355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Кандель » Может, оно и так… » Текст книги (страница 10)
Может, оно и так…
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 20:01

Текст книги "Может, оно и так…"


Автор книги: Феликс Кандель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

Одежды слетают сами, ненужные им покрытия.

Матрац охает от позабытой тяжести.

Стон. Возглас. Всплеск. Познавание заново:

– Руки… Руки твои…

Душа не выбирает выражений.

Стены не выдадут их тайну. Сосны не выдадут. Машина-капелька и французские дипломаты. Начинает говорить – слова липнут к губам, не желая слетать. Она – сон, его сон, и не хочется просыпаться. И не проснуться.

– Я видела, видела… Как гвозди вбивали в дерево… Веревку протянуть на газоне, белье сушить… А оно живое, живое! А они – гвозди! И я, я живая…

Кто вбивал те гвозди? Кого винить? Глаза невидящие, ладонь ищет ладонь, сердца оплывают нежностью.

– У нас две недели… Две, всего две. Будем жить, словно в запасе такой срок…

Он говорит ли это? Она? Выдох ли общий?..

Голова на его плече. Дыхание – теплотой в шею. Слеза без звука. Цвет духов под цвет глаз, опахивает горчинкой к скорому расставанию, когда упрятывают чувства на пороге дома, где надышано возле нее, кем-то населено: чай недопитый, головы на постели, глаза бессонные…

Ликующий старик нежен и светел, старик опечаленный прост и задумчив.

– Принимаю тебя всю, без изъятия. Голос твой, слово твое, прежние твои привязанности… Не живу без тебя, спешу без оглядки к тебе, а на деле к себе, которого позабыл. Открыться тебе – себе, принять целиком тебя – себя. Не хочу стареть! Не хочу – не буду!..

Рыдания прорываются наружу. В голос. Как оплакивают покойника.

– Не плачь, ну не плачь же…

Нависает над ним – и умоляюще-яростно, сжимая кулаки:

– Обещай десять своих лет! Еще десять!..

– Я попробую.

Глаза огромны от слез. Глаза требовательны:

– А потом?

– Потом – нет. Потом – меня ждут.

Не сыскать его доли. В ее будущем.

Чутким прикосновением слепого огладить лицо, шею, плечи, припоминая и запоминая. Задремать в теплом касании, заспать ощущения, опустить, не расплескав, в глубины, затворить навечно дар неразменный.

Потолок глух к пришельцам. Чужой потолок с видениями прежних постояльцев, недоступных случайному посетителю. Ей, ушедшей до срока, не пробиться через иные лики, лишь голос издалека, тихий, встревоженный: «Простые числа – это мы с тобой, Финкель. Которые ни на что не разделить, только на самих себя. Не забывай этого». – «Ты меня укоряешь?» – «Я тебя дождусь…»

…терпеливо наращивал скорлупу, плотную, неприступную, заполнял изнутри печалью, пытаясь сохранить ту, которую не вернуть, не растерять в послойной сутолоке. Он вызвал ее, тайную свою подругу, захлебнувшись тоской, но, объявившись – во сне, на странице, в музее непосещаемом? – она взломала скорлупу единым махом, и прорвалась к нему неутоленность в минуты встреч, ожидание в часы расставаний, прорвалось ночное одиночество, которое нестерпимее одиночества дневного…

Минуты ползут медленно, часы пролетают быстро.

Тяжелые гардины не пропускают света.

Вечер на улице? Ночь? Рассвет над городом?

«Ты – повсюду. Тебя тебе не отдам, если покинешь меня». – «Я не покину».

Белеет подушка. Темнеют ее глаза. Проглядывают у стены, в затенении, худенькие, хроменькие, в черноту оранжевые карлики Риш и Руш, прямым ходом с озера Ньяса. В руке у каждого лук, за спиной колчан: стрелы отравлены скорбью. Стынут в терпеливом ожидании, готовые подхватить под руки, проводить до дома, подскакивая на ходу, дроздами по черепице.

– Мне пора.

Не впечатать тень в тень, до утра не побыть вместе. Горячие струи под душем, могучий напор, вода щиплет кожу. Одеваются, выходят на улицу, усаживаются в машину – не стронуться с места.

Окна в доме глохнут, прощаясь с неохотой.

Лестница смыкает объятия.

Опадают долу «Angel' s Trumpet», «Brugmansia пахучая», истратив в ликовании все силы, чтобы провиснуть до нового вожделения, которое вновь донесут до небес.

Музыка из приемника ворожит-утягивает: «Dance me to the end of love…» Пара проходит мимо в поисках пристанища: пожилой, очень уж пожилой мужчина и женщина моложе его – взглядом, поступью, статью. Смотрят понимающе из машины: «Наш вариант…», но нет у бездомной пары ключей от дома, нет ключей от города, оттого грустны, бесквартирны, рука в руке.

Собака крутится возле хозяйки на трех ногах, четвертая, иссохшая, немощно торчит на сторону. Воркотня в горле, журчание – говорливым ручейком по камушкам.

– Пихпух, – ласково окликает его. – Пихпушек ты мой…

– Пих-пух… – осмеивают птицы с ветвей. – Пих-пу-пу-пух…

Бедные собаки с их обостренным чутьем, вынужденные вдыхать чужеродные мерзости, – за что они любят род человеческий? А этим вдвоем хорошо. Этим замечательно. Пихпух ластится к хозяйке шаловливым щенком, бьет хвостом по траве, спину выгибает в полноте чувств. Глаза умильные, дружба в них, предлагаемая навечно, преданность до последнего вдоха. Появится на ближней скамейке табличка с надписью: «В память о Пихпухе, который гулял здесь без присмотра».

Тайная его подруга срывается с места, прокручивается вокруг домов, тормозит возле торговца цветами.

Выбирает букет подсолнухов, показывает издалека: этот? Он кивает из машины: этот, конечно, этот!

Жест ее – родной, семейный, жест его – понимающий, принимающий, после чего надо ехать в совместное их жилье, поставить подсолнухи в вазу, накрошить овощи для салата, сдобрив горчичным соусом, добавить авокадо и кедровые орешки, разлить вино по бокалам, разломить темный, туго пропеченный хлеб с вкраплением зерен, ужинать без спешки, пустой болтовни, домоседствовать в опрятности и покое до конца дней: нужные слова, единые помыслы, незамутненные отношения, – комнаты вберут их теплоту, стены напитаются их приязнью, чтобы потом, через вечность, чуждые им люди, поселившиеся там, творящие жизнь с небрежением, забеспокоились в тяготах вздорного пребывания, пытаясь угадать, кто жил до них так вдумчиво, осмысленно, с таким согласием и доверием, отчего этот дом, не ставший их домом, бережно и упрямо хранит память об ушедших, их тихий смех, редкие восклицания, сцепление оголенных рук за погасшим окном?..

Где они будут стоять, те подсолнухи? Кого радовать?

Машина оранжевой капелькой стелется над асфальтом. Бесшумно. Завороженно. Красные огни светофоров продлевают их встречу. Две недели. Всего две. «Dance me to the end of love…»

Довозит его до дома.

Взревывает мотором от избытка чувств – закружить по городу, по окраинным его улицам, вписываясь в повороты на стонущих покрышках, проваливаясь в низины, взлетая на верхушки холмов, хорошея от страданий, изливая тоску до последней капли бензина. А небо полыхает карминным великолепием. Пыхает восторженно жаром костра. Подергивается пеплом его углей. Дотлевает на закатной полосе, придавленное грозовым облаком к кромке горы.

«Финкель, сознавайся, – упрашивает старик опечаленный, так упрашивает, что хочется повиниться. – Неужто и ее выдумал, тайную свою подругу? Комнату под крышей? Машину-капельку? Смотри, Финкель, доиграешься». – «Гур, – отвечает ликующий старик, не поддаваясь на уговоры. – Гур-Финкель…»

8

К вечеру они собираются на лестничной площадке.

Посипывает электрический чайник. Позвякивают ложки в стаканах. Похрустывает печенье в зубах у Ото-то. Реб Шулим пристраивается у двери с неотмоленной своей виной; не иначе принял обет промолчать до того дня, пока та, под камнем, его не простит.

Финкель начнет, задавая тему:

– Признаем с сожалением: мир не помягчел за прожитый день. Борьба не заканчивается, борьба на выживание. В разные времена разные ее виды. Кто не участвует, уходит в иные народы.

Ривка-страдалица подхватит:

– Амнон говорил: выйти из народа, что сбросить кожу. Выйти – не войти обратно.

Финкель возразит:

– Из еврейства нельзя выйти, даже окрестившись, обусурманившись, обратившись к дырникам, хлыстам, бегунам-скрытникам. Еврей остается евреем, но порой он мертвый еврей.

Реб Шулим, застенчивый молчальник, глотнет воду из бутылки, смоет слова, рвущиеся на волю: «В евреях родились, в них состарились, среди них похоронят – куда нам еще…»

Но разговору не состояться.

Дверь с треском раскрывается. Выскакивает из квартиры пышноусый обольститель Дрор, выходит следом тонконогая, тонкорукая девочка – юбочка выше колен, намного выше, смотрит на него влюбленно.

– Скажите ей! – кричит. – Пускай идет домой. К папе-маме!

– Между прочим, – отвечает. – Я взрослая. Мне скоро в армию. И папы у меня нет.

Держит за руку – не оторвать.

Она явилась к нему, не поладив с приятелем, – оживить сокрушенное сердце. Дрор взялся за дело, не подумав о последствиях; после третьего сеанса девочка раскрылась цветком, жаждущим опыления, и спустила с лестницы очередную бедняжку, чтобы никого больше не обольщал.

Личико лисье. Глазки косенькие. Колечко в носу. Под кофточкой проглядывают без стеснения остренькие грудки. Видит Аю на коленях у медведя, всплескивает руками:

– Купи мне такого!

Дрор возмущается:

– Видели? Она думает, что останется навсегда.

– Конечно, останусь. Я опытная, и у меня были мужчины.

– Опытная она… С прыщавыми недоростками.

Разъясняет собравшимся:

– Перед вами классический случай безотцовщины. Мать вырастила ее, одна мать; недостает отцовского тепла, и все чувства она перенесла на первого попавшегося мужчину. По случаю им оказался я, который ее притягивает.

– А то нет! – И руку не отпускает.

Обольститель возмущается:

– У меня же индивидуальный подход! Каждая полагает, что обожаю ее, только ее, оттого результаты хороши. А эта… Эта! – Дрор в отчаянии: – Сказала им, что люблю ее, а остальных терпеть не могу.

Девочка непоколебима:

– Так оно и есть. Ты меня любишь.

Дрор в рыданиях:

– С такими не живут! Таких удочеряют!..

Возражает независимо:

– Без моего согласия не удочеришь.

– Да от меня две клиентки ушли! Деньги потребовали обратно!

– Проживем без них.

– Ты, может, ребенок еще. В тюрьму пойду за совращение! В камеру!..

Смеется заливистым голоском:

– Буду навещать. Приносить передачи.

Выходит из квартиры кошка рыжее рыжего – передохнуть от сосунков, потягивается всем телом, у девочки загораются глаза:

– Ах, какая!.. Что бы и нам?

Дрор срывается в крик:

– Нет! Ни за что!.. Была, была у меня кошечка!.. Ее усыпили, мою красавицу. Видели бы вы глаза на прощание, молча, с упреком. Не хочу больше кошек, собак не хочу!..

– Чувствительный ты мой, – откликается девочка и встряхивает копной волос в полноте желаний.

– Не твой я, не твой! Брак, семья, деторождение мне чужды… Скажите ей!

Девочка изумляется:

– Какой брак? Какое деторождение?..

Ривка вздыхает в своей постели. Кто не побывал на их свадьбе, тот не видел настоящего веселья. Кто не ощутил потери в день смерти Амнона, тот не знает, что такое потеря. Никто не объявлял о прекращении работ, все и так прекратили. Никто не сообщал о времени похорон, все и так явились на кладбище, погоревать с Ривкой. Пришли те, кто жил по соседству, и те, кто знал о них понаслышке; было немало стариков, что отплясывали у них на свадьбе.

Дрор говорит соседям:

– Я занимаюсь этим не ради денег. Пусть будет их много, излеченных бедняжек, пусть вспоминают меня и оплакивают – так продлится мое существование на земле. После меня. Вместо меня.

Но девочка не сдается:

– Я буду вспоминать. Я и оплакивать.

Разглядывает ее, словно увидел впервые.

Девочка, правда, хороша. Обаянием непомерным. Незапрятанным буйством чувств и поступков.

– Не вести же ее в постель…

– Почему бы и нет?

Спохватывается:

– Ни за что! Даже не знаю имени.

– Зачем тебе знать? Как хочешь, так называй.

Уводит его в квартиру. Плотно прикрывает дверь.

Слышно оттуда голосом побежденного:

– У меня и места мало…

– Поместимся.

– Я старый для тебя…

– В самый раз.

9

Спит Ая.

Посапывает Ото-то, ноги торчат из-под одеяла.

Ворочается в постели Ривка-страдалица, всплакивая сухими слезами. Сны позабыли про Ривку, и одни посчитали бы это наградой, а другие наказанием. «За что тебя так отличили?» – «За что так обделили?..»

Незабвенный друг окликает Финкеля, и они переговариваются через бездну, которую с земли не одолеть.

– Записывай, Финкель, пригодится для вымысла.

– Не жалко?

– Нет в небесах такого понятия. Отсутствует. Сердца не стынут, и чувства не воспламеняются.

Диктует:

– Возношусь без промедлений. Попадаю в нужное место. Встаю в очередь – конца не видно. Ангел топчется в воротах, унылый, раздражительный: сутки дежурит, трое отдыхает. Утомился от многолюдия и огорчительных обязанностей, от назойливых душ, которые размахивают наградными листами, дипломами, похвальными грамотами передовиков производства, выпрашивают место по заслугам.

– Неужто и там такое?

– Такое, Финкель. Такое. Только не перебивай… Ангел вдруг вспархивает, и что бы ты думал? Подлетает, целует с чувством, я даже опешил: «За что?» Отвечает: «Взгляни на этих, день ото дня прибывающих. Они неживые, Гоша, издавна неживые в дрёме-сытости, а похоронить – руки не доходили». – «Как же так?..» – «А так. Ленивцы! Все вокруг ленивцы оседлые, в гамаках провисающие, души протезные, дрянца с пыльцой, один ты, идущий среди стоящих, кожей по костям обтянутый. Выделенных выделяют, Гоша: за худобу твою, за неизбывное душевное ненасытство – проходи без очереди. Твои читатели уже здесь». Вхожу, осматриваюсь, и что бы ты думал? Они сюда перебрались, мои читатели, все до одного. Твои, кстати, тоже.

Финкель отвечает с сокрушением:

– А я-то думал: где они, куда подевались?..

Выходит на балкон, смотрит на город, щедро подсвеченный фонарями, на желтизну их свечения, черноту окоема за дальними холмами – не окунуться ли в синий дым Китая, где истаял незабвенный друг? Не пора ли ему на взлет?..

Затихший аэропорт притягивает истосковавшиеся души.

Насупившееся небо.

Комковатые облака над головой.

Редкие капли, пятнящие бетонную полосу.

Скучают строгие охранники, неприступные стюардессы не катят по залу чемоданы на колесиках, на табло с заманчивыми рейсами застывает надолго: «задерживается» и «отменяется», «отменяется» и «задерживается». Можно купить газету, выпить кофе и поменять валюту, взять напрокат автомобиль – взлететь нельзя.

Неприкаянные пассажиры бродят по опустевшим помещениям, взмывают на эскалаторах к верхним этажам, но потолки нависают над головами, не пропуская в заманчивые надземелья. Жаждущие перемен дремлют в креслах в ожидании рейса, который не предвидится; одурев от безделья, идут в туалеты, смачивают под краном помятые лица. Стеснительные, готовые извиниться за свое пребывание на свете, возвращаются по домам, снова забиваются под одеяло в догадках и сомнениях.

Сытый скажет мечтательно:

– При виде самолета в вышине возникает образ мимолетной птицы, устремленной к рассвету.

Голодный не согласится:

– А у меня возникает образ пассажира, которого кормят в полете.

10

Крадучись, он выходит из дома.

К последнему, должно быть, автобусу.

Тишь на улицах, блаженное безлюдье, ветры продувают город к приему нового дня, но нет легкости в движениях, спина не прогнута, ноги не упруги, живот не подтянут.

Женщина кланяется из будки старому знакомому:

– Не спится?

– А вам?

– Когда мне спать? Могут подойти, купить билет.

Выговаривается, изливая душу:

– Грозятся меня уволить.

– Это еще почему?

– Мало билетов продаю… А мне сыну надо помогать. Этого кормить, охламона. С которым не нажить богатства.

– Что сын делает?

– В армии. В каких-то частях, о которых не говорит. Вся извелась от страха.

Затруханный мужичок топчется под фонарем. Подтверждает, облизывая пересохшие губы:

– Я тоже извелся.

Вскидывается:

– Он извелся! Пил бы поменьше… – Снова к старому человеку, готовому выслушать и посочувствовать: – Сын у нас снайпер, за врагом охотится. Лежит в засаде, ждет, когда враг пройдет мимо. А человека убивать страшно, даже того, кто идет взрываться. На рынке или в автобусе.

– Страшно, – соглашается Финкель. – Еще как страшно.

– Вот и сын поначалу приходил веселый. «Ждал, – говорил, – полдня прождал, а его не было». Еще раз не было. И еще… Потом пришел, ничего не сказал. Значит, враг шел мимо – и не прошел. А сынок погрустнел, замолчал, сердце мое рвет.

– И мое, – подтверждает мужичок.

– Ты молчи! Нет у тебя сердца… Приходит домой, ест, спит, хмурится, как захолодел, – его бы отогреть, да он не отогревается. Наутро уходит, ружье уносит, рюкзак, себя уносит без жалости, будто навсегда. Господи, прошу по ночам, сделай так, чтобы дожил до моих похорон, хоть какой, хоть раненый, – сделай так, Господи!..

…и снова поспешная запись в ночи: «Я пацифист, – заявляет пацифист. – Ружье в руки не возьму. Гранату. В танк не полезу. В самолет-истребитель. В транспортный тоже не полезу, ежели перевозит оружие». Сели в кружок, стали обсуждать. «Я, может, тоже пацифист, но в армию хожу, в танке сижу, в атаку бегаю». – «Таков твой выбор». – «Мой выбор – эта земля, а он пусть уезжает, если пацифист. В Данию-Люксембург. Где никто никому не грозит. Живешь здесь – защищайся». – «Имеет право. На особое мнение». – «Что же получается? Ему – мнение, а моим детям кровь проливать? Пацифизм надо еще завоевать. С границами надежными. Соседями благодушными. Тогда и я пацифист». – «Какой же ты косный, слушать противно»…

Женщина в будке смахивает слезу платком, пальцами в облупленном маникюре перебирает лотерейные билеты, а Финкель ждет, ибо не всё еще выговорено. Так оно и есть.

– Тут место ненаживное. Кто купит эти проклятые билеты? Кому они нужны?.. – Грозит: – Ежели меня прогонят, я эту будку разломаю, так и знайте. Или сожгу.

– Она такая, – подтверждает мужичок. – Бензином обольет, и привет. У нее кровь горячая. От деда-цыгана.

– Не цыгана, – поправляет. – От деда-еврея.

– Один черт.

– Тебе всё один черт. А дед мой был книгочеем. Его до войны загнали на Алтай: тайга вокруг на сто верст, ссыльных полдеревни. Женился на бабке, обзывал ласково: «Ржаная моя…» – сразу началась первая дочь. Родилась первая – пошла вторая, за ней третья, мать моя.

– Ишь ты, – одобряет мужичок. – Знал свое дело.

– Конечно. Не чета тебе… Завели кур, корову, поросят, бабка пекла хлебы в печи, грибы солила в кадушках, дед стол сколотил – за ним ели, лежанки – на них спали. Слыл политиком, читал мужикам газеты, разъяснял передовицы, их скрытые угрозы. В большие праздники деревня гуляла неделю. Ходили по гостям из избы в избу, глушили самогон; грузин запевал «Сулико», украинец: «Взял бы я бандуру…», дед не отставал, пел в подпитии под гармонь: «А идише маме…» Деда сосной придавило, замерз в лесу; бабка сразу опростилась, деревня из нее полезла.

– Понял? – хвастается мужичок. – Баба моя, ну баба! Выездная по деду, и мы за ней… Купи билетик, чего тебе?

– Как это?

Женщина оживляется:

– Очень даже просто. Заплатите, заполните бланк, может, выиграете миллион.

– Или два, – добавляет мужичок. – А мне – бутылка.

Финкель достает деньги, покупает билеты и не остается на автобус до аэропорта. Не остается на взлет.

Птицы ворохнулись на ветке. В недоумении от содеянного:

– Му-зар, Пинкель… Му-зар-зар…

– Биль-буль, Пинкель… Биль-бубу-буль…

Неудачи – они старят.

Упущенное – стрелой из лука, не вернуть назад.

Две сосны на обратном пути, за низкой оградой, огромные, некогда могучие, заваливаются, изогнувшись, образуя совместно букву «самех». Финкель идет дальше, сосны с иного взгляда являют ему букву «айн», а на прощание, пока не свернул за угол, изгибаются буквой «реш», что совместно могло бы означать «взволноваться», «всколыхнуться», «разбушеваться». Удивляется старик опечаленный: «Учудил, Финкель, ну и учудил! Не разбежался, от земли не оторвался. Даже на вершок». Отвечает ликующий старик в надежде на скорые удачи: «Его ждут дома. Девочка Ая. Куда тут взлетать…»

Время позднее, но реб Шулим стынет на скамейке под апельсинами. Садится возле него, оглядывает дома напротив, рекламу на крыше: наглые буквы лезут в усталые глаза…

«…реб Шулим – пришелец. Из страны, где на слова ввели норму по месячным талонам. Получил, тут же использовал, замолчал до следующей порции, а там и отвык говорить. Но если отменят талоны, дозволят переговариваться без счета, реб Шулим, дитя дефицита, поинтересуется прежде всего: „Две фразы можно?“…»

Встает со скамейки:

– С вами было приятно помолчать.

Реб Шулим не отвечает, даже глазом не поводит. Остается в темноте под деревом, взывает без слов: «Мало хвалим друг друга, много ругаем! Где счастливые? Нет вокруг счастливых! Ради чего станем жить?..»

11

Снова она звонит. Словно старому знакомому, с которым недоговорено.

– Напомню. Если не возражаете.

– Нужно ли?

– Мне нужно.

Зачитывает:

– «…словно прибыло послание от далекого друга, готового на бумаге излить душу, передать на хранение в бережные руки…» Подставляйте ладони, сочинитель.

– Подставил.

Молчит. Собирается с силами.

– Летом, на даче, приходила на платформу, садилась на скамейку, ждала вечернего поезда. Он проскакивал на скорости, но я углядывала свет настольных ламп за занавесками, чьи-то силуэты: вот едут счастливые, самые счастливые люди на свете, едут туда, куда пожелают…

Вздыхает, как всхлипывает:

– Детство прошло на той даче. Возле текучей воды. А ее сожгли.

– Да что вы?

– Всё сожгли: мебель, альбомы с фотографиями, детские мои наряды. Сгорела даже книга «Верное средство познать себя и других».

Долгие раздумья. Потом говорит:

– Текучей воды не хватает. Черемухи с крыжовником, скворечника на шесте.

– Скворечник можно соорудить и тут.

– Хочу мой скворечник, который сожгли. С моими скворцами… Что вы смеетесь? Мне же некому рассказывать.

– Я не смеюсь.

– Приехала, побродила по пепелищу: была дача – нет дачи, обуглилась и скамейка у крыльца, на которой досиживала дни моя мама. Соседки суетились, охали: «Поплачь, милая, слезы зальют печаль», – не плакалось, сочинитель, нет, не плакалось…

Выволакивает себя на обозрение, гордая, в слабости не признающаяся:

– Было так безразлично, что даже испугалась. Пошла к психологу, призналась: «Тошно мне». Ответил: «Всем тошно». – «Я не все. У меня особый случай». – «Поверьте, – заявил. – У вас нет исключительного права на страдания…»

А гнус-человек, человек-озноб, которому нравится быть негодяем, пакостником нравится быть, оброс слухами на грани с ужасом, ибо родители его, истощившие силы от непомерного блуда, зачали ребенка с заранее необдуманными намерениями. Нос приплюснут. Ухо оттопырено. Запах недержания не выветрить. Светила поблекнут при его появлении, чашечки цветов затворятся в панике, осыплется пыльца у бабочек, народы вздрогнут от омерзения – не убежать на ватных ногах, попадают на лица свои и заледенеют.

Сунется в дверь липучая нечисть, аспид, змей-василиск, прищур его нестерпим, скажет: «У меня плохая наследственность. Любой суд оправдает», – апельсин вздрогнет на ветке, но не опадет пока что, нет, он не опадет. Продержится до завтра.

Заканчивается и этот день, который поманил зыбкой надеждой, способной ненадолго утишить, утолить ненадолго чьи-то ожидания…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю