Текст книги "Может, оно и так…"
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
И вот женщина через пару рядов, собою не дурна, место около нее не занято. Ах, что за жеманница в кольцах-серьгах-ожерельях! Брови подведены, ресницы начернены, ноги с дерзким подъемом выставлены для обозрения, ногти в кровавом маникюре оцарапывают на расстоянии, благоухание ее духов в перламутровом, вероятно, окрасе утягивает туда, откуда нет и не будет возврата. Выслушивает по телефону нечто завлекательное, розовеет, польщенная, отчего приоткрываются пухлые, зацелованные губы, выказывая кончик языка, подрагивают округлые колени, вызывая у окружающих смутные поползновения.
«Охладись, Финкель. Это не для тебя». – «Ну почему же…» Встать, подсесть рядом: «Есть ли у вас друг?» Ответит: «У меня есть муж». – «Я спросил про друга». Задумается: «Нет… Друга нет». И тогда – головой в омут: «Милая моя, я не нахал. Но от будущего осталось – всего ничего, оттого и спешу». Откликнется напевно, завлекая по неизбывной привычке: «Старичок, ты чудо». Ответит: «От чуда слышу» – и засомневается, ибо подобное кем-то уже придумано, записано, издано, прочитано и не одобрено.
А дальше… Что дальше? Увлечь разговором, впечатлить намеками, поразить суждениями: «Господи, до чего неотвязчив!..» – Финкель не трогается с места:
– Был бы я помоложе, а она пониже… В нашем возрасте нельзя промахнуться и получить отказ. Это ускоряет угасание чувств.
Раз в месяц – а то и чаще – Финкель едет в аэропорт на собственные проводы, предвкушая и завидуя. Эскалаторы возносят его с этажа на этаж. Туда, где высокие окна. Плиточные надраенные полы. Внимательные охранники. Курить нельзя, с оружием тоже нельзя, остальное, должно быть, можно.
Выбирает на табло заманчивый рейс: Рим, Барселона, Пекин, Гонконг, Мумбаи…
Самолет взлетает и сразу пропадает в облаках.
Белесая муть за окном.
Дождевые струи по стеклу.
Ликующий старик набирает высоту, пробиваясь в синеющую бездонность; радуга красочным обещанием раскидывается на его пути, остальное довершит чудо. Он влетает под радугу, в неопробованное надземелье без границ-очертаний, высматривая с высоты места покоя и озарения, где нежаркого касания луч, нестойкого аромата слива в цвету, эхо от негромкого возгласа: «Я не горжусь, что выбрал для пребывания этот мир. Я ему рад».
Его кормят в самолете. Ублажают. Показывают кино. Завлекают беспошлинной косметикой. Ему улыбаются красотки в фирменных нарядах, облегающих женские прелести; штурман объявляет по бортовой сети ко всеобщему переполоху: «По просьбе пассажира Гур-Финкеля меняем направление полета…»
Неозначенный рейс, рейс по его желанию: внизу проплывают заснеженные Альпы, Пиренеи, Сьерра-Невада, величавые кучевые завалы, следующие за дуновением ветров, разъятые дали, разверстые глубины, – кинуться вниз с распростертыми руками, взмывая на батуте, воздушной туго натянутой простыне, перелетая с облака на облако, телом впечатываясь в собственную тень.
Глубина небес.
Широта обзора.
Миг – вместительный без меры за гранью воображения, выжатый до капли в немом потрясении; всякий день в поисках такого мига, из которых складываются прозрение, накопленные не по возрасту минуты бытия.
Вдоху не насытить легкие, их насыщает восторг. А опечаленный старик глядит вослед, запрокинув голову, грустит в меру, сожалеет и беспокоится:
– У каждого есть место, куда не следует направляться. Ничего путного из этого не выйдет. Забудь про Индонезию, Финкель. Про Китай позабудь, Таиланд с Бирмой. Полетишь – пропадешь. Где ты теперь, Финкель? Отчего запаздываешь?..
7
Раз в месяц, не реже, Финкель встречает самого себя. Встречать – не провожать: дело иное.
Эскалаторы – в бережных ладонях – опускают его в зал ожиданий. Вода стекает по прозрачным плитам. Под потолком провисают воздушные шары приметами давних восклицаний: «Дедушка прилетел! Дедушка!..» Неспешно проходят стюардессы, очевидно, к самолетам, которым на взлет. Финкель выбирает город, откуда стоит возвратиться: Цюрих, Милан, Бостон или Шанхай… Рейс задерживается, и он идет пока что в кафе, заказывает кофе, бутерброд с сыром.
Перерыв между приземлениями. Томительное ожидание. Никого нет в залах, некого пока и встречать. Музыка тихая. Девочки приветливые за стойкой. Запахи свежей выпечки: булочки с яблоками, с маком, бурекасы и круассаны, заманчиво разложенные на прилавке. В магазине подарков, на витринном его стекле выставлены наклейки, которые стоит прилепить на автомобиль: «Не храпи за рулем!», «Осторожно! Путаю педали», «Ой, он меня продает!..»
Негромкий голос из динамика ворожит-заманивает: «Don’t worry. Be happy…» Мужчина в темном халате подкатывает тележку, где размещаются тряпки, щетки, бутылки с моющими составами, рулоны туалетной бумаги. Присаживается неподалеку, укрывшись за столбом, подмигивает Финкелю:
– Передохнуть тоже следует…
Явно из России. Явно с образованием. Книги листающий, стихи запоминающий, песни распевающий под гитару. Волосы в проседи. Очки в черепаховой оправе. Взгляд внимательных глаз. Человек старомодного двубортного покроя, который не упрятать под халатом блюстителя чистоты. Хочется поговорить с земляком, и он начинает:
– Встречаете?
– Встречаю.
– Меня тоже встречали. Родственники. Много родственников. Они сразу сказали: «Гриша, твоя профессия здесь не нужна. Забудь про нее. Чем скорее, тем лучше».
Финкелю хочется побыть в тишине, но надо поинтересоваться, хотя бы из вежливости:
– Какая у вас профессия?
Отвечает с достоинством:
– Перед вами туалетный служитель, в прежнем пребывании – инженер-механик. Кто от сохи, а я от болта с гайкой. Приехал, огляделся вокруг: хайтек, хайтек, сплошной хайтек… – кому нужен механик, да еще с сединой? Пришел в аэропорт, говорю: «Вот человек, способный на всё. Только обучите». Меня и приставили к тележке: невелика наука, невелики доходы.
Молчит. И Финкель молчит.
– Мне бы пораньше приехать, выучиться на что-нибудь путное – родители жены не давали разрешение изменникам родины. Потом посветлело, двери открылись наружу – явились мириться, принесли вафельный торт за рубль двадцать; теща сказала: «Хотели еще шампанское купить, да вы бы на порог не пустили! Чего добру пропадать».
– Где они теперь? Родители жены?
– Здесь. Где же еще?
За дальним столом затаился одинокий мужчина. Бородка клинышком, огромные квадратные очки, просторная блуза, приплюснутый к уху берет. Рассматривает Финкеля, прихлебывая кофе, сосет потухшую трубку, выстукивает затем на компьютере: сочинитель, должно быть, бытописатель, Фолкнер-Хемингуэй. Какую судьбу ему готовит? В какие истории вплетает? Время действия – утро. Место действия – аэропорт. Пустынное кафе в запахах кофе и свежей выпечки. Старичок, издавна утихший, встречает старушку с дальнего рейса на исходе долгих совместных лет. Такие милые, такие дружные, такие пенсионеры: встретятся, расцелуются, пошагают к автобусу рука об руку. О чем они заговорят у Фолкнера-Хемингуэя, если всё переговорено? Какие трагедии разыграют в его компьютере?.. «Be happy. Don’t worry…»
Туалетный служитель с опаской выглядывает из-за столба, но в зале пусто, можно посидеть еще чуточку.
– Водил сына в цирк. Жонглер крутился на колесе, забрасывал на голову чайный сервиз: блюдце, чашку, еще блюдце, еще чашку, еще и еще, в конце, под аплодисменты, кусок сахара. Сын сказал: «Тоже пойду в жонглеры. Или овец пасти», а я ему: хайтек, хайтек…
– Цирк… – Финкель прикидывает с интересом: – Музыка, цветные прожектора, блестки на блузе… В повара пускай не идет. Ты стараешься, готовишь, раскладываешь на тарелках разварную форель в сметанном соусе, картошку ломтиками, пару маслин с долькой лимона, щепотку розмарина для духовитости, а они ткнули вилками – раз! – и порушили.
– Для духовитости… – повторяет туалетный служитель, как смакует редкое слово. – И в парикмахеры. Тоже не надо. Ты стрижешь, укладываешь, освежаешь одеколонами – шапки надели и смяли.
Улыбаются, довольные разговором. «Ты это уже написал, старый склеротик! – возмущается старик опечаленный, пихаясь локтями. – Про повара с парикмахером! Напечатал в журнале сто лет назад. Получил денежку…» – «Он написал, – соглашается ликующий старик, – да они-то не знают! Кто его вообще читал? Где и зачем?..»
Разговор продолжается:
– Сын теперь после армии, решает, чем заняться. Говорю: «Поезжай туда, откуда тебя привезли. Погляди на наше вчера». Уточнил: «На ваше, не на мое». Вернулся, сказал: «Цветов на улицах нет. Я без цветов не могу». Мы с женой даже обиделись: «Как это нет? Были цветы. Возле памятника Ленину».
Смотрит невесело:
– Разве хорошо, когда у родителей с детьми разное прошлое?..
Встает. Пожимает руку хорошему человеку.
– Всякий день здесь. По восемь часов. А они взлетают и взлетают… Даже прикинул: за восемь часов можно долететь до Бангкока с Сайгоном. Прибавить еще немного – тут тебе и Сингапур, Куала-Лумпур, острова Тихого океана…
Укатывает тележку с тряпками, щетками, туалетной бумагой:
– Господи, на что расходуем бессмертные души! Может, и правда лучше в жонглерах…
Финкель доедает бутерброд, допивает кофе:
– Души бессмертны в нерабочее время. Должно быть так.
А из динамика тот же голос, заново, опять заново, в магнитофоне нет иных пожеланий: «Don’t worry. Be happy…»
8
Самолет выпускает на подлете шасси, слегка подпрыгивает при приземлении, катит по полосе. Спускаются по трапу граждане, допущенные к поселению на этой земле; лишь характерные черты лица – да и то не у каждого – хранят память, лишь они.
– Живые тоже порой мертвы, – уверяет Ривка, соседка по лестничной площадке. – Но они не знают о том. Не желают знать.
Раскрываются двери в зал ожиданий. Пассажиры выкатывают тележки под приветственные вопли встречающих. Вскрикивает в волнении старушка, подслеповато вглядываясь в лица:
– Упустила! Ах, упустила!..
Суетливый мужчина путается в проходе, трогает за плечо, отскакивает:
– Упс! Ошибочка… – Редкие волосы рассыпаются, открывая для обозрения бледную лысину.
Выходит из дверей иссохшая женщина в темных одеждах до пола, в темном головном платке, закостенелая от горя; берет под руку мужчину, шагают молча, строго, не глядя по сторонам, – траур, не иначе траур по близкому человеку. Монах – ростом огромен, плечами широк, черная сутана до пола – шагает так, словно выпущен из лука, буйная седая шевелюра подчеркивает дюжесть, неодолимость, напор; в завихрениях его стремительности увлекается, не поспевая, стайка богомольцев с вещами.
Но вот и Финкель приземляется: туристская шапка с козырьком, чемодан на колесиках, цветок в петлице, сорванный в Гонолулу, Аддис-Абебе, на островах Фиджи или Самоа. Говорит встречающим:
– Здравствуйте, вот он я! Как же вы обходились без меня? День. Час. Минуту.
Сам и отвечает:
– Плохо нам было. Без тебя – никак.
Ликующий старик под руку с опечаленным шагают к автобусу, радуясь воссоединению.
– Что так долго?
– Набегался. Насмотрелся. Про тебя позабыл.
Ая сидит у окна в ожидании его возвращения, высматривает в опасениях. Ото-то топчется у автобусной остановки, возвышаясь над всеми, слишком приметный для обидчика, готового обхихикать слабоумного. Финкель улетает, и Ото-то огорчается – слеза из глаза. Финкель возвращается – идут в обнимку, старый под мышкой у молодого.
– Говори! – умоляет. – Где жил? Что ел?
– Жил в гостинице. Номер крохотный, по деньгам. Ванная комната узкая-узкая: чистишь зубы – локоть стукается о стенку…
«…кстати о зубных щетках, – вмешался бы незабвенный друг. – Потрясающая деталь! Для рассказа! Союз писателей может постоять за дверью!» – «Какая деталь?» – «А не украдете?» – «Ты что!..» – «В ванной. У моего героя. Десяток щеток в шкафчике. На каждой помечено: Вера, Валя, Галя… Которая останется до утра, та и пользуется своей щеткой». – «Надуманно, Гоша. Недостоверно». Фыркнул бы с небрежением, угольные тараща глаза: «Да у меня у самого семь щеток в шкафчике: Саша, Даша, Глаша…»
После полета у Финкеля прибавляются силы, и они дружно шагают по лестнице, отмахивая руками. На третьем этаже срывается дыхание, дальше едут в лифте до верхнего этажа, поднимаются по ступенькам еще на полпролета, утыкаются в запертую дверь с рукописным плакатом: «Входящий! Уважай покой этого места». Звонок старинного образца вделан в дверь, Финкель озаботился; на звонке помечено: «Прошу повернуть».
Там они живут.
Не каждого к себе пускают.
Прилетит ангел смерти, покрутит ручку звонка, подивится на его дребезжание, а из квартир закричат: «Вы не туда попали!..»
9
Ривка-страдалица, их соседка, засыпает под утро в своей постели.
Всякий раз под утро.
Пугает ее темнота. Тревожит мрак за окном, многорукий и многоглазый, в отсветах дальних фонарей. По ночам Ривке кажется, что кто-то неусыпный, острозубый подгрызает ее, чтобы завалить, – подобно кипарису в Галилее, возле их дома, который упал под тяжестью льда со снегом, выказав мощное переплетение корней. Взгромоздили валун на то место, обтесали грань, пометили несмываемым словом: «Здесь стоял кипарис, без которого нам грустно».
Больные ноги. Непослушные ее руки. Ривка не желает умирать во сне, не заглянув напоследок в глубины небес, оттого и лежит с открытыми глазами до рассветной бледноты за окном, постанывает в душевном утеснении, ибо трудно человеку жить, еще труднее доживать.
Сказала Финкелю:
– Уходить не страшно. Есть, видно, резон, нам недоступный.
Сказал в ответ:
– В будущем научатся обходиться без этого и обнаружат, что стало чего-то недоставать. Им-то откроется смысл ухода, но будет поздно.
Сказала, как согласилась:
– Нет смерти, нет и печали. Скорби тоже нет. Взгляда вослед – ожиданием непременной встречи. Всё будет понарошку: болезнь, старость, боязнь за детей-внуков. Следовало бы порадоваться, а они заплачут.
Сын Ицик навещает не часто, с женой и внуком.
Расходы теснят Ицика – не вздохнуть, теснят, точнее, доходы, чего жена ему не прощает. Неуступчива в мелочах, скрытна, уклончива, слова поперек не терпит, не согласна даже с теми, которые ей поддакивают. Ицик попросит: «Свари суп фасолевый», скривится с небрежением: «Кто ж его ест?» Вскинется: «Друзей позовем!», губы подожмет сурово: «Нечего баловать». На важные встречи – в банк или к адвокату – берет для солидности мужа и обрывает, когда он встревает в разговор: «Что бы ты понимал…»
– Мать, не обижайся, – шепчет Ицик.
– Я не обидчивая, – отвечает. – Я памятливая.
Кто же откажется от прошлого?..
Дождь за окном, который не по сезону. Шальное облако провисает над домом, тяжелые капли пощечинами бьют по черепице, размеренно, не спеша, за какую-то провинность.
Птицы разъясняют:
– Тиф-туф, Ривка… Тиф-туф…
– Куми, Ривка… Кум-куми…
Это уже не птицы – крохотная филиппинка, обликом похожая на медлительного глазастого лемура, которая кормит ее, моет, перестилает белье, взбивает подушки к облегчению скорбей. Плохо говорит на здешнем языке, хорошо понимает; голос ее подобен чириканью за окном, не беспокоит – не отвлекает: пора открывать глаза.
Сын сказал:
– Что-то часто ты стала болеть.
Ответила:
– Не говорят правду немилосердно. В моем возрасте от этого дряхлеют. От жалости дряхлеют тоже.
И бурно состарилась.
Жили они в Галилее, неразлучные Ривка-Амнон, как жили, так и ели: в добрые годы сытно, в скудные – впроголодь. Выращивали лимоны, яблоки, авокадо; Амнон ходил возле деревьев, задрав голову, наливался гордостью, высматривая дозревающее богатство: «Шекель… Еще шекель… Еще… Нет, ребята, не прокормиться на асфальте!» По утрам, затемно, она поднималась первой, варила овсяную кашу, густую сытную кашу на молоке перед нескончаемой работой. Говорила Амнону:
– Встанешь с постели, выйдешь на кухню – нет для тебя каши. Значит, я умерла.
Змеиный страх заползал в их сердца, и она торопливо добавляла:
– Но случится оно нескоро, нескоро… Прежде научу варить овсянку.
Сидели – коленями в колени, глядели – глазами в глаза. «Облегчи, – шептала в ночи. – Ну же…», он облегчал к обоюдной радости. На поляне расцветали в избытке иван-да-марья, по-здешнему «Амнон и Тамар», – соседки советовали Ривке сменить имя для полного соответствия. Дни проходили в заботах; дальше Хайфы не выезжали, не было на то желания, да и хозяйство требовало присмотра, ибо кормились от плодов земли. Уважали хоровое пение с неуемной затейницей на экране, подпевали, взявшись за руки: «Спасибо за друга, за свет в глазах и смех ребенка, спасибо за всё, что Ты нам дал…»
– Что нужно человеку? – говорил Амнон. – Побольше благодарности. Каждому по его заслугам.
Ривка с ним соглашалась. Вот они, налицо, их заслуги и благодарности: дом, хозяйство, авокадо на ветвях, – им бы еще пожить, коленями в колени, глазами в глаза, но Амнон заболел, всё потихоньку захирело, завалилось, усохло; листва осыпалась без полива, с поливом тоже осыпалась. Не хотел добровольных помощников, не пускал наемных работников: «Глазами бы всё сделал, да сил нет. А они наработают не так…»
Амнона похоронили на сельском кладбище.
Посреди цитрусовых насаждений, осыпающих по весне лепестками.
На камне пометили: «Амнон, муж Ривки», так он пожелал.
Дом загрустил без хозяина, тихий, задумчивый, погруженный в невеселые думы; поскрипывал по ночам, поскуливал, четками перебирал воспоминания. «Бог сбрасывает в океан сорок пять потоков слез, которые заставляют мир содрогаться». Весомая слезинка – по Амнону.
«…Господи, взгляни мне в глаза! Ответь, Господи: кто встретил там моего мужа? Кто вышел ему навстречу, подал чистое полотенце – отереть пот с лица, сварил для него овсяную кашу на молоке? Забери меня, Господи, и мы с ним наговоримся, наработаемся, надышимся – только позволь…»
Радости не стало без Амнона, утратилась способность удивляться, истаяли чаяния и надежды. Сношенное тело. Сношенные чувства. Ривка переехала в город, где живет Ицик, но здесь и рассветы запаздывают, дожди утекают ручьями через сточные решетки, не оросив поля, обездоленная почва закатана черным панцирем и не белеет гора в отдалении, покрытая снегом. Кашу варит ей филиппинка, с которой не поговоришь по душам, не споешь на два голоса: «Спасибо за друга, за свет в глазах…» Ривка тоскует на последнем этаже, повторяя слова Амнона: «Нет, ребята, не прокормиться на асфальте…»
Сказал Финкель:
– Я – человек с асфальта. На нем родился, с него уйду.
Сказала Ривка:
– Душа твоя наша. Плоды приносящая.
– Не наши – они кто?
– Дремучие, чащобные, в норах, оврагах, буреломах, с тайнами-недоговорами. К ним не притиснешься. С ними не разживешься.
Ривку огорчают дни, недожитые с Амноном; в бессонные ночные часы она заполняет их событиями, которым не быть.
– Мир жесток к нам, теперешним. Болезнями, затоплениями, трясением земли, прочими бедствиями, народами претерпеваемыми. А мы жестоки к себе.
10
На лестничной площадке стоит стол со стульями, картинки по стенам, лампа под голубым плафоном. На столе электрический чайник, чашки, сахар-печенье, в углу кадка с пышной геранью, за окном россыпь огней по холмам – светящимися фишками, раскиданными наугад, единым броском, в надежде на выигрышный расклад.
Они живут под крышей выше всех в доме, а потому огородились дверью от суетного мира, где умножается скорбь, сотрясаются тела и души, затоптано то, что требует бережного касания, измызгано и отброшено в мерзости запустения.
Дурь прёт от четырех концов света, зависть с корыстью, злоба натекает из окрестных земель, подпугивая неизбежностью, чумой тлеет до случая, холерой с проказой – негасимым огнем в глубинах торфяника. Нет доверия ближнему ненавистнику, нет доверия дальнему: у этих своя неправда, у тех своя; где-то подрастают поколения, которым заповедано убивать словом, пулей, зарядом, не заповедано утешать и излечивать. Станет ли завтра надежней, чем сегодня? – а они затворяются на лестничной площадке к доверительной беседе, пьют чай с мятой, хрустят печеньем.
– Не нарушили бы наш покой… – тревожится Ото-то. – Они это могут.
Папа Додик удостаивает порой вниманием. Мама Кира. Забегает Хана с нижнего этажа, утихомирив своих сорванцов. Девочка Ая выносит на площадку белого медведя, приблудная собачка укладывается у ее ног; Ото-то пристраивается возле Финкеля, стул к стулу.
На стене висит акварель «Тюльпаны в противогазах».
С тех времен, как прилетали ракеты из Ирака.
Ликующий старик постарался, изобразил цветы сообразно умению, старик опечаленный заключил их в газовые маски, обратив в пуганых, глазастых пришельцев, которым увядать до срока. Сказал с экрана араб-беженец, заморенный, бедой гнутый: «Дом мой под Хайфой, сад, могилы дедов. Я там родился, – Алла акбар! – туда и вернусь. Хочешь говорить о мире, говори с моим сыном. Он родился в Ливане». Сказал старый еврей в изнурении от потерь, в тяготах доставшегося времени: «Живу под Хайфой, в твоем, может, доме. Там мы поселились – Бог милостив! – когда бежали из Ирака, тоскуя по могилам в Басре. Мой внук уже не тоскует. Хочешь говорить о мире, обратись к моему внуку».
Открывают дверь в Ривкину квартиру, подкатывают к выходу кровать. Ривка болеет не первый месяц, но всё знает, обо всём наслышана; крохотная филиппинка при ней – одомашненным зверьком на стуле, готовая в нужную минуту прибежать на помощь. Временами Ривка затихает за дверью, одержимая страданиями, филиппинка вскидывается в волнении, а она бурчит недовольно: «Живая пока… Я жи-ва-я». И правда, куда ей спешить? В могиле не поумнеешь.
А радиоволны накатывают и накатывают на дом: по одним горе проливное, по другим сомнения с опасениями. «Нам хорошо, – разъясняет Финкель. – Мы под крышей. Ветрено во всякое время. Ветер силен на высоте и отгоняет последние известия, от которых не дождешься покоя». Можно улыбнуться на его слова, пощурить в насмешке глаз – Ото-то верит старому человеку, ему по душе посиделки с печеньем и сладким чаем, где слабоумного мужчину держат за равного.
Кто знает – рассказывает истории. Кто не знает – слушает.
– Верона… Поведаю вам про Верону. На реке Адидже. К западу от Венеции. На железнодорожной ветке Падуя – Виченца – Брешия – Милан.
– Верона – она где? – спрашивает Ая.
– Верона в Италии, – уточняет Финкель и продолжает: – Мосты через реку – я их перешагал. Понте Нуово, Понте делла Виттория, пятиарочный Понте Пьетра, трехарочный Понте Скалигеро, зубчатый поверху, по которому попадешь в Кастельвеккио, замок четырнадцатого века.
Ото-то вертит головой, приоткрыв от усердия рот, мысли снуют мурашами, не находя покоя:
– Не надо столько. Я запутался…
Финкеля не остановить.
– Базилики. Римский амфитеатр. Пьяцца Бра. Пьяцца Каррубио. Пьяцца делле Эрбе, в двух шагах от которой неприметная улица Капелло. И на той улице… Тот дом…
Держит паузу, подогревая интерес.
– Говори. Чего молчишь?
– И на том доме… Балкон, на который взлетал Ромео. Повидать Джульетту.
– Джульетта – она кто?
Финкель произносит с чувством, по-русски:
Как белый голубь в стае воронья —
Среди подруг красавица моя…
– Переведи, – просят.
– Если бы я мог.
Пересказывает печальную историю, они слушают, кивают головами, филиппинка тоже кивает.
– В монастыре капуцинов, в сводчатом его склепе, стоит опустелый саркофаг; в нем – уверяют – похоронили Джульетту, а возле нее Ромео. Что погибли от великой любви и неукротимой ненависти.
Ненависть – она рядом, каждому известна по неутешным потерям; про великую любовь не всякий наслышан.
– Мне… – интересуется Ая, – нельзя ли с тобой? В ту Верону.
– Пока нельзя. Подрастешь – полетишь.
И она подрастает с надеждой.
– А мне? – робко спрашивает Ото-то.
– Не исключено, друг мой, не исключено.
Ото-то снова озабочен:
– Не растолстеть бы к тому времени, не отяжелеть на взлет…
Слышен вздох, похожий на стон. Стонет Ривка-страдалица, прикованная к постели, которой тоже хочется на взлет, но свое она отлетала. Ривку интересует теперь одно: кому достанутся недожитые ее дни?
– Говорят, душа после смерти облетает мир из конца в конец. За четыре взмаха крыла. Чтобы обозреть напоследок.
– Ривка, это к чему?
– Пролечу над Галилеей, над домом своим…
Остерегал мудрый рабби, и остерегал не однажды: «Только пучок соломы не вызывает ненависти». Бродит по окрестностям тусклый тип, с души тёмен, комок человеческой слизи в несытой похоти, со смазной, гуталинной душой, отполированной как сапог. Подбирается к их дому, к огороженному покою, принюхивается, приглядывается – испробовать вкус зла, посеять раздоры, наговоры с пересудами, ввести в искушение и обман. «Вы меня вынуждаете», – страшит на подходе; часы на руке циферблатом книзу: чей срок они отсчитывают? – апельсины на дереве вздрагивают в недобром предчувствии.
Ривка спрашивает обеспокоенно:
– Сколько?
Финкель отвечает:
– Семь. Всё еще семь.
Ночью возопит старик опечаленный, вздымая ладони к потолку: «Имею право! Право имею! На смягчение нравов. При кротости и мудрости правления. И если ради нас создан мир, отчего нет в нем покоя?..» Отзовется ликующий старик: «В следующий раз слетаю в Монтенегро. Ради одного названия».
11
Голубь угрелся на подоконнике у приоткрытого окна, в дреме свалился на пол. Мечется по комнате, вызвав всеобщий переполох, врубается в обманное стекло на пути к небесам, опадает без чувств.
– Де-душ-ка… Возьмем?
– Возьмем.
Выносят его на балкон, укладывают в картонную коробку, задвигают под стол, уберегая от солнца, – сидит, пушит перья, потряхивает головой: не иначе сотрясение мозга, который у голубя, возможно, имеется. Ая снова в хлопотах: ставит ему плошку с водой, насыпает зернышки – есть о ком позаботиться.
– Де-душ-ка… Давай его приучим и станем рассылать по свету голубиную почту.
– Давай, моя хорошая.
– А кому, дедушка?
– Найдем кому.
Ахает от удовольствия:
– Завтра и начнем!..
Через пару часов голубь вылезает из-под стола, шатко ступает среди цветочных горшков, заваливаясь на стороны, взлетает, оклемавшись, – Финкель говорит вослед:
– Ни спасибо тебе, ни пожалуйста… Разве так поступают порядочные голуби?
– Нет, – соглашается Ая. – Порядочные голуби так не поступают.
Вечером они выгуливают Бублика.
По окрестным улицам.
Дедушка с внучкой.
Приблудная собачка слушается Аю, одну ее. Девочка обнаружила под скамейкой тощее, затравленное существо с непроливной слезой в глазу, принесла домой, уложила на подстилку; собачка лежала на боку, откинув бесполезные ноги, голос не подавала, ожидая скорого конца в тоскливой покорности. Ая садилась рядом, кормила с ложки теплым куриным бульоном, гладила, нашептывала ласковые прозвища, та укладывала голову ей на колени и задремывала, всплакивая во сне, ребенком с высокой температурой.
Бубликом назвал ее дедушка-выдумщик, кто же еще? В облике собачки проглядывают следы неразборчивых связей прежних поколений: кривоватые ноги таксы, кудряшки по телу от болонки, вислые уши от спаниеля, пушистый хвост неизвестного происхождения. Когда папа с мамой собираются в отпуск и всё упаковано, Бублик сходит с ума от переживаний, мечется по комнатам, заглядывая в лица, не дает выносить чемоданы, – прошлые его хозяева собрали, должно быть, вещи, уехали навсегда и оставили собаку на улице. Ая берет его на руки, укачивает, покой нисходит на малое, исстрадавшееся создание.
– Эта девочка чувствует чужую боль, – говорит Дрор, сосед по лестничной площадке. – Быть ей хорошим врачом.
Дрор – психолог. Ему можно поверить.
Шагает навстречу доктор Горлонос с первого этажа, видный, холеный, отутюженный, неспешно ставит на тротуар начищенные штиблеты. Прием у доктора на дому; теснятся в прихожей глухие, сопливые, гундосые пациенты, комнату наполняя унынием; Финкель придумывает им прозвища: Чихун Семеныч, Кашлюн Абрамыч, Сморкун Моисеич, – внучка тихо радуется.
Доктор Горлонос, вальяжный, снисходительный, взглядывает свысока на непородного Бублика, на невзрачного дедушку с глазастой внучкой, и на поводке у него красавец спаниель, расчесанный, ухоженный, пахнущий иноземным шампунем. Доктор равнодушен к своим пациентам, равнодушен к соседям по дому, даже фрау Горлонос, тонная дама с изысканными манерами, не вызывает мужских поползновений, и лишь собака пробуждает его чувства. А спаниель, гордость доктора, обнюхивает без охоты встречные предметы, брезгливо оттопыривает губу, не удостаивая взглядом, обида в глазу – не устранить деликатесами и собачьими парикмахерами, словно оповещает всех и каждого: «Вы мне за это еще заплатите…»
Внучка привыкла к тому, что дедушка останавливается порой на улице, кратко записывает на малых листках, но что с ними делает, ей не известно.
– Де-душ-ка… Эти листочки – куда потом деваются?
– По ветру пускаю, моя хорошая.
– Самолетиками?
– Самолетиками тоже. Бумажными змеями под облака. Чтобы попали к тому, кто в них нуждается.
– И ко мне, дедушка?
– И к тебе.
Мир полнится сюжетами, достойными упоминания; они бродят по окрестностям, напрашиваются в его рассказы, но как развернуть сюжет в пространное повествование, как уложить в отпущенные ему сроки?..
«…у красавца спаниеля был хозяин-тупица, искусный в испускании ветров, мастер на липучие шуточки, после которых хотелось отмыться под душем.
Хозяин рыгал, икал, цыкал зубом, вывалив на обозрение мохнатое пузо, к умилению пса, обожавшего это человеческое совершенство. И отсчет достоинств спаниель вёл от своего кумира: на самом верху он, блистательный и неповторимый, остальные где-то там, не выше подола.
Умер хозяин, опившись на дармовом приеме, схоронили его по протоколу, под духовой оркестр. Трубачи частили фокстротно, поспешая к щедрому угощению, барабанщик грохал тарелками, не попадая в такт, занудливо говорили речи к потехе зевак, а пес-сирота попал в интеллигентную семью, которая отвезла его к ветеринару и тут же выхолостила, лишив мужской силы. Тоскует по прежнему хозяину, по его иканию с рыганием, дни проводя скучные, без порывов плоти, в обиде на прочий мир. Ненавидит безобразное имя Амфибрахий взамен прежнего, сладостного уху – Шпунц, что подталкивало к оскалу, прыжку, клацанью зубов: Шпу-пу-пунц!
Доктор Горлонос и фрау Горлонос ухаживают за ним, холят и балуют, но он не выносит их учтивые манеры, картины на стенах, ковры на полу, книги с готическим шрифтом – от застарелой бумажной пыли нападает на пса долгий, неодолимый чих. И всякий раз, когда Горлоносы музицируют с друзьями на скрипках-фаготах, спаниель злобеет до воя в горле, до яростного клокотанья из глубин живота, которое не удержать стиснутыми зубами. Да еще воткнут диск в ненавистное ему сооружение, изрыгающее звуки, внимают благоговейно концерт для ударных: ксилофон, виброфон, маримба, глокеншпиль, литавры, барабан, фортепьяно. Хоть кто завоет с тоски…
А пес, между прочим, происхождения знатного, отпрыск благородных кровей, чьи предки получали медали на международных показах. А уборщица между делом хлещет его мокрой тряпкой по морде, что невыносимо и оскорбительно. А Горлоносы, кстати сказать, гордятся его родословной, не подозревая о том, что спаниель презирает их до глубин выхолощенной собачьей души. И всякий раз, заслышав с улицы похоронный оркестр, трубы с тарелками, он начинает гавкать, метаться по комнатам, рвать зубами обивку на креслах.






