Текст книги "Может, оно и так…"
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
Часть шестая
Город блуждающих душ
1
– Болею, Финкель, по-хорошему болею, – признавался на уходе незабвенный друг. – Посерьезнел, неспешно мыслю, подолгу смотрю на облака за окном, разглядываю то, что не доглядел прежде, мимо чего скользнул взглядом, жду, когда созреет строка-откровение, – если, конечно, сподоблюсь этому.
Дышал сипло, отдыхивал недужно в замирании чувств и поступков, прижав трубку ко рту, отрешенный, уже неподступный.
– Заботы отвращали, Финкель, всякие малости, а теперь, надо же, только теперь… Какие дни мне выделены! Самые последние, самые рас-пре-красные!.. Получил всё от жизни. Получаю от болезни. От смерти всё получу. И боли нет, нет, к счастью, боли…
Его перевозили из больницы в больницу, перекладывали с кровати на кровать в надежде на чудо-врача, чудо-эликсиры, просвечивали и прощупывали, прослушивали и простукивали, в редкие недели послаблений отпускали передохнуть, и он кричал через границы:
– Хожу по дому – не по палате! Дышу. Держу карандаш. Я снова молод, Финкель! Снова красив, черт возьми, сыт и весел. Люблю Машку по мере сил, а ведь худо было, ой как худо…
Опять попадал в больницу, печалился по телефону:
– Мудрость не в научных изысканиях, Финкель. Мудрость – в душевных накоплениях. Где спешащие на праздник, друг мой? Горб несем на себе. Горб несбывшегося.
Стоило бы его утешить, ссылаясь на достославные примеры, но на утешения друг не поддавался, тоску упрятывал в словесные утехи:
– Я, Финкель, не особо умный, зато угадчивый, углядчивый, по нужде уступчивый. Напишу рассказ, грустный, огорчительный, запрячу в глубинах стола. Захочется потосковать, выну его, прочитаю, слезу пролью с облегчением. А может, зарыдаю в голос.
– Красиво сказано, Гоша. Дай и мне опечалиться.
– Ни за что! Это будет мой, только мой рассказ! Который уничтожу перед смертью. И без того немало огорчений на свете….
…его мучила невысказанность коридора со многими клетушками, по которому катался на трехколесном велосипеде; тревожили приметы коммунального бытия, немота истлевших его обитателей, что жили и умирали в роскоши неведения, не догадываясь о скудости своего существования. Когда написал про них с симпатией, возвышающей жалостью, ему поверили сонмы ушедших, неопознанных, они ему доверились: «Шелапут, конечно, гуляка и насмешник, но этот упомянет, упомянет…»; затеснились, затолкались, чтобы успел рассказать о них, и о них, о каждом в отведенные ему сроки. Вокруг удивлялись, глаза округляли: откуда у выкормыша пуганых, неприметных служащих такие судьбы, характеры, откровения, откуда такой язык? – это они, ушедшие, нашептывали ему, они торопили, от их настырности секрет его плодовитости…
Получил – отработай.
А эти уже на подходе со своими соблазнами, льстивы, коварны и обольстительны:
– Гоша, глыбища ты наша! Все отражают, ты не отражаешь. Изобрази для газеты, к славному юбилею.
– Я не умею.
– Чего там уметь? Тара-тара, тара-тара, тара-тара юбилей…
Отвечал с тоской:
– У меня не получится.
– Не увиливай, Гоша. Чем ты лучше иных?
– Я не лучше. Я – иначе.
– Ты же наш, Гоша. Коренной. Не эти, которые пристяжные. Напиши – тебя приметят, учтут при распределении.
Оживлялся. Руки потирал в вожделении:
– Меня нанимают? За приличное вознаграждение? Выделят ли за это дополнительный день недели? Прибавят ли час в сутки? Задержат закаты для меня на пару мгновений?
– Дурак ты, Гоша.
– Кому-то надо быть дураком.
– Кому-то надо. Всё. Конец цитате.
Трубку кидали с треском, и он говорил раздумчиво:
– Мушиные игры. Суета сует и шелуха шелух… Мы гордые, Финкель. Аристократы духа, рыцари-гидальго, кавалергарды под перезвон шпор. Эти, увилистые, нам не по нраву.
А вокруг зависимые, а в душе завистливые, которые придут на помощь, если сочтут необходимым. Или не сочтут. Упрашивали его в суетном, натужливом дожитии, с несбыточной надеждой на бессмертие, ненавистники чужого слова, строки, абзаца:
– Гоша, ты многое повидал. И многих. Напиши, Гоша, о тех, что прошли мимо тебя, коснулись мимоходом, запали в памяти.
– Нет уж, – отвечал. – Воспоминания – жанр избранных, а также обделенных талантами или зажившихся на свете. Я себе заказал: не твое – не берись, даже не касайся. Да и нет у меня воспоминаний, одни ощущения, которые не увековечить.
– Недооцениваешь, Гоша, свое окружение. Недопонимаешь.
Бывало в добрые времена: щедрый покровитель, – тот, кто дает, не тот, кто берет, – усаживал за стол всякого голодного, шагнувшего за порог, кормил, ни о чем не спрашивал; этот стол шел на выделку гроба, и в нем хоронили милосердного человека. Стол, за которым столько продумано, достоин того, чтобы из него соорудили последнее пристанище для сочинителя, – Маша, жена его, не додумалась.
Не ворвется – дверь нараспашку, не закричит после первой рюмки:
– Нашел фотографию! На обложку! Хочешь, подарю?
– На обложку чего?
– Да хоть чего! Была бы обложка.
Не закричит перед второй:
– Закупаю! Тысячи! Своих книг! Загружаю в самолет, разбрасываю над обширными территориями. Книги в массы! Пусть заворачивают в них селедку!..
Не пропоет с чувством:
Каркнул ворон на березе…
Свистнул воин на коне…
И красотка погибает
В чужедальной стороне…
Упрашивал перед уходом, питаясь протертым супчиком и бессолевой кашей:
– Пожарь грибки, Маша. В сметане. С лучком. Как тогда.
– Где их взять, Гоша? Зима на дворе.
– Пожарь. Ну, пожарь! Хоть слюну сглотнуть…
2
Он просыпается под птичьи призывы:
– Кум, Пинкель… Кум-кум…
– Чик-чак, Пинкель… Чик-чак…
На окне, на тонкой леске, провисает граненый стеклянный шарик. Ая подвесила его тайком у дедушки, чтобы ранний рассветный луч раскидывал цветные побеги, затевал радужные игры по стенам: первая радость – каждому ли она к пробуждению?
Давно так долго не спал, разве что в безмятежную пору. Когда сны были легкие. Видения воздушные. Дыхание у плеча. Наряжалась к выходу, наводила красоту перед зеркалом, оглядывала себя с интересом: «Что есть, то есть. Другим и того не дано». – «Финкель, – поддразнивала, – меня приглашают в кафе. На свидание. Мужчина видный, не чета тебе». – «В чем же дело?» – «Пузо, Финкель. На восьмом месяце. Опростаюсь – схожу».
Открывает глаза, слышит пение за стеной, старательно, на два голоса: «Любимый город, синий дым Китая, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…» Голос у Аи хрупкий, ломкий, срывающийся на верхах, голос у Ото-то низкий, сиплый, будто из погнутой жестяной трубы. Тихо проходит на кухню, наливает в кастрюлю молоко, насыпает крупу, помешивая ложкой, – в каше не должно быть комочков.
Прибегает Ая, босиком, в пижаме:
– Каша! Ур-ра, манная!..
Завтракают они втроем.
Манная каша. Обжорное утро. Еды много, но Ото-то торопится, обжигаясь, заглатывает ее с вареньем, чтобы поскорее получить добавку. Финкель сообщает:
– Телефон был отключен, я проверял. Посреди ночи звонок. Голосок тоненький, жалостливый, дребезжанием монеты в стаканчике: «Собираем деньги для больных детей. Можете ли вы помочь?»
Ото-то изумляется до такой степени, что откладывает ложку:
– Телефон был…?
– Отключен.
– И ты… услышал?
– Дети, – разъясняет Финкель. – Больные. Вот они и пробились.
Фыркает старик опечаленный, угрюм, несговорчив: «Что ни придумаешь, Финкель, в какие игры ни сыграешь, от старости не уйти». – «Я не ухожу, – отвечает ликующий старик-потешник. – Живу, как можется. Чтобы хватило до конца дней». – «Кому оно удавалось, вечный младенец?..» И вот еще что: чем старше становишься, тем чаще говоришь неправду, бесстыдно, изобретательно, с убедительной интонацией, чтобы не застигли врасплох со своим приглашением, иначе придется идти в гости, высиживать в тоске за чьим-то столом, есть-пить, вымучивать пустые слова. «Ты очерствел, мой сожитель». – «Ты не очерствел».
Доедают кашу. Пьют чай из цветастых чашек, которые мама Кира купила на севере Италии, в городе Барберино-ди-Муджелло, – одно название подвигает завистливых подруг на судорожные передвижения в запредельных пространствах.
– Чего бы мне хотелось… – говорит Ая. – Прежде всего. Уйти далеко-далеко, всё увидеть и вернуться назад.
– Мы с тобой, – напрашивается Финкель. – И мы! По путям, еще не затоптанным. Туда, где находкам нет конца.
– И потерям?
– И потерям, моя хорошая…
…в заземелье, на край ночи, через вершины и глубокие провалы, по муравьиным тропам, что не значатся на карте, огородившись от мира закруглениями географии, куда многие ходили, но никто пока не возвращался. Путь долог туда, путь не в тягость, где небо вливается в океан – синь с просинью, теплые дожди к рассвету, радуга утыкается в бугорок на пути. Вознестись без боязни по ее крутизне: хочешь по желтой, хочешь по зеленой, голубой, синей, фиолетовой; оседлать кучевое облако, поплыть неспешно за пределы мечтаний – всякому бы так…
– Чего бы мне хотелось… – говорит Ото-то. – Прежде всего. Найти клад с золотыми монетами.
– Зачем тебе клад?
– Хане отдать. Чтобы не беспокоилась о завтрашнем дне. Тогда обо мне подумает.
Они изумляются, когда он произносит нечто неожиданное, наполненное смыслом, и Ото-то говорит с надеждой:
– Волосы мои растут. Ногти удлиняются. Голова умнеет…
Загогочут в ответ насмешники, захихикают смешливые поганцы – мужчина с несовершенным разумом побежит домой, заляжет на кровати, которая ему мала, накроется с головой маминым одеялом, чтобы в смятении заспать обиду.
– Чего бы мне хотелось… – говорит дедушка, а чего бы ему хотелось, не говорит.
Убирают со стола.
Моют посуду.
Наливают молоко для кошки.
Бублик обходит хозяина стороной, ревнуя к котятам; Финкель берет в ладони его голову, убеждает проникновенно, нос к носу:
– Я же тебя люблю! Одного тебя, ты мой единственный! А эту мяукалку с хныкалками терпеть не могу. Кто их привел сюда? Кому они нужны?..
Бублик смотрит ему в глаза, считывая истинные поползновения, хвостом махать не торопится. «Сегодня накормят, – размышляет, должно быть, Бублик, – завтра передумают и выгонят на улицу. Где страховые компании? Где социальное обеспечение и где мы? Кто обеспечит собакам прожиточный минимум? Развесить плакаты, выйти на демонстрации, провести в парламент своих представителей, да разве они допустят?..»
Ая тоже ревнует дедушку. Но не к кошке, Ая ревнует не к кошке: «Ты ее выдумал, де-душ-ка? Ту, к которой поспешаешь?..» Лишь ушедшая до срока не проявляет этих чувств, нет, она их не проявляет: ревность не востребована в небесах.
3
Такое случается на каждой почти неделе.
Финкель и Ото-то выходят на осмотр улиц, дворов, закоулков, чтобы подобрать накопившийся хлам.
Старый человек несет палку с железным наконечником, нанизывает на острие рекламные листки, ошметки газет, обертки от шоколада-мороженого, прочую бумажную мерзость, затаившуюся в кустах, складывает в пакеты, а Ото-то относит их в мусорные баки.
«Хватит уже! – выговаривает мама Кира. – Научись уважать себя. Хоть на старости». Отвечает молча, отвечает каждому: «Чрезмерное уважение к себе вытесняет уважение к другим». Добавляет не для всякого восприятия: «Излишнее почтение к собственной персоне скрывает, быть может, некий порок, таящийся в сознании человека или целого народа».
Девочки сидят рядком, воробышками на бортике тротуара, взглядывают снизу вверх, прыская в кулачки. Всем знаком по округе тихий мужчина преклонного возраста и несуразный верзила, опасливо ступающий с тротуара на мостовую. Финкель его оберегает, ограждая от неудобств; когда переходят улицу со многими машинами, старый берет молодого за руку, а тот конфузится и бормочет:
– Ты что… Я сам. Сам…
– Не я веду тебя, – успокаивает Финкель, правдоподобно прихрамывая, – ты меня.
У Ото-то давняя привычка – выискивать среди мусора конверты с посланиями, прикладывать к глазам для прочтения: не отец ли с матерью отправляют наставления сыну, который сумел их пережить? Повсюду, по дворам-улицам-газонам, раскиданы невостребованные письма с родительскими советами, посланные для скорого остережения, что беспокоит мужчину, горестно-сокрушенного.
– Финкель, ты вдумчивый?
– Не сказал бы.
– А я?
– Ты вдумчивый, – уверяет Финкель. – Ты и отзывчивый.
Улица заканчивается спуском в овраг, склон которого усеян мешками из-под цемента, ржавыми бочками, битыми бетонными плитами, останками негодных кроватей, скинутых за ненадобностью. Туда Финкелю не добраться, тот завал ему не по силам, что обижает и раздражает сверх меры.
– Не смотри в ту сторону, – бурчит сердито. – Не надо!
И они проходят, отвернув головы.
Катит мимо машина для сбора мусора. Шофер гудит, их приветствуя, мужчины в спецовках, пристроившись сзади, кричат напористо:
– Давай к нам! На подмогу!
Уносятся вдаль, словно на запятках кареты, ловкие, ладные, выпевают под шум колес: «Из окон корочкой несет поджаристой, за занавесками – мельканье рук…»
– «…здесь остановки нет, – продолжает Финкель, загрустив без причины, – а мне пожалуйста…»
Встают у распахнутых дверей.
Смотрят завистливо.
Автомобили на подъемниках. Коробки с запасными частями. Инструменты на стене в строгом порядке. Пошумливает с отсечками насос, нагнетая сжатый воздух. Погуживает вентилятор. Работают несуетливо Йоси, Узи и Рафи с уважением к себе и к своим клиентам. Видно, что свыклись с давних времен, обо всем переговорили, без слов понимают друг друга.
Финкеля называют почтительно: доктор.
– Доктор, когда купишь машину? Мы бы ее чинили. Со скидкой.
– Я не доктор, – отвечает в который раз. – И машины у меня не будет.
– Для нас ты доктор. Чего не приходишь? Скучаем без тебя. Без друга твоего скучаем.
– А мы-то… – вспыхивает Ото-то. – Мы тоже!
Дергает Финкеля за руку, тянет за собой – не отказать:
– Пойдем. Купим. Как тогда.
Идут в магазин. Ото-то поторапливает:
– Йоси любит с маком. Узи – с яблоками. И я… С маком. Яблоками.
Возвращаются назад с пакетами, выкладывают содержимое на стол, устраиваются на продавленном диване, на клеенчатой его обивке, сидят столько, сколько сидится, пьют чай, едят булочки. С маком, яблоками, сладким заварным кремом.
У механиков нет перерыва. Йоси, Узи и Рафи подхватывают булочки на ходу, прихлебывают кофе.
– Доктор, – спрашивает Узи, колдуя над мотором. – Не обидно стареть?
– Когда как.
– Тебе немало лет, доктор. По виду не дашь.
– Я и сам не возьму.
Улыбается Йоси. Улыбаются Узи и Рафи.
– О чем мечтают на старости, доктор?
– О многом. О разном.
– И я, – бормочет Ото-то, во рту непрожеванная булочка. – О многом…
– Состариться на твой манер, доктор, – вот бы научил.
Высоченные потолки. Крашеные стены – белилами по кирпичу. Колышется флаг под вентилятором. Слышна музыка из запыленного музыкального агрегата.
– Не уважаешь восточные мелодии, доктор.
– Уважаю. Только тихие.
Финкелю хорошо с ними. Приходит в гараж, пьет чай, слушает постукивания насоса, нагнетающего сжатый воздух.
– Доктор, ты многое повидал. Расскажи, не всё же в себе таить.
Откровение следует за откровением. И где? В гараже. На продавленном диване. За чаем с булочками. Рядом с Ото-то, который их подъедает.
– В детстве моем. Была передача на радио. Про белого пуделя, которого захватили недобрые люди, а мальчик отправился его вызволять. В этом месте музыка нагнетала такой страх, что я отключал радио. Не раз слушал и всегда прерывал, чтобы включить заново, когда мальчик убегал с пуделем и я радовался…
Изумляется на виду у всех:
– Надо же! Пережили голод, войну с бомбежками, а передача пугала…
Кивают с пониманием Узи и Рафи. Интересуется Йоси:
– Что с идеалами, доктор? Из тех, из прежних?
– Кое-какие сохранились. Но не все, нет, не все.
Молчит. Вздыхает. Ерошит в раздумье волосы:
– Перестаю доверять себе. Накопленному опыту. Убеждениям с привычками. И не измениться уже, мир не изменить по своим представлениям – к счастью, быть может.
– Кому тогда доверять, доктор, если не себе?
– Этого я не знаю.
Узи у них мыслитель – всякому известно. Узи произносит с натугой, отворачивая прикипевшую гайку:
– Тебе никто не нужен, доктор. Так не годится. Всех отбросишь, с кем останешься?
– Мне нужны многие.
– На расстоянии, доктор. На расстоянии.
Думает. Сразу не соглашается:
– Это так и это не так…
Мир Финкеля, привычный, обжитой, покрывается трещинками наподобие фарфоровой чашки, доставшейся по наследству. Его дед родился при конной тяге и дожил до машин-паровозов. Его отец пользовался трамваями-автобусами, к которым привык без труда. Дожить бы свой век с вертолетами-самолетами, но эти, но электронные чудища, мельчающие и мельчающие, стремительно заползающие в дом, в карман, в ухо, разбухающие от неисчислимых сведений, – как к ним приноровиться?
Огорчается ликующий старик, неспособный угнаться за технологическим буйством; сокрушается старик опечаленный, за уши втянутый в иное столетие: «Это не мой век! Не мой!..» До многого он, конечно, не доживет, но и без того придумано сверх меры. Собирают нечто электронное, память которого поначалу пуста. Голый мозг без единого понятия, даже еще не дурачок. Кто способен выучить его? Кому довериться?..
Добром не заканчивается многое, что начиналось добром. Знакомятся на экране, встречаются на экране – скоро появится электронная семейная жизнь по переписке, без прикосновений души и тела, без томления, стона обладания. Ответила бы мама Кира, сладко потягиваясь, блузка затрещит на могучей груди: «Господи, хорошо-то станет! Close – и нет его. Open – и выбирай любого…» Ответил бы папа Додик, снисходительно поглядывая на дедушку: «То ли еще будет…»
4
Старый человек бредет стороной по рыжему гравию, дохаживая дни свои.
На шее провисает ключ на шнурке – приметой его забывчивости.
На лице проступают годы – узника биографии.
Зубы стальные. Щеки проваленные. Морщины иссечены жгучими ветрами. Голова опущена, руки обвисают, линялые носки в цветную полоску выглядывают из сандалет, стираная ковбойка с засученными рукавами выдает место прежнего обитания.
Встает у дверей гаража, приваливается к косяку, опадая телом, словно скрытый недуг тянет его к земле, пропитанной отработанными маслами. По подтекам черноты передвигаются муравьи – стоит только приглядеться, и ликующий старик обеспокоится: «Они выбрали плохое место для проживания». – «Они не выбирали, – ответит старик опечаленный. – Они тут родились».
– Здравия вам желаем! – приветствует Финкель.
Старый человек глухо отзывается:
– Чего желаете?
– Здравия.
– Садись, – взывает жалостливый Ото-то. – Вот же диван. Вот.
Взглядывает притухшими глазами:
– Сяду – не встану.
Была война – он воевал, была тюрьма – он сидел. Расшевелить – выдавит из осмоленной махрой, морозами прихваченной гортани:
– Свет велик, а в нем тесно. Одно слово – бессортирье…
Нара является ему во снах, вонючая параша на виду у всех, бессортирье долгой неволи под блатное блекотанье: «Сижу я в Таганке, как в консервной банке. За дверью гуляет вертухай…» А за стеной снег, пурга, мрак и заносы, где злобятся собаки с конвоирами, конники на скакунах – клыками, каблуками, копытами у лица, а он перелеском, а ему отголоском: «Будем брать… Брать будем…» Старый человек опасается сновидений, куда без стеснений вламывается барачное прошлое, кумачовый призыв на вахте, – книги напоминают ему об этом, дотошные передачи по телевизору, неуемные расспросы. Пусть позабудут про ту парашу, пусть все: лучше конечный ужас, чем ужас без конца.
Узи, Йоси и Рафи улыбаются старому человеку. Называют без иронии: ребе.
– Вот кофе, ребе, вот булочки. Угощайся.
Ото-то беспокоит появление лишнего едока, а потому торопится, опустошая пакеты, крошки рассыпает по дивану.
Спрашивает Йоси, снимая колесо:
– За кого будем голосовать, ребе?
Отвечает замедленно, слова выталкивая наружу:
– Трудно сказать. Может, не пойду. На этот раз.
Поворачивают к нему головы:
– За других спрячешься? За наши спины?
– Станешь потом говорить: это они выбирали, это не я?..
У старого человека свой опыт. Его настораживают деятели с неуемной жаждой возвышения, которые вещают: «Я знаю, что надо делать». Лишенный сомнений – опасен; принятие на себя ответственности может обернуться высшей степенью безответственности.
Йоси это не нравится:
– Ты, может, прав, ребе, но и другие не всегда ошибаются.
Добавляет Узи из-под днища машины:
– Ты, ребе, давно не тамошний. Обитание твое здесь, до последнего вдоха – придется выбирать.
А Рафи слушает их разговоры, хмурится или улыбается на свое усмотрение. Рафи у них молчун: меньше говоришь – реже ошибаешься.
– Это про нас сказано, – изрекает вдруг Рафи. – «В те дни не было царя у Израиля; каждый делал то, что ему нравилось…»
Затихают, обдумывая его слова, и Узи говорит:
– Дом наш – машина на ходу. Поменять резину, чтобы устойчивее на поворотах, заменить глушитель, чтобы не шуметь без толку, отрегулировать подачу топлива – и двигайся дальше.
Йоси тоже не молчит:
– Раз суждено воевать, слава Богу, мы не в проигрыше.
Ото-то заглядывает в пустые пакеты, высыпает на ладонь крошки, шумно вздыхает:
– Пошли, Финкель.
5
Прощаются с Узи, прощаются с Йоси и Рафи.
Шагают по улице, приноравливаются к валкому шагу старого человека.
Вырывался оттуда с трудом, с унижениями, даже здесь вздрагивал от всякой машины у тротуара, где затаились тени, надзирающие с прежних времен. Через пару лет попал в Италию, на стыке с Австрией, перешел через границу, купил пиво, неспешно вернулся обратно. Полицейский улыбнулся старому лагернику, он улыбнулся в ответ, тогда и догадался: срок закончился, закончилось его утеснение. Только с едой что делать? С полными, доверху, вместительными тарелками, куда набирает жадно, поспешно, чтобы после пары ложек отвалиться от стола с резью в животе, глядеть с тоской на нетронутое изобилие, которое изголодавшийся не в состоянии потребить?..
«Не надо меня жалеть. Не надо! Бог не поменяет прошлое. И не проси».
Непослушными пальцами выковыривает сигарету из пачки, огонек упрятывает в глубинах ладоней, взглядывает из-под заросших бровей:
– Мы разве знакомы?..
Они встречались прежде, когда старый человек был не таким еще старым, без провалов памяти. «Меня, – говорил, – отыщете по следу. По пластинкам от таблеток с прорванными ячейками».
Это он показывал Финкелю клад отлетевших времен, значки «Ворошиловский стрелок», «МОПР», «ГТО», «БГТО» и «Осоавиахим», «Воинствующий безбожник» и «Отличный административный работник», эмалевый пионерский призыв «Будь готов!», прочее разное, запрятанное до случая, когда вновь призовут к ответу: «Будь готов!» – «Всегда готов!»
– К чему? – спрашивал Финкель, охотник за случаем.
– Ко всему, – отвечал кратко…
…заново утвердится трибуна на возвышении, стол под красным сукном, графин с водой, карандаши с блокнотами, микрофон с лампочкой подсветки, – глаза разгорятся у честолюбцев на сладостный раздражитель, старческий ареопаг с портретов, Виссарионычи иных времен, Ефремычи, Павлычи, Михалычи-Моисеичи взглянут на мир булавочным зрачком снайпера, пули которого не избежать. Вновь соблазнят мечтателей. Изведут утешителей. Накопят про запас неразумную злость. Не порадуются удачам других народов, порадуются их бедам, продвигаясь верным путем в неверную сторону, свободу-равенство-братство поменяв на надежно-выгодно-удобно, пророков на референтов, ясновидящих на всезнающих, что вызовет позывы к призывам и призывы к позывам. «Не могу больше, – пискнет некто надежно упрятанный. – Хоть бы две партии было…» – «Ничего себе, – пискнут в ответ. – Куда нам две? Два обкома. Два райкома. Два парткома. От одной партии – не продохнуть…»
Протрубят в большой рог в конце дней, поднимутся шеренгами из сгинувших захоронений, отпахнут глаза в провалах глазниц, обрастут плотью, ступят тяжко нерасхоженной поступью, выхаркнут слово, вбитое в глотку, – кого призовут к ответу Homo Подследственные, Homo Подневольные, Homo Обреченные на забвение?.. А в том, в бывшем его обитании стоит на Арбате Ильич в пиджачке и кепке, будто сбежал из Мавзолея, фотографируется за плату с желающими. Прохожие кричат: «Ильич, эй, Ильич, на субботник собрался?» Возглашает в ответ, не выходя из образа: «Товагищи, все на Деникина!» Ради этого годы загублены? Неужто ради этого от звонка до звонка?..
– Деточка, – говорила бабушка Хая по схожему поводу. – Пощечина человеку – пощечина Богу. Твоя очередь помнить об этом.
А папа с мамой гуляют по старинному городу Ла-Валлетта, запоминают подробности, чтобы по возвращении поразить приятелей. «Слушайте! Такое! Выходим мы из отеля в восемь утра…» – «В девять», – поправит папа Додик. «В восемь. Максимум в восемь двадцать». – «Вечно ты возражаешь! Выходим мы из отеля в девять утра, поворачиваем направо…» – «Налево», – перебьет мама Кира. «Направо». – «Хорошо, направо. Но повернули-то мы налево». – «Поворачиваем направо, – заупрямится папа Додик, – видим толпу. Человек двадцать». – «Восемь», – уточнит мама Кира. «Двадцать – двадцать пять». – «Восемь. Максимум девять. Стоят, задрав головы, смотрят на облака…» – «Не на облака, а на крышу церкви». – «Церковь на соседней улице». – «На соседней – казино». – «Не спорь!» – «Ты не спорь!» Приятели закричат в нетерпении: «Что же вы там увидели? Что?!» – «Где?» – спросят они…
6
Есть люди, которым не помешает немного печали.
Не всем, конечно, не всем.
Девочка Ая, чуткое создание, прибегает к нему, ныряет под одеяло, заглядывает в глаза:
– Тебе грустно, де-душ-ка?
И носом. В выемку над ключицей. В трепетание ресниц по щеке.
– Де-душ-ка… Бывает кенгуру с двумя карманами? Спереди и сзади?
– Зачем, моя хорошая?
– Для близнецов. Чтобы не тесно.
Финкель улыбается. Ая хлопает в ладоши:
– Тебе, де-душ-ка, весело?..
Спит Ая в его кровати.
Спят птицы за окном.
Финкель прокладывает привычную тропку по беленому потолку.
Снова проявляется незабвенный друг. Голосом из невозможной дали:
– Не пользуйся выверенным сюжетом, Финкель. Чтобы не по размеченной полосе, где всё обозначено, не в пункт Б из пункта А, – пусть нечаянность подстерегает на каждой строке, всякая невозможность. Это труднее, но сколько зато нежданных случайностей! До чего их недостает…
И вот сон притекает через замочную скважину…
…сон, блажь наяву, блики на потолке…
…а сочинителю пригодится – строкой на листе.
Она попадает в беду, тайная его подруга.
В боль неотступную, из которой не выбраться.
Седоголовый мужчина кружит по коридорам, набираясь решимости, чтобы подойти к дежурной за стойкой, высказать слова, заранее уложенные в мольбу:
– В вашем отделении лежит женщина. Можно ее навестить?
В палате муж, дети, чужих не пускают.
– Вы кто ей будете?..
Имя больницы «Врата справедливости» – где они, эти врата, для кого? «Уложите меня на каталку, обклейте датчиками, просветите рентгеном, чтобы выявить уровень смятения в душе, меру тоски на сердце, которая зашкаливает, бездонность отчаяния в почках и печени…»
Санитарка в зеленом халате – только что из операционной – сутулится у окна на лестнице, курит жадно, смахивает редкую слезу:
– Никак к смерти не привыкну…
«И я, – молча соглашается седоголовый. – И я…»
На улице, у входной двери, постелен на асфальте картон, располагается на нем не старая еще женщина, стоит стаканчик с подношениями. Выговаривает кому-то по телефону, а он слышит, не слушая:
– Свари сосиски, накорми ее, перестели постель, спать уложи в пижаме, которая постирана, посуду помой, прибери в комнатах…
Спрашивает посреди разговора:
– Плохо тебе?
– Плохо, – соглашается.
– Погоди.
Заканчивает наставления:
– Сбегай в магазин, пока она спит, купи картошку по три двадцать, лук за два девяносто, курицу по четырнадцать семьдесят за килограмм – вернусь, обед сготовлю на завтра. Всё. Отключаюсь.
Объясняет:
– Муж сидит с внучкой. Дочка укатила с приятелем. Одна я добытчица.
Седоголовый интересуется:
– Почему так точно? Два девяносто, три двадцать?
Отвечает несмышленому:
– Беднота не округляет цифры.
И без перехода:
– Кто у тебя там? Жена? Дети?
Седоголовый молчит.
– Понятно. Я тут, у больницы, не первый день. Всего насмотрелась. Всё знаю-понимаю. Ей плохо?
Повторяет покорно:
– Плохо.
– Очень плохо?
– Очень.
– Позвони. Скажи слово нужное.
– Она не отвечает.
Дает свой телефон:
– По моему ответит.
Слабый голос:
– Алло…
Говорит торопливо:
– Прости, но это я… Я это! Не уходи! Только не уходи от нас! От меня!..
Голос ее дрожит. Подрагивает, видно, телефонная трубка.
– Ошиблись номером, – объясняет кому-то и отключается, а он выговаривает и выговаривает важные, нужные слова, выкладывая себя на обозрение.
Женщина на картоне смотрит участливо:
– Протяни руку.
Протягивает.
– Не так. Нищие протягивают не так.
– Я не нищий.
– Ты несчастный. Что одно и то же. Сложи ладонь ковшиком. Загляни прохожему в глаза. Пройди через стыд-унижение – и полегчает.
Берет монету из стаканчика, кладет ему в ладонь.
– Худо тебе?
– Худо.
– Терпи.
И день. И неделю. И невыносимо…
Маяться возле телефона. Брать трубку, класть на место, просить молча, умоляюще: «Позвони, ну позвони! Верни мне меня…» В чудо нельзя поверить, но хочется на него рассчитывать. И раздается звонок:
– Забери меня.
– Невозможно… – бормочет. – Невозможно…
Бежит.
Едет.
Снова бежит.
«Кто так торопится? – изумляется старик опечаленный, сумрачен и невзрачен. – И куда? В его-то, в его-то годы! Будто сорвался с предохранителя…» – «Тебе не понять, – отвечает ликующий старик, горяч и задирист. – Не окукливайся, Финкель. Не огораживайся от излишнего. Слова, чувства твои ждут огласовки. Наступило время взламывать сюжеты…»
Подступает час в ночи озарений, чтобы отправиться в город, ускользающий от пришельца, познать неведомое и после многих превратностей, поражающих воображение, вернуться назад целым и невредимым…
7
– Уведи, – просит. – Уведи в свое прошлое, подальше от привычных обыкновений, выкажи мне неведомое. Здесь родилась, выросла, полюбила – город тебе откроется.
Слушает, склонив голову. Волосы падают на лицо, закрывая глаза. Берет за руку, тайная его подруга, ведет за собой.
Идут долго.
Идут в гору, одолевая затяжной подъем.
Туда, где раскинулись улицы, подсвеченные фонарями, стены, оглаженные руками, тротуары ее шагов, звуков, запахов, неуловимые, изменчивые, ускользающие от пришельца. Поспешают следом Риш и Руш с луками наготове, способные охранить и уберечь; наконечники стрел напитаны ядом сожалений.
«…жизнь сюжетная – разве мы проживаем такую? Будущее поджидает в россыпи неожиданностей. Случайности – путь в будущее. Оно в нас, с нами, без нас нет его; мы пронизываем его никчемными на вид встречами, словами, поступками, как капилляры пронизывают листок на ветке, даже самый отдаленный, поставляя соки для роста или гибель от усыхания. И на каждом повороте к будущему поджидает некто, мудрый, терпеливый, снисходительный к сомнениям и ошибкам, что предоставит свободу выбора, определенную заранее, с теми случайностями, которых не избежать…»