Текст книги "Может, оно и так…"
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Феликс Кандель
Может, оно и так…
Роман
Хотел написать как можно лучше, но не сумел, не справился с этим. Потому что состарился, и устал, и перестал быть ребенком. Но ты сможешь узнать мир лучше меня и сделать так, как надо.
Януш Корчак
Часть первая
Большой человек на малые свершения
1
Телефон вскрикивает посреди ночи.
Ребенком, пробудившимся от кошмара. Заливистый звонок во мраке – трескучим мотоциклом под окнами, криком о помощи в тумане, пугающим знаком бедствия.
– Что вы молчите?
Спросонья:
– Я не молчу. Я просыпаюсь…
Женский голос. Приглушенный, издалека:
– Вы меня растревожили.
– Кто говорит?
– Кто бы ни говорил.
Он уже раздражается:
– Что вы хотите?
– Поговорить.
– Почему со мной?
– Больше не с кем.
– Ночью?
– Ночью. Дочитала ваше творение и не могу уснуть.
– Замечательно. Но при чем тут я?
– Вы написали. Вам отвечать.
Вздыхает: теперь не задремать. Говорит без симпатии в голосе:
– Я много чего написал. Всего не упомнить.
Отвечает. Чуть даже мстительно:
– А я напомню. Я вам напомню.
Слышно, как листает страницы.
– Сказано. В самом начале: «А одинокие льют слезы в подушку…»
– И что?
– Это из личного опыта?
Молчит.
– Я так и думала…
2
Весна приходит, когда ей вздумается.
Шальная и проказливая.
Еще с зимы перебирая наряды, охорашиваясь в зеркале снеговых вод, чтобы очаровать на выходе прихотливым многоцветьем под горестное «ах!» завистливых несовершенств. У каждой весны свои воздыхания и свои любимчики: кому в плод, кому в пустоцвет – и несказанное буйство апельсинового цветения после стылых ночей и зябких проливных дождей.
Километры садов.
Неисчислимость плодоносных деревьев.
Неизбывность желаний – вывести на свет, как на выданье, гроздья соцветий, бело-розовую их кипень, упрятавшую в глубине желтизну тычинок.
Неуемность воскурений, густотой обволакивающих просторы, – птицы наталкиваются на них в полете, одолевая с трудом и затаенным восторгом. Даже пассажиры на трапе самолета – в аэропорту, за многие дали – вдыхают дурманящие наваждения иных краев, словно приземлились в гуще апельсиновых садов. Даже новорожденные вдыхают их с первым глотком воздуха, отчего не плачут – изумляются.
Не кричит петух, до изнеможения околдованный благоуханиями. Не мычит корова в обильных излияниях молока, впитывающего весеннее колдовство, чтобы донести его до больших и малых детей, опьянить-растревожить. Жители окрестных поселений не спят по ночам, уносимые на крыльях дымных, чувственных благовоний, которые навевают беспричинную печаль или излечивают ее до утраты памяти.
А одинокие льют слезы в подушку.
3
В городе, на малом газоне, растет апельсиновое дерево. Пробуждаясь по всякой весне, вспениваясь без оглядки свадебной белизной, наливая соками неприметные поначалу плоды, затерявшиеся в листве, напитывая их эфирными маслами, раскрашивая по осени в оранжевое великолепие. Апельсины с нижних ветвей обирают жильцы; верхние, недоступные вожделениям, висят долго, очень долго, опадая по одному, догнивая в сохлой траве. В редкие зимние холода выпадает снег, покрывает ветви, и апельсины – гномиками под пушистыми колпаками – восторженно сверкают среди недолговечной крупчатой белизны.
В прошлом году весна запоздала, проявившись в поздние сроки.
Природа истомилась в ожидании, и когда подступили наконец жаркие дни, растительный мир начал стремительно наверстывать упущенное.
Проснулся лавр в кадушке на балконе, вывел – детишками на прогулку – малые листочки светлой зелени. Анютины глазки – только что без ресничек – доверчиво взглянули на мир, высматривая свой интерес. Фиалка на подоконнике выказала нечто крошечное, застенчиво-фиолетовое в глубинах листвы, оберегая от возможных посягательств. Амариллис, продремав всю зиму, выпустил пару тугих стеблей, на концах которых упрятались до срока граммофончики густо-карминного окраса. Розы на газоне распустились кучно, стремительно, отпихивая соседей, поспешая вырваться наружу из вынужденного сокрытия, обвиснуть в красе онемения, тяжести которой не снести.
Пробудилось и апельсиновое дерево на газоне, зацвело, оглашенное, бесстыдно, бесшабашно, ненасытно и напоказ, истекая призывными ароматами, всю свою мощь, всю неутолимость желаний пытаясь обратить в цветение. И добилось своего. Надорвалось от усилий. Не выдало ни единого апельсина, которые в иные времена обвисали на ветвях, как упрятало их в земле от завистливого глаза, подобно расчетливым картошкам-морковкам. Зашумело, бесплодное, на ветру, размахалось налегке листвой, – лишь творение, отягощенное плодами, качается степенно, с пониманием. Финкель собрал соцветия того безумства, высушил, уложил в шкатулку, намереваясь сохранить неодолимый призыв к пробуждению ощущений, которые угасают.
Одно цитрусовое – еще не сад. Два – тоже. Знатоки уверяли, что во время того цветения подступил жгучий хамсин, опалил нежные завязи, лишив дерево будущего материнства, но Финкель не поверил знатокам, ибо и ему были знакомы несбыточные мечтания, нерасчетливые буйства молодости, которые не приносили плодов. Финкель огорчился безмерно по живости своей натуры, и цитрусовое создание, сконфуженное необузданным порывом, дотянулось ветвями до верхних этажей, вырастило – ему на усладу – семь крупных апельсинов, которые перезимовали под ветрами-ливнями и продержались до нынешней весны.
Прошел слух, будто рыщет по округе тусклый человек, мстительный и высокомерный, лживый и двоедушный, кровопивец и человекоядец, подпугивает ненароком животный и растительный мир: «Вы меня удручаете», но скрытых намерений пока не проявляет. Одежды на нем чистые, уши мытые, ногти ухоженные, а нутро грязное от недержания с невоздержанием, словно прополоскали его в сточных водах; от недоброго прищура вянут соцветия, опадают с ветвей апельсины, ибо глаз человека чёрен, оранжевому нестерпимый. Дерево беззащитно, плоды его беззащитны, и после каждого пробуждения Финкель пересчитывает привычно: семь, всё еще семь, которых не уберечь.
По утрам спускается по лестнице реб Шулим, садится на скамейку под апельсинами, замирает надолго.
– Чего он ждет? – спрашивает девочка Ая.
Финкель отвечает:
– Перед нами человек, который не верит на слово. Никому. Даже Ньютону. А потому проверяет закон всемирного тяготения. Ньютон проверял на яблоках, реб Шулим – на апельсинах.
– Де-душ-ка, расскажи…
Начинается день первый, когда родители улетят на Мальту, а дедушка с внучкой, воспользовавшись их отсутствием, отправятся в поход по собственной квартире, рассуждая о том, кому что заблагорассудится…
4
Он засыпает за полночь в своей постели.
Всякий раз за полночь, как навсегда, на краю Средиземноморья, посреди непокойного земного взгорья, в краю олив, смоковниц, виноградных лоз, и на цыпочках, чтобы не спугнуть, подступают к изголовью тревожные сны, заманивая в призрачные обманы, – так затерянные лесные озера утягивают замечтавшегося странника в бездонность своих глубин.
Казалось, всё пересмотрел, но прошлое неотвязчиво, от прошлого невозможно отлипнуть, ибо транслируют ему картины на беленом экране потолка, полночные сериалы, смонтированные случайным образом, в неразгаданном замысле неведомого постановщика. Жизнь завершается, из мозаики осыпаются близкие ему лица, которых не счесть, из записных книжек – адреса-телефоны. Они сдружились – камушек к камушку – в те благодатные времена, когда день уходил на покой без прекословия, а ночь покорно подчинялась рассвету; они пришли и прошли, их деяния позабыты, память о них проявляется в сновидениях или в натужливом вздохе.
Вот и теперь: привиделась мама, тихая, деликатная мама-миротворица в неснимаемой шерстяной кофте, словно ей знобко на свете; мамина рука с узким запястьем, невидное колечко на пальце с капелькой аметиста, ломоть серого хлеба на ладони, негусто посыпанный сахаром, лакомство скудного послевоенного детства. Даже сладость ощутил во сне – пробуждаться не захотелось, а она окликает негромко, по-прежнему, ласково поднимая по утрам: «Вставай, сыночка. Радость упустишь». – «Всё, – отвечает. – Встаю», – и просыпается в потрясении.
У Финкеля есть свои, привычные для него шумы, которые не отвлекают от сна. Шепоток за окном, смешок, тихий призывный возглас: звуки наполняют комнату, толпятся у его кровати, касаются руки, головы, плеча, приглядываются, перемигиваются, перешептываются взглядами. «Кто вы?» – спрашивает. «Кто ты?..» Будит его незнакомый перестук за стеной, глухая тишина – слышнее грохота, а на рассвете пробуждают неудобства. Неудобства накапливаются за ночь, как подпирают излишки влаги, взывая к скорейшему опростанию, и Финкель открывает глаза.
Темнота нехотя сползает по черепицам, утекает водосточными трубами к земле, в землю, цепляется за ветви деревьев, где ночуют пернатые, и те начинают предутренние беседы, не наговорившись за прошлый день. Воркованием голубя. Наглым карканьем вороны. Легкомысленным чириканьем воробья, хрипатым вскриком грузной сойки-красавицы, который не заглушить подушкой на ухе, призывным теньканьем крохотного цуфита-медососа, в горле которого запрятана свистулька, – гортани не подвластны такие высвисты.
– Цлиль… Цлиль…
– Длиль… Длиль…
– Циф-цуф, Пинкель… Циф-цуф…
Утренний урок птичьих наставников: неугомонный зарзир, стремительная снунит, хлопотливая нахлиэли, – при пересечении границ и климатических поясов они обретают иные наименования: скворец, ласточка, трясогузка. И не отнекивайтесь, не надо: не выучишь их язык – не познаешь притчи пернатых, завлекательнее которых нет на свете, не разгадаешь предвечерние полеты в небесах, стремительные развороты с набором высоты, показательные групповые выступления воздушных акробатов.
Учите птичий язык – не прогадаете.
– Не Пинкель, – бурчит всяким утром. – Финкель. Фин-кель! Могли бы запомнить…
Бабушка Хая поведала внуку: если полыхнет крыша синагоги, огонь подберется к бесценным свиткам, птицы налетят стаями, загасят пожар, махая крыльями, отведут беду. «Деточка, – попросила бабушка, – не обижай пернатых», и он не обижает, хоть на рассвете очень этого хочется.
– Мац-хик, Пинкель, мац-хик… – это уже духифат, суетливый удод в полосатом окрасе, с тонким удлиненным клювом, хохолком над головой, изумленный видом своим, прозванием и незаслуженной славой.
Отвечает ему, отвечает всем, не желая откидывать одеяло:
– Ваши «цилум-цилум» – не на наше разумение… Говорил мой незабвенный друг: кто рано встает, тот много тратит.
А они за свое, призывая к подъему:
– Шум-клум, Пин-кель… Шум-клум…
– Кум, Пин-кель… Кум-кум…
Но встать не так просто, оторвать голову от подушки, ноги опустить на пол. Обнаружились части обжитого тела, не согласные со своим владельцем, стали ему противиться, а точнее, болеть. Они начинают с пробуждения, на все голоса – нытьем в пояснице, покалыванием в груди, молоточками в висках: «Хватит, дорогой. Наработались. Иссякает число наших дней».
Финкель с этим не согласен. Возражает наперекор всему, одолевая утреннюю немочь:
– Прожить бы еще лет двести – двести пятьдесят, но станут ли так долго платить пенсию?..
К старости Финкель изменил фамилию, самую ее малость. Стал Гур-Финкель, Детеныш-Финкель на языке здешнего проживания, чтобы оправданно оставаться в младенческой ненасытности, – вот только силы где взять, силы?!.. На стене висят часы. Батарейка давно скисла, стрелки зависли в недвижности, а может, завис он сам в ожидании последних чудес. Подкапливается заряд в батарейке, пробуждаются от спячки ионы с электронами, минутная стрелка немощно подергивается на месте – на большее недостает усилий. Слышит слабые ее щелчки, видит упорные попытки: «Не всё потеряно. Еще не всё…», но батарейку в часах не меняет. Дни катятся чередом, уловляя в нехоженые дали, и вот молитва старого человека на исходе ночи:
– Господи, не прошу у Тебя многого, я не такой нахал, как некоторые! Прошу самую малость, Повелитель Вселенной, чтобы не сгинуть от натуги в непригожем месте, в непотребном виде. Проложи путь без помех, Господи, дай ощутить облегчение всяким утром, после завтрака, часам к восьми-девяти, радующую безмерно пустоту кишечника. Ибо голова наполняется, когда желудок пустеет, становится годной для размышлений и изысканий. Согласись, Господи, я не прошу невозможного. Самое необходимое в моем положении, самое важное и нужное…
Разговорился – не расслышал звонка на входе. Спасибо – птицы надоумили:
– Циль-цуль, Пинкель… Циль-цуль…
А в дверь уже забарабанили: кому-то невтерпеж. Идет открывать, приговаривая на ходу:
– Вот он шагает. Легко и размашисто. Широко и неспешно. Не шмыгает, не шаркает. Приближается неумолимо, надвигается неотвратимо…
На лестничной площадке ожидает верзила головой под притолоку. Обеспокоенный и встревоженный. Кладет руки на плечи Финкеля, глядит сверху вниз, высматривая прогалы в его шевелюре:
– Врач сказал, что я ничем не страдаю, а оттого вылечить меня непросто…
5
Он объявился на свет, чтобы сразу же умереть, а его сосед по палате – чтобы жить, и жить замечательно.
Они проклюнулись в один час, под одной крышей и лежали в кроватках, отмытые от родовой нечистоты. Сосед по палате глядел на мир иссиня-ясным взором, с доверием, симпатией, как попал в обжитой дом, где тепло, светло, необидчиво. А у него были глухие, лаком покрытые глаза; всматривался он, казалось, внутрь себя, точнее, внутрь утробы, из которой вышел.
Каждому было минут за сорок, и врач сообщил:
– Тот, синеглазый, станет жить. А этот… Кормить нельзя. Не кормить – тоже нельзя. Ото-то, граждане, ото-то…
– Имя ему давать? – суматошились родичи. – Имя? Зачем ему имя?..
– Дайте, пока не поздно.
На восьмой день лишили его крайней плоти и назвали по имени, которое издавна дожидалось в бездетной семье; моэль прокричал положенное: «Этот малыш станет великим в Израиле…», родители пролили слезу. Его рожали на исходе материнства – обзавестись наконец наследником, и вынести скорбь было невозможно. Всхлипывали возле детской кроватки, ожидая скорого прощания. Расставались навсегда, отправляясь на работу, всматривались с беспокойством, возвращаясь к вечеру. Судьба человека записана на оборотной стороне лба, прочитать ее не дано никому, даже знатокам.
– Ото-то, – повторили через пару месяцев не так уверенно. – Неделя-две, не больше… Наглядитесь, пока живой.
Он лежал в коляске на балконе, птицы прилетали к младенцу, опахнув крыльями, сообщали о том, где побывали, что видели, а он тянул к ним руки, смотрел и слушал, внимал и вникал с гуканьем, пуканьем, первые слова произнес на птичьем языке, сначала на птичьем: «Бик-бук… Бик-бук…», слюнку пуская от удовольствия, озадачивая взрослых людей, что горестно закатывали глаза и затыкали рот соской.
Все вокруг были наслышаны о неизлечимой участи ребенка, которому не познать смеха юности, прикладывали палец к губам при его появлении: «Ото-то… Ото-то…», но он жил себе и жил, рос и рос, голод не отпускал его, тарелки с кастрюлями пустели, не утоляя, нескладное тело укрупнялось несообразно в ошеломленности души и тела.
Слабогрудый, узкоплечий и длинношеий, с головой, вздернутой к небесам, словно весь пошел в позвоночник, в «трубку», а на прочее не хватило материала. Рост – под два метра. Ботинки – пятьдесят невозможного размера. Шапка на макушке – мельче не бывает. Губы вздутые, руки короткопалые, зубы крупные, лошадиного покроя, волосат не в меру на голове и под рубашкой, в тревогах ума, неспособного распознать причины этих тревог с высоты своей малости. В глазах вечное сомнение, застывший навсегда вопрос: «Отчего оно так?..»
Его будят по утрам постельные неудобства. Кровать коротка для такого роста, согнутые ноги сводит судорогой, огромные ступни высовываются из-под одеяла и коченеют. Затерявшийся в сомнениях, доверчивый и забывчивый, встает столбом посреди комнаты, недоумевает по поводу:
– Пока сплю, вещи меняют свои места. Утром нахожу их не там, где оставил вечером, или не нахожу совсем…
В квартире живет муха, давняя его сожительница, что летает следом как привязанная, из комнаты на кухню и обратно, пристраивается за столом – пообедать за компанию, в фасеточном ее глазу отражается во множестве друг-кормилец. Ото-то ее бережет, окна держит закрытыми даже в жаркие дни, иначе объявятся чужие мухи, среди которых его подруга способна затеряться. «Зим-зум… – погуживает ему на ухо. – Зим-зум, Ото-то, зим-зум…»
– Финкель, – говорит с порога. – Пошли ко мне. Муха пропала.
– Гур, – поправляет. – Гур-Финкель.
И идет на розыски. Не в первый раз. Имя мухе Зу-зу – совершенное творение с множеством удивительных органов, запрятанных в крохотном тельце, с недолгим сроком пребывания на свете, что является одним из признаков недопустимого расточительства природы. Затихает порой в укрытии, вгоняя в панику владельца квартиры, – ее следует разыскать и успокоить соседа, что не так-то просто.
– Ей скучно одной, – сказал Финкель. – Заведи для Зу-зу муху-приятеля.
Надулся. Губы распустил обиженным ребенком:
– Со мной не скучно…
Руки его провисают, обвитые набухшими жилами, будто натружены от затяжной работы, но ему не обтесывать камни, не стругать доски рубанком, не вгрызаться фрезой в железо. Ноги заплетаются в хилости и хворости. Язык запинается. Ладони роняют чашки с тарелками. Большой телом и слабый рассудком, он живет в колыханиях путаных чувств и плотских содроганий, ибо не утихает инстинкт сохранения вида. Посреди ночи вскакивает с кровати, мечется спросонья по комнате, потому что там, во сне, скапливаются облака, способные помешать свиданию, накрапывает легкий, прохладный дождик, – хватает зонтик, ныряет под одеяло, но не заснуть, уже не заснуть, а там затяжной дождь, ливень, вселенский потоп, там стоят лицом к небу возле садовой скамейки, раскинув в желании руки, струям предоставив тело, истомившееся от зноя, там ожидают его возвращения, готовые полюбить и принять таким, каков есть…
– Де-душ-ка, что с ним?
Дедушка разъясняет обстоятельно, не спеша:
– Сердце у него. Расширено от рождения. Для здоровья плохо – не побегаешь, не попрыгаешь, а для соседей хорошо; расширенное сердце способно вместить немало любви, радости, желаний.
– И горестей, – добавляет девочка Ая, сердобольно-отзывчивая.
– И горестей, моя умница.
Раз в месяц они идут в банк, старый и молодой. Ото-то опасается, что его деньги перемешаются с чужими – потом не распознать, снимает со счета очередное пособие, отдает Финкелю для сохранности и берет понемногу к неотложной потребности. Имя ему – Реувен. Реувену сорок без малого, но кому это интересно? Велик размерами, диковат видом, устрашает девушек на вечерней улице, плюхая башмаками по тротуару, – повод для сокрушения. Подходит к прохожему, руки кладет на плечи, нависает, выказывая зубы:
– Ты меня ищешь? Меня никто не ищет.
Финкель ему отвечает:
– Тебя ищут, но пока не находят. Ото-то, друг мой, ото-то…
И сочиняет на досуге поучительную историю:
«…из горных краев, из скальных пещер и непролазных ледяных глубин взглядывает на мир одичалый Снежный человек, который принарядился в ненадеванную шкуру, расчесал космы волос на груди в безуспешной надежде, что его наконец-то обнаружат, включат в туристские маршруты нехоженых гималайских вершин.
Косматость отшельника изумит народы, неохватная мужская стать восхитит женский пол, и набегут стайками молодящиеся дамы с подтянутыми за уши морщинами, похлопают по могучей груди, кинокамерой запечатлят на память. Сидит в снеговой тиши, печальный и неухоженный: „Никто меня не ищет. Никто!..“, а мода на него прошла, интерес завял, никому нет дела до истосковавшегося одиночки. Мир решил, что Снежного человека нет на свете, и он дряхлеет в холоде стылых чащоб, вмерзая в оледенелые воды в тоске-томлениях…»
– Приходи к обеду, – зовет Финкель. – Отправляемся в поход.
Это иное дело. Ото-то рад приглашению, ибо живет негусто, жует нечасто. Обедать он любит, путешествовать – тоже.
– Де-душ-ка, – спрашивает девочка Ая, – чем же ему помочь?
Дедушка рассказывает:
– Тело у него большое. А в нем человеку просторно, как в нетопленом сарае, зыбко, зябко, дует во все щели. Подвернуть бы одеяло под бок, но нет там одеяла. Требуется теплота снаружи – твоя, моя, всякая – его отогреть. Много теплоты.
6
Качается на ветру вишенка на черенке, качаются-позванивают ягодки-смородинки; апельсины на ветке – елочными оранжевыми колокольцами – наигрывают неспешный полонез, словно приоткрыли музыкальную шкатулку, которую мама с папой привезли из Сан-Паулу. Ступают степенно, парами, в учтивых поклонах некрупные звереныши и непуганые насекомыши, – во сне обычно ничему не удивляешься, а если удивляешься, значит, уже не спишь.
Ее будят пернатые. Скандал на балконе. Птичья свара с оскорблениями и проклятиями. Три хулигана, не поделив добычу, гоняют по балкону усохшее, не поддающееся клюву семечко, честят обидным словом:
– Тип-пеш…
– Пиш-пеш…
– Тум-тум… Тум-ту-ту-тум…
– М-тум-там… М-тум, м-там…
На окне, на тонкой леске, висит стеклянный шарик размером с перепелиное яйцо. Дедушка подвесил его в комнате внучки, и ранний рассветный луч проходит через граненое стекло, раскидывая цветные побеги всяким погожим утром. Ветерок раскручивает шарик, затевает радужные игры на стенах: первая радость – она к пробуждению, так должно быть. Чтобы утро раскрыло двери, заманило в свои глубины; чтобы жил в ребенке праздник, вечное его ожидание, тогда и девочка Ая распахнет со временем чью-то дверь, раскидает на своем пути радужные побеги, удивление, чудо, восторг.
– Кем же я буду? – интересуется Ая, которая растет во сне, растет на прогулке, когда ест суп, прыгает на одной ножке, льет тихие слезы.
– Кем буду я? – повторяет Ото-то, хотя расти ему некуда и незачем.
Финкелю тоже незачем, но он до сих пор вздрагивает по ночам, что является признаком неуклонного роста, – вниз, должно быть, вниз так вниз.
Ая выходит на балкон, видит хулиганов-опустошителей в суетливом старании, черноголовых и лупоглазых, тощих, вертких, задиристых, согласных на дружные пакости. Они налетают с разбойным посвистом, двое остаются на стрёме, третий заглатывает в нетерпении любимые мамины насаждения и уступает место товарищу. Бульбули-хулиганы изводят великолепие глиняных горшков, оставляя лысые пробелы, – на них не напасешься.
Ая насыпает им зернышки, каждому по горстке. Опускается на балкон голубь-воркун в надежде на угощение, а девочка бежит в комнату:
– Мама, слышишь? Голубь горло полощет…
Папе с мамой некогда. Папа с мамой улетают на Мальту – рассмотреть в подробностях старинный город Ла-Валлетту, пристанище пиратов и масонов, соседний остров Гаудеш с городом Виктория, он же Витториоса, а также крохотный Коминотто – мушиной точкой на карте, где непременно следует побывать и по возвращении посрамить приятелей.
Папа Додик готовит маршруты заранее, долгими сладостными вечерами, не упуская малости, достойной рассмотрения с запоминанием. Одних гонит по свету флаг на мачте, других прыщ на седалище, тоска едучая: бежать от нее – не убежать; папа с мамой используют отпускные недели к обновлению впечатлений и гардероба. Туристские маршруты обследованы и затоптаны, но мир неохватный – есть на что посмотреть; они собираются дружной компанией, разглядывают снимки на экране, перечисляют со вкусом: «Подплываем мы к Лас-Пальмасу…» – «Не успели приземлиться в Катманду…» – «А в Гвадалахаре… – ко всеобщей зависти. – Вы не поверите, что приключилось в Гвадалахаре…»
Удача – она всякому к лицу. Папа Додик – глава семьи, знаток компьютерных утех, которые хорошо оплачивают; мама Кира – финансовый работник, восседает за окошком банка в щедротах зрелости. Оберегают гены, доставшиеся по наследству, обновляют клетки тела, ублажая полезным питанием, выводят вечерами на прогулки для получения максимальных удовольствий, которые кому-то покажутся минимальными.
– Что я ем? – сокрушается мама Кира. – Чашечка кофе, лепесток сыра на завтрак – разносит, как на дрожжах.
Глаза у мамы голубеют в минуты наслаждений и зеленеют от приступов гнева, суживаясь по-кошачьи. Мама вздыхает перед зеркалом: куда подевалась девушка Кира, тоненький стебелек, озорная непоседа, которой не коснулся еще мужчина, не оросил ее недра? Мама раздобрела от устойчивого семейного быта, признаёт с печалью:
– Отпустила себя – теперь не догнать…
В Лувре, в зале Рубенса, разлеглись без стеснения на огромных полотнах пышнотелые, пышногрудые мамы Киры. «Через этот зал не пойдем, – сказала мама. – Незачем». – «Я пойду, – заупрямился папа. – Через этот зал». – «Не смотри по сторонам. Зажмурься». Но он смотрел. Даже останавливался с видом знатока, смакуя подробности. «Ты лучше», – сказал без обмана, но похвала ее не порадовала.
Подруги, умудренные опытом, нашептывают:
– Зачем тебе диета? Для чего мучить себя? Прежде было нужно привлечь мужчину, выйти поскорее замуж, – у тебя семья, слава Богу, ребенок: ешь-пей, погуливай, где доведется.
Мама Кира в сомнениях. На маму заглядываются состоятельные клиенты, которых притягивает ее бюст, вяжущее дуновение духов густо-розового, будуарного колера, влекущее к обострению чувств. Клиенты склоняются к ее окошку, намекают ненавязчиво, и, говоря откровенно, было у мамы приключение, что бы ему не быть? В гостинице. После работы. На двуспальном ложе. С поклонником, которому под пятьдесят. Опасение глушило желания. Любопытство пересиливало боязнь. Шампанское исходило пузырьками нетерпения. Мама была хороша в свои затридцать, голубели ее глаза, да и мужчина не оплошал, разносторонне умелый, оставив на теле волнующие прикосновения.
Подруги всё видят, обо всем наслышаны.
– Тебе легкомыслия недостает, – выговаривают с укоризной, завидуя ее бюсту, способному выкормить дюжину детей, мужскому к ней интересу, но мама Кира опасается необратимых поступков, которые приведут к разладу в семье, на уговоры клиентов больше не поддается:
– Полчаса удовольствий, а затем развод? Нет уж, увольте… Снова следить за весом, ограничивать себя в еде, чтобы найти дурака и выйти замуж? Такое не для меня.
Папа Додик согласен с мамой, но для себя, возможно, просчитывает иные варианты. Раз в году папу призывают в армию на пару недель: сторожить базу с винтовкой на плече, валяться на матраце в пыльной палатке, дурея от жары и скуки. На соседней кровати непробудно спит Габи, шофер десятитонного грузовика, который грузят цементом, бетонными плитами, камнем для облицовки зданий. Габи – анархист по природе, хоть и не обучен такому понятию; небритый в синеву, звероватый под сицилийского мафиози, он не способен подчиняться, послушание не приемля. Вечерами уходит в город, снимает номер в гостинице, выбирает на улице девушку, лютует до рассвета, чтобы к утру вернуться на базу, завалиться на матрац после трудовой ночи – пузо наружу. К вечеру на стрельбищах затихают выстрелы; мужчины молятся лицом к востоку, затем ставят плошки возле мишеней, поджигают мазут, и начинается стрельба из положения лёжа. Папа Додик преуспел к всеобщему удивлению, пару раз попадая в десятку; анархист Габи – в знак признания – пригласил его на совместную ночную вылазку, но он не использовал такую возможность, о чем, возможно, сожалеет.
Папа Додик подвержен проблескам чувствительности, которые проявляются в день рождения жены, не чаще. Встает спозаранку, готовит завтрак, будит ее и поздравляет, подает кофе в постель; в остальные дни завтрак готовит мама Кира.
Папа с мамой гордятся тем, что заработали на квартиру с балконом, с видом на горы, с комнатами для всех; есть даже место для худородной собачки по кличке Бублик. Притихшие после работы, немногословные, наговорившиеся с заказчиками-клиентами. И девочка у них тихая. Дедушка тихий. Собачка. Радио, пылесос, стиральная машина – очень тихие.
7
Девочка Ая – поздний ребенок, которого не ожидали.
Финкель тревожился, себя не выдавая, папа Додик стоял насмерть, усматривая помеху безмятежному благополучию, но мама Кира обхитрила в постели недогадливого мужчину.
– Дорогая, – намекали клиенты, на что-то еще надеясь, – вам надо всегда быть беременной. Вам это идет.
Дедушке показали внучку на исходе первого дня. Она прихватила в кулачок его палец, подержала, не отпуская, и Финкель, вдовец Финкель, дни проводящий в печали, душу распахнул настежь и тут же переехал к дочери – купать, кормить с приговорами, брякать погремушкой. В один из дней мама Кира прибежала в поликлинику: «Доктор, девочке восемь месяцев – и ни единого зуба!..» Доктор сказал: «Вам попадался ребенок без зубов? Вырастут и у нее». А Финкель подумал: «Мне попадался ребенок, который не сможет ходить. Никогда», но никому о том не сказал.
Наконец зубик проклюнулся. Его простукали серебряной ложечкой, на радостях мама Кира запекла в духовке баранью ногу, папа Додик откупорил бутылки, друзья привезли салаты, заливную рыбу на блюде, пироги скорого приготовления из коробочной смеси муки-шоколада, которые Финкелю не по вкусу, – то ли дело «Чудо», пирог его мамы, желтый на разрез, запашистый, с изюмом, корицей, сахарной пудрой. После еды гости заговорили разом: «Подлетали мы к Каракасу…» – «Катались на рикше по Бангкоку…» – «Купались в Лигурийском море…» – «Кормили крокодилов в Кении-Танганьике…»
Мама Кира хотела еще мальчика, круглоглазого, кудрявого, ручки в перевязочках, но папа Додик воспротивился – до вечерних скандалов и ночного увиливания. На карнавальный Пурим мама подговорила женщин, молодых и в солидном возрасте: напихали подушки под одежды и явились в банк беременными, на последнем месяце, отработав день на глазах пораженных клиентов.
– Сели, – командует мама Кира.
Садятся перед дорогой.
– Встали, – командует. – Хаим, отдыхаем!
Папа относит в лифт чемоданы. Мама просит в дверях:
– Отведи ее в садик.
– Отведу, – обещает дедушка.
– Присмотри за ней.
– Присмотрю.
Дверь закрывается. Остается стойкий аромат маминых духов, свидетельствующий о ее незримом надзоре.
Дедушка с внучкой переглядываются заговорщиками: никуда она сегодня не пойдет, не пойдет в садик и завтра; впереди неделя свободы, которой надо распорядиться со смыслом. Осенью ей идти в школу, начнутся иные интересы – опять он останется один, в пожилом младенчестве, проводив внучку в подростковый мир. Мама Кира ушла от него в свой срок, лишь наскучило быть ребенком, и теперь, глядя на эту щедротелую женщину, можно поражаться тому, что они вытворяли с хохотом-кувырканиями, когда оба были маленькими. Будто не она, крохотная, бесстрашная, отчаянно кидалась с высоты в надежные отцовские руки, которые подхватят, не упустят, прижмут к себе, уловят биение детского сердца, средоточие ликования. Глядела на эти безобразия строгая дама с поджатыми губами, разъясняла своему воспитаннику: «Разве можно себя так вести?» Тихий мальчик отвечал с грустной покорностью: «Я тоже прыгаю с высоты. Только во сне».