « Конец фойне… Капут фойне», – и жестом нам объясняет, что вернется к себе домой и будет снова гонять на велике. Ну, если так, – ладно!
Вечером ночуем в городе, – поди знай, в каком, – маленьком городишке, красивом, не так пострадавшем, как Жьен. Входим в зияющий дом. В добротный дом, раз уж на то пошло. Живет в нем доктор: на двери об этом гласит табличка. Все, что можно было унести, – вытащено, остальное разгромлено. Отыскали мы все же в шкафу банки с вареньем, десяток банок с названиями фруктов, аккуратно написанными прописью на этикетках с голубой каемочкой. Наедаемся до отвалу вареньем, потом укладываемся, каждый в отдельной комнате, в умопомрачительных постелях, больших, хоть аукайся, мягких, как сметана. Велик и чемодан рядом, прислонены к кровати, соединены со мной бечевкой, запрятанной под простыней. Только попробуй стибрить – сразу вскочу!
Раздобыл себе классную книжонку: «Венерические болезни», с цветными иллюстрациями, и огарок свечи. Засыпаю в художественных видениях всяческих шанкров.
* * *
На следующий день – снова в путь. Далеко не уедем.
Бронированные штукенции с гусеницами, клейменные черно-белым крестом, с нацеленными на нас пулеметами, преграждают дорогу в шахматном порядке, оставляя зигзагом лишь узкий проход. Впереди – боши в касках, с винтовками, автоматами, гранатами с деревянной ручкой, торчащими из голенищ, с видом таким, что им не до шуток, стоят, широко расставив ноги, перед мотками колючей проволоки. Бедолаги вроде нас, с чемоданами и рюкзаками, толпятся и угрюмо ждут неизвестно чего. Непрерывно подъезжают автомобили и грузовики бошей. Предъявляют бумаги, и им раздвигают колючку.
В лугах, справа, я вижу французские военные грузовики, тысячами, покуда хватает глаз, но еще и танки, совсем новенькие, с сине-бело-красной кокардой, наверняка те самые, распрекрасные танки «Рено» вчерашнего оптимиста.
Расспрашиваю вокруг себя. Никто ничего не знает. Надо ждать. Осмеливаюсь сказать одному бошу в здоровенной фуражке и в галифе, который вроде командует:
– Мне – в Бордо.
Он смотрит на меня свысока, как если бы я был голубиным пометом на его концертном мундире:
– Ja. Moment!
«Moment» наверное означает: «Минутку». Делюсь плодами своих размышлений с морванцем, который пришел к тому же заключению. «Ja», это я знаю, все это знают, это значит: «Да».
«Moment» длится добрых полчаса. Потом другая Здоровенная фуражка вопит:
– Матам, Мезье, зюта! Все, Матам-Мезье! Лоос!
На тот случай, если мы еще не поняли, солдатня нас окружает, делает знаки, чтобы мы шли туда:
– Лоос! Лоос!
«Зюта» —это недалеко. Небольшой луг, окруженный живой изгородью, усиленной мотками колючей проволоки. Трава и ничего больше. Единственный выход охраняется двумя в серо-зеленом.
Мы с корешем разлеглись на травке. Испытываем скорее любопытство, чем беспокойство. Осматриваемся. Серые морды людей, не слишком-то спавших в последнее время.
Времени прошло немало, начинаем задумываться, какого хрена мы здесь. Солнце палит уже крепко, тени здесь никакой, если не считать одной худосочной полоски у подножья единственной живой изгороди, дающей контражур. И вдруг у меня разболелся зуб. Коренной мой, – с таким дуплищем, аж целая лошадь с телегой там разместится, с ним я покамест жил на условиях взаимной терпимости, – вдруг сорвал маску. Стреляет та боль страшенно. Пока я бьюсь головой о землю, парень из Фуршамбо пошел добывать аспирин у почтенной публики. Ни у кого его нет. Какая-то дама протягивает мне пузырек мятного спирта. Заливаю в дупло, – от этого боль во сто крат сильнее, десятки миллионов вольт сотрясают мне челюсть. Молодой человек с бороденкой говорит мне, что он студент-медик и что, по его мнению, это флюс, но без инструмента ничего не сделаешь. Подхожу к часовым, показываю им свой зуб, делаю: «У-ля-ля!», потряхивая кистью, – мимика, соответствующая крайней степени боли. Они говорят: «Ja, ja!», – с видом полного сострадания, но потом пожимают плечами с видом совершенной беспомощности. Жестом показывают: «Потерпи!». Ну да, конечно. Только зуб-то, он мой!
Слышу, как люди вокруг рассуждают. Якобы боши («Тс-с! Что вы! Надо говорить: «немцы»! Вы что, хотите, чтобы нас всех расстреляли?») занимают теперь всю Францию, от севера до юга, от Альп до Пиренеев. Французская армия якобы стабилизировала линию фронта сразу за той деревушкой, где мы сейчас находимся, в районе Сент-Аман-Монрон, где-то рядом, и что контрнаступление вот-вот начнется, вот почему, вы же видите, «они» внезапно занервничали. Говорят, что маршал Петен назначен главой правительства и запросил перемирия. Говорят, что, пока немцы двигаются по Франции, французы двигаются еще быстрее по Италии (тут все смеются). Говорят еще, что если бы у них не было Пятой колонны, они никогда бы не смогли победить Французскую армию, та дама, которая говорит это, только что распознала своего бакалейщика, одетого в форму немецкого офицера, да-да, это он! Голову дам на отсечение, я же его прекрасно знаю! Вроде кто-то вещал по радио – из Лондона, что ли, что, мол, война еще не окончена и все такое, в общем, не очень разобрались. О, нет, говорит другая, хватит баловаться! Упрямиться ни к чему. Надо уметь проигрывать. Проиграли, так проиграли – и все! А из-за таких чижиков, как этот, нас всех прибьют! Мы-то все здесь не в Лондоне, на первой линии, у них в лапах! В конце-то концов, мы же ее объявили, войну эту, надо признаться. А почему, кстати? Вы хотя бы помните, почему? Да потому, что Гитлер хотел получить Данциг или Польшу, я уж сама не помню, вот видите… («Выражайтесь повежливее, что вы! Надо говорить: "Господин канцлер, Гитлер". Эти немцы гораздо лучше понимают французский, чем показывают. Только прикидываются. Им в казармах давали курсы французского, на случай войны, специально. Ох и сильны же они, мужики эти! А как организованы! Вы видели, как они организованы? Уж лучше нам воспользоваться этими обстоятельствами, чтобы у них поучиться».) Говорят то, говорят се…
Но у меня уже так болит, что ничто меня не интересует. Проходят целые часы. Время от времени в загон впрыскивают новеньких. Непохоже, что собираются дать нам пожрать. Мне-то плевать, я не голоден, – мне больно, баста, но другие изголодались. Людишки делают пипи-кака в углу загона, там, где сходятся вместе две изгороди, ходят туда парами: пока супружница приседает, супруг заслоняет и охраняет.
Потихоньку наступает вечер. Загон теперь уже полон. А у меня болит, болит. Решил держаться поближе к часовым. Когда прибывает новая партия, я прямо вцепляюсь в рукав офицера со здоровенной фуражкой, который ее сопровождает, и ору ему, что мне остоебенило, что у меня болит, хочу, чтобы меня лечили, и вообще я еду в Бордо, у меня есть приказ начальства ехать в Бордо, и пошли они все!.. И все это с большими, очень выразительными и воинственными жестами.
Здоровенная фуражка взирает на меня строго. Видит, что я всего лишь большой сопляк, протягивает руку:
– Papier! Бу-ма-ги!
Показываю ему свое удостоверение личности и удостоверение Почтового ведомства. Он отдает их мне. Заносчиво усмехается:
– Никс Порто, мзье! Насат Парисс! Конец фойна. Вранцузе капут!
И добавляет:
– Фы маленкий мальшик. Фы ехать савтра. Мы искать вранцузе зольдате.
Он разворачивается ко мне спиной. Я возвращаюсь ко всем остальным. Повторяю им то, что тот сказал. Несколько мужиков строят странную рожу. Парни в расцвете лет. Один из них спрашивает у одинокой дамы, не может ли та подтвердить, что он ее муж, что потерял он свои бумаги в этой большой сутолоке, ну будьте добры, чего там, я же военный, вы понимаете, если меня схватят, – сразу возьмут, ну будьте добры, мадам. Дама говорит: ничего не выйдет, и потом, куда вам теперь идти? Они поймают вас где угодно и тогда уже расстреляют как дезертира, вас такое устраивает? И вам еще будет стыдно вдобавок. Не волнуйтесь, мамаша, дайте мне только отсюда выбраться – они меня уже не поймают! Рвану прямо к себе домой, а там – пусть приходят! Дом – есть дом, черт побери!
Не знаю, удалось ли обоим договориться. Там и сям такие же парни-в-расцвете-лет сговариваются.
Ночь длинна. Кручусь, как в клетке, внутри загона, рву на себе кожу щеки, покрываю себя тумаками, удерживаюсь, чтобы не скулить, но замечаю, что скулю уже часами… Похоже, другим это вроде бы не мешает. Или настолько устали, что стали бы спать даже привязанными к мельничному колесу, или просто лежат на спине, руки под головой, глядят на звезды, или присели на корточки, делают вид, что срут в углу между двух изгородей, пока другие, лежа на животе под их прикрытием, курочат колючую проволоку. Под утро я засыпаю.
На выходе суматоха. Вот и Здоровенная фуражка в сопровождении двух или трех других фуражек. Грузовики ждут снаружи. Серо-зеленые солдафоны, с автоматами наперевес, стоят шпалерами между выходом и грузовиками.
Здоровенная фуражка орет:
– Матам! Мзье! Фсе зюта! Шнель!
Раскиданная по загону куча тряпья неохотно разглаживается. Хрустит, стонет, мешки под глазами, желтизна лиц, побриться бы…
– Los, Mensch! Los!
И вот это стадо вроде бы на ногах сгустилось вокруг Здоровенной фуражки. Один солдатик рыщет в загоне на четвереньках, обнюхивает изгородь. Подваливает рысцой, дает тормоз точно перед Здоровенной фуражкой, отдает честь, щелкает каблуками, застывает по стойке смирно, прямой как жердь, – только они так умеют. Пролаял что-то. Здоровенная фуражка морщит бровь, со злостью гавкает три-четыре выкрика. Тот – снова честь, снова каблуками, становится рядом, с автоматом наперевес. Здоровенная фуражка обращается к нам:
– Матам, мзье, вранцузише зольдате пыли фчера ф фас. Зевотня утром польше нет. Кте они, а? Во ден, битте? Кте, пшалста? А, а?
Глаза его прочесывают напуганный сброд. Он и в самом деле рассвирепел. Взрывается:
– Они ужли! Фот они кте! Вег гелауфен! Они пешать, пешать! Талеко пешать! Они военно-бленные. Фы вители их ухотить. Фы помокать ухотить. Фы – польшой каналья! Я расстрелять фас!
В этот момент другая фуражка уважительно что-то ему говорит. Он делает: «Ах!», с раздраженно-злым видом, потом жест рукой, чтобы сказать, черт с ним, ладно, в конце концов, мне плевать. Люди глядят друг на друга, дрейфят. «Он сказал, что нас расстреляет», – говорит одна дама. Разрыдалась. Ее муж прижимает ее к себе, похлопывает по плечу. «Ну, ну, Сюзанна, будет!»
Первые начинают выходить. Они показывают свои папиры какой-то фуражке, которая их рассматривает, особенно у мужиков, особенно если им между двадцатью и пятьюдесятью, а потом делает: «Лоос!», – с омерзением машет рукой. Все проходят, кроме одного рыжего крепыша, сложенного как бык, одетого в рваную рабочую совсем не по росту робу, явно спертую с огородного пугала. Длинные его руки выскакивают из рукавов, которые трещат по швам. Остальные небось его забыли, или это один из тех деревенских молчунов, что в полку не заводят себе корешей. Его забирают в грузовик.
С минуту я размышляю, не заскочить ли в Невер и в Форж, – ведь это недалеко отсюда, – а вообще-то нет, у меня ведь семейная жилка не очень, вот уже десять лет, как дед помер, а тетушек, дядюшек, двоюродных братьев я видел всего один раз, в день моего первого причастия. Во всей челюсти боль собачья, у меня флюс, у меня жар, я совсем не чувствую себя в форме, чтобы выслушивать стандартные причитания о несчастных временах, ну надо же вот, чтобы нам довелось такое увидеть, ничего себе жизнь, что с нами станет, и так уж кругом несчастья, а теперь, кажись, и хлеба на суп не останется, а ведь надо еще и кормить этих негодяев-пруссаков! Так что, чё ж вы хотите, откуда нам взять-то, сожрут они у нас и кур и цыплят, а потом и козу, и порося, а потом уж и телку с теленком, а потом и нас всех с костями! Да чего там, парень, какого черта я платила налоги и сборы на этих красавцев-вояк! При первом же выстреле драпанули они так, аж пятки сверкали! Одни лишь зады мелькают, рубашки болтаются, как зайцы с белыми хвостиками! Вы, парижане, вы всегда выкрутитесь, а нам-то тут, они нам сядут на шею! Ведь эти пруссаки жрут, как три поросенка! Нищета, она-то всегда достается бедному морванцу! Вот обида!
Моему приятелю тоже не очень светило заезжать в Фуршамбо. Судя по тому, что слышно то там, то сям, немцы уже в Бордо и даже на испанской границе. Ну ладно. Нам остается вернуться назад, что делать? С поджатым хвостом.
* * *
Дорога была теперь не так запружена, как тогда, когда всех этих честных работяг толкал под задницу Великий страх {44}перед Белокурой бестией {45}. Теперь они возвращаются к себе домой, в свои Пикардии и Бельгии, раз уж эти боши везде, а дома хоть стены помогают. Чуть смущенные от того, что поддались панике, с таким видом, словно спрашивают себя, какого хрена они здесь, в каком виде они найдут свой дом, лавчонку, скотинку. Ругают себя за то, что раздули из этого целое дело. В конце-то концов, немцы, это не так уж страшно. Вежливые, приличненькие, ничего не скажешь, надо смотреть фактам в лицо. Быть патриотом, ладно, согласен, но уж не шовинистом, нет уж! Не станем же драпать, как эта французская шпана! Как пить дать, в шкафу не найдем ни одной простыни, вот увидишь, говорю я тебе! Простыни из настоящего полотна, – мама заказывала их с вышивкой, специально к нашей с тобой свадьбе! Слава Богу, я настояла, чтобы мы взяли с собой серебро! А то, если тебя послушать, так и ушли бы в пижамах!
Передвигаются они небольшими этапами, пикникуют в сторонке, не подавая виду, плотно сомкнувшись вокруг свого провианта. Некоторые находят любимое авто там, где его бросили, и тогда решают жить кемпингом рядом, бензин как-нибудь да вернется, это вопрос дней, немцы реорганизуют все по быстрому, у них есть организационные способности, этого-то у них не отнимешь, что ни говори; впрочем, их же интерес требует, чтобы все снова стало нормально работать, и как можно быстрее.
А немцы, они нас торопят в своих смешных тачках, черпая пригоршнями из своих переполненных черешней касок. Порой одинокий победитель приближается к семье и говорит полупросительно-полугрозно: «Коньяк!». Или вот, воинская часть возвращается с каких-то работ в ритмичном чавканье подкованных сапожищ по каменной мостовой. Короткий лай: все морды распахиваются, все глотки запевают разом, все вместе, в три точно настроенных голоса, варварскую, дикую и грубую песню, которая вам барабанит по животу и холодит костный мозг [6]6
На самом деле, «Хайли-хайло», «Эрика» и другие «нацистские» песни-марши, к устрашающему эффекту которых еще сегодня так часто прибегают в военных фильмах, есть не что иное, как традиционные детские песни с наивными словами, вроде наших: «Рядом с моей блондинкой», «Попутный ветерок» или «У чистого источника».
[Закрыть].
Питаемся мы случайными находками, но по мере того, как продвигаемся к северу, пустые дома встречаются все реже и реже. Многие крестьяне уже вернулись на свои фермы. Быть может, они просто прятались в лесах, неподалеку. Они соглашаются, но без энтузиазма и за большие деньги, уступить нам яиц, сала, масла, но также и хлеба, который снова научились печь сами, в своих старинных, допотопных печах.
После Луары – Средневековье, Столетняя война {46}. Вверх животом или с простертыми к небу оглоблями, двойная изгородь из машин, повозок, телег и тачек ограждает проезжую часть дороги. Иногда на сотни метров все выгорело вместе с деревьями. Черное масло вытекло, отравив траву. Внезапно – вонища жуткая. Это дохлая лошадь, массивный тяжеловоз, раздутый газами, вот-вот лопнет, сферический, четыре огромных ноги торчат из пуза, как дудки из волынки. Кипение серо-синих внутренностей выпирает из заднего прохода, сдавленное сфинктером, раздутое грыжами, толстыми, как тыквы. «Вокруг жужжат тысячи пылких насекомых», – Леконт де Лиль {47}, «Слоны».
Это первая, но не последняя.
Всяких там лошадей, волов, коров, собак благоговейно не закапывали. Ведь это просто туша, ничего святого, это не человек. Почерневшие трупы кишат ненасытными червями. Гнусные жидкости стекают на асфальт. Позолоченные мухи сверкают на мордах, будто картонных. В загоне гниет под солнцем штук тридцать таких коров. Геройство какого-то вдохновенного мудилы? Летчик, хохмач, итальянец? Пулеметчик немецкого танка от досады, что ничего более французского не подвернулось ему под гашетку? Французский офицер, отступая, отдавший приказ не оставлять ничего, что могло бы «достаться врагу»? Поди знай… Мудачество – это единственное, что в мире досталось всем поровну. Спокойное и сувереннейшее мудачество… Ладно, не буду играть в трехгрошевых философов. Я ненавижу смерть. Я ненавижу тех, кто ее раздает. Я ненавижу тех, кто любит ее раздавать. Я ненавижу тех, кто наперекор себе раздает ее во имя святого дела. Я ненавижу смерть и ненавижу страдания, это не оригинально, но я таков, от смерти животных мне еще более больно, чем от смерти мужиков, что делать?
Смотри, жандармы! Французы, точно! Все в черном и синем, с их кепи {48}, крагами и серебряными нашивками. Неподалеку – группа немцев, видимо офицеры. Жандармы со строгим видом просматривают совсем-по-жандармски-как-ни-в-чем-не-бывало людской поток. Требуют у мужчин предъявить документы. Морванец поинтересовался, не ищут ли они курокрада? Жандарм ему отвечает, а ну-ка, покажи свою военную книжку! А у меня ее нету, говорит морванец, возрастом не вышел. Тогда – удостоверение личности. И смотри, чтобы было в порядке. У него в порядке. Ну и козел же ты, сказал я ему чуть подальше, они же злые, как блохи, получили поджопник, вот и отыгрываются на ком угодно! Морванец мне разъясняет:
– Ты так ничего и не понял! Эти гады ищут солдат, переодетых в штатское, чтобы их выдать бошам! А иначе, отчего же жандармы не сами в плену, скажи-ка? Они же военные! И даже еще военнее, чем военные, именно они толкают солдатню на фронт и выискивают дезертиров, чтобы их расстреляли. Ох уж, эти мне сволочи!
Вижу табличку: Монтро. Йонна впадает в Сену в Монтро, сказано в моем учебнике географии. Это Йонна, а это Сена. А на Сене – баржа, которая плывет к Парижу. И которая согласна нас взять, хотя уже битком набита парижанами вроде нас. Тук-тук-тук, мощный дизель, тук-тук, причал отходит, исход заканчивается речным круизом.
Человечество, помятое, грязное, истерзанное, устилает всю палубу. Человечество скорее добродушное. Натерпевшись такого страха, оно находит, что оборачивается все не так уж плохо. Готовится свить себе гнездышко в поражении. В конце концов, и сами немцы тоже очухались после 1918-го. А алжирцы, марокканцы, негры, мальгаши – все эти люди, которых Франция победила, разве нам не достаточно повторяли, что они теперь гораздо счастливее, чем были раньше, и более гордые? Да, но победила-то их Франция, что есть честь и источник всех благ! Ну что ж, ладно, Германия будет теперь Францией, Франции нужно свыкнуться с этой мыслью.
Из чемоданов появляется провиант. Не повезем же все это домой! Конец нищете! В Париже всего навалом, будьте любезны, отведайте еще паштетика, да, да, извольте, не обижайте меня, в вашем возрасте не насытишься, у вас же самый период роста, говорит одна дама, у вас должно быть крепкие руки. Она щупает мои бицепсы. Беру еще паштетика. И камамберчика. И бургундского. И шоколада с орешками.
Плавно проплывает берег, вспоротые мосты следуют друг за другом, какой-то парень растягивает аккордеон. Прекрасная жизнь, если бы не такая зверская боль. Дама дает мне таблетки. Вот увидите, как рукой снимет – фьють! И действительно. Становится терпимо.
Марна впадает в Сену в Шарантоне. Здесь мне и выходить.
Прощаюсь с морванцем. Он говорит мне: привет, старикан, до скорого! Ну да, говорю ему, до предстоящей последней войны! Хохочем. Просовываю руки в тесемки, взгромождаюсь на велик, и через двадцать минут я уже дома. И только карабкаясь в гору по Большой улице, я вспоминаю, что даже не знаю имени этого морванца. Никогда у него и не спрашивал. Он моего – тоже.
Папа с мамой счастливы, да и гора с плеч, само собой. Оказывается, столько людей полегло на дорогах, людей из Ножана, такой-то и потом такой-то, что все еще нет света, нет ни автобусов, ни метро, ни рынка, а газеты, газеты есть, говорят, что все будет снова работать нормально, что надо, чтобы французы были едины и вместе с Маршалом, и чтобы взялись за работу, раскаявшись в прошлых своих ошибках, чтобы те дурные пастыри, которые привели нас сюда, были осуждены и наказаны, что немцы на нас не в обиде, знают они прекрасно, что мы не виновны, впрочем, они по-рыцарски уважают неудачливого противника, мужественных французских бойцов, и все такое.
Мама говорит, что они очень вежливы, что ни говори, но самое главное, не начинай провоцировать их по-дурацки, не строй из себя умника, выходи на работу завтра утром, пойди, покажи им, что ты не ленивый.
Папа молчит. Похоже, думает, что самое трудное впереди.
Пошел вырывать себе зуб. У зубного наркоза не было, и мне казалось, как будто он голову отрывал, да еще приступал раза три, я почти разломал ему кресло, так лягался, кресло было старым, да и сам зубной был старый.
Роже и мои остальные кореши так и оставались в Ножане. Здорово они надо мной издевались. Ехать в такую даль, чтобы тебя догнали, ни хера себе! А я так считаю, что стоило.