Текст книги "Может, оно и так…"
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
Часть седьмая
Синий дым Китая
1
Утро подступает торопливое.
День хлопотный.
– Что теперь? – спрашивает Ая.
– Надеваем фартуки. Косынки. Берем метлу, тряпки, ведра, пылесос. Генеральная уборка! Перед приездом родителей!
Стараются все.
К себе без поблажки.
Даже Ото-то, потный, взъерошенный, бегает по комнатам, суматошится без особой потребности. Раскраснелся. Помолодел. Растрепались пряди волос. Человек при деле, нужном и важном, не мешайте человеку.
Возятся до полудня.
Потом обедают.
Отдыхают от непосильной работы.
Идут к Ривке-страдалице.
В квартире у Ривки переполох. Ривку забирают в дом престарелых, и соседи собираются у ее постели. Финкель, Ая и Ото-то, Дрор с девочкой, которая держит его за руку, филиппинка приткнулась у двери в тревогах за завтрашний день. Тут же – без них не обойтись – Бублик с Ломтиком, которому сменили подмоченные штанишки на новые.
Сумерничают за задернутыми шторами. Ривка убеждает собравшихся:
– Семьдесят лет – это не так уж и мало. Можно многое успеть, если, конечно, постараться.
Ото-то волнуется:
– Не остаться ли насовсем? Всем вместе. На нашей площадке.
Вздыхают:
– Если бы…
Дрор вскидывается на стуле:
– Слушайте!.. Я же могу и там. В доме престарелых. Оживлять сердца сокрушенных.
Девочка морщит лоб в сомнениях:
– У престарелых? Очень уж престарелых?.. Там я согласна.
Филиппинка сообщает вдруг:
– В нашей деревне. Женщина. Пару лет прожила на том свете, вернулась и стала жить заново.
Обдумывают такую возможность, принимают или отвергают; Ривка прикидывает: «Заново? С Амноном? Я согласна».
Приходят санитары с носилками.
Все провожают Ривку до машины.
Прощаются. Обещают навещать. Долго глядят вослед…
…еда станет пресной, разговоры никчемными, окружение безликим, интересы подернутся ряской, без родника на дне и кувшинки на плаву, тешащей взор. Для стариков нет отдаленного завтра, нет порой и сегодня в неулыбчивом существовании. Сначала не видишь себя со стороны. Затем не хочешь видеть. Не можешь. И наконец, какая разница?..
Можно запасать камушки на могилу.
Ривку удивят старушки, потребляющие немало пищи, будто накапливают ее к дальней дороге. Одна из них тут же сообщит новенькой, гордо потряхивая кудряшками: «Взяла от жизни всё, что успела забрать. И пусть они задавятся от зависти-обиды. Они все…» Другая прибавит свое: «Отец прислал деньги на пианино, а мы купили корову. В войну не было кормов, молока у нее тоже не было…» Третья, глухонькая, слепенькая, в белых валенцах, в синем платье с горошинами, силком выдернутая из Среднерусской возвышенности, будет вскидываться на стуле с каждой ложкой супа: «Тебе это ндравится? Мне не ндравится. Что тут может пондравиться?..»
Мягко, в валенцах, подкатится к Ривкиной кровати, ткнет пальцем в выпуклость у себя на груди, спросит хитровато на незнакомом наречии:
– Чего у меня?
Вытащит из-за пазухи железную коробку, повертит перед носом:
– Чай. Люблю чай. – Глянет подозрительно по сторонам, засунет банку обратно. – Целее будет…
Ривка улыбнется ей, привечая, и она приткнется в уголке кровати, станет перебирать беды свои, взбалтывая ногами:
– Дуня, кричат, бежи домой! Твоего на войну забирают… Прискакала с поля без памяти, а его уж забрали, отвезли и убили. Кручиновата стала, к винцу приохотилась…
В один из дней Ривку поднимут с постели, облачат в нарядное платье, усадят в кресло – так она распорядится. Сын Ицик приедет с женой, с внуком Рони, и она не захочет, чтобы мальчик запомнил бабушку беспомощной. У Рони ожидается бар-мицва в синагоге, но Ривку не повезут на торжество – слишком уж хлопотно, а она, гордая, не попросит. Но напоследок… Напоследок пожелает выслушать те слова, которые внук произнесет перед собравшимися.
– Недельный раздел «Ваишлах», – громко, с выражением, скажет Рони. – Могу наизусть.
– Наизусть, – попросит Ривка.
Станет выпевать положенные строки:
– «И двинулись они из Бейт-Эля, и было еще некоторое расстояние до Эфрата, как Рахель родила, и роды ее были трудные. И когда она напрягалась при родах, повитуха сказала ей: „Не бойся, ибо это тоже тебе сын“. А когда душа ее покидала, потому что она умирала, назвала сына именем Бен-Они, а отец назвал его Биньямин. И умерла Рахель, и была погребена по пути в Эфрат, он же Бейт-Лехем…»
– Достаточно, – оборвет невестка, но Рони дополнит:
– «И поставил Яаков памятник над могилой ее, надгробный памятник Рахели до сего дня…»
Ривка прольет слезу, оплакивая себя и Рахель-страдалицу. Ривка побывает на торжестве без Амнона, что ее огорчит.
– Всё, – скажет, – теперь я согласна. Быть тому.
Молодость – подобно любви – приукрашивает облик.
Старость – сродни ненависти: выпячивает подробности, которые не упрятать от посторонних.
Подступят дни немощи в натужливом дожитии, станет ненавистно тело свое, затасканное на веку, проявятся его запахи, которых прежде не было, размоется синева глаз, поперечная морщина проляжет на лбу знаком обреченности, томление затрет прежние черты. «За что Ты нас старишь, Господи?..» – и Ривка умрет в тихой слабости, на исходе отдаленного дня: грустная бабушка, которую редко навещали. Заснет и не проснется. Или не захочет просыпаться, чтобы затаиться немым обитателем кладбища под боком у мужа. «Куда ты торопишься?» – «К Амнону, куда же еще? Который заждался». – «Сынок, – скажет перед уходом, – научу тебя варить кашу». – «Кашу… – фыркнет его жена. – Понадобится, сама сварю».
Сон навестит щедрым подарком, легкий, нежданный, примет в свои ладони, понесет бережно к Амнону, к его силе, неутомимости, к чистоте и простоте их дома и помыслов, к затяжной работе, от которой ныли руки, веселела душа, к холоду зимних ночей и отброшенному одеялу, когда согревала близость…
Где те дети, что досматривают своих стариков до последнего часа? – хвала им. Позвонит сын Ицик, позовет соседей на похороны. В помещении для прощания, на входе в зал, пометят на табло фамилию, время похорон: «Четырнадцать часов двадцать минут. Ваша очередь плакать». Ицик скажет нежданно для самого себя: «Ты отправляешься в вечное путешествие, мама, и мы надеемся, что оно тебя порадует». Финкель удивится: «Она же хотела в Галилее. Рядом с Амноном». – «Далеко, – отмахнется жена сына. – Чего уж теперь?..» Даже на камне не пометят: «Ривка, жена Амнона»…
Машина увозит Ривку. В дом престарелых.
– Что с квартирой? – спрашивает Финкель.
Филиппинка отвечает:
– Будут продавать.
А мебель? Куда денут старые, послужившие на совесть шкаф, диван, стол и кровать, привезенные из Галилеи, обтертые спинами, обтроганные руками, обласканные взглядами, обогретые объятиями Ривки-Амнона? «Это разве мебель?» – фыркнет жена Ицика и отдаст за малые шекели арабу-перекупщику, который кружит по улицам на ободранном грузовичке, кричит на идише: «Алте захн! Алте захн!..», что прежде означало «Старье берем!».
Перекупщик вывезет всё, комнаты осиротеют, и станет так. Обвиснет под потолком патрон без лампы на скрюченном, иссохшем проводе. Осиротелые беленые стены выкажут отемневшие контуры шкафа, холодильника, зеркала. Кудельки пыли покатятся по полу. Потревоженные паучки разбегутся по потолку. Надышанное унесет сквознячок.
Где она будет стоять, мебель Ривки-Амнона, кого радовать?..
2
К вечеру они выходят на прогулку.
Финкель ведет на поводке Бублика, Ото-то – Ломтика. Собачка шагает в непромокаемых штанишках, хвостик задиристо торчит наружу, Микки Маус красуется на интересном месте.
Идет навстречу Дрор под руку с девочкой, оглядывает ее влюбленно; желания в его душе взмывают, не опадая.
– Тебе сколько лет?
– Сколько надо.
– Но все-таки?
Тоненько смеется:
– Не спрашивай – не совру.
Дрор кидается к Финкелю, оповещает:
– Господи Боже мой, я же теряю квалификацию! Как их обольщать, когда желаешь одну?
– Одну – это меня, – уточняет девочка.
– Клиентов нет. Бедняжки разбежались. Как жить будем?
– Хорошо будем. Я работать пойду.
Говорит с пугливым восторгом:
– Такая… Таких не бывает на свете! Одежды рвутся на ней, не выдерживая напора, пуговицы отлетают, подметки отскакивают; проходит по комнатам – вихрь, шквал, ураган: двери хлопают, тарелки летят со стола, картины срываются со стен, трескается штукатурка, опадают обои, помехи в телевизоре…
Снова она смеется:
– Меня не утишить.
Дрор увлекает соседа в сторону, шепчет на ухо:
– А когда… То самое… Лампа перекаливается под потолком, розетки брызгают искрами, холодильник гудит от натуги, предохранители летят, во тьму погружая… А она только рада: «Можно и на ощупь!» Жар от нее, озноб, кровь из носа… Мне не продержаться, Финкель!
У девочки хорошая сообразительность. Чего не слышит – угадывает.
– То ли еще будет.
Уходят, прильнув друг к другу. Прохожие оборачиваются, оглядывают завистливо, скучнеют в уличной сутолоке…
…под утро, через день-два, Дрор поскребется в дверь, сникший и порушенный: «Финкель, она ушла». – «Как?!» – «Вот так. Собрала вещички. Чмокнула в щеку: „Скоро свадьба. Пришлю приглашение“, – и ускакала по лестнице…» Размажет слезу по щеке: «Молодость моя. Ускакала вдогонку… Понимаешь, Финкель?» – «Понимаю». – «Зачем? Зачем же так?..» Кто оживит сердце сокрушенного мужчины? Финкель, конечно, Финкель. «Ты полюбил, – скажет. – За это стоит и пострадать»…
Идут дальше.
– Де-душ-ка… Гахлилит! Вон там гах-ли-лит!..
Камень глядит из сохлой травы – глазницами черепа, добела отмытый зимними дождями. Нечто невидное мерцает на нем голубеньким огоньком, подает сигналы такому же созданию, призывая воссоединиться.
– Светлячок! – радуется Ая. – Возьмем?
– Возьмем, – соглашается Финкель.
– Еще как возьмем! – соглашается Ото-то.
Камень приземистый, пористый, со многими глубинными ходами, в которых затаилась, возможно, ползучая живность. Финкель тащит его к лифту, Ая с Бубликом прыгают по ступенькам, светлячок мерцает и мерцает, не обращая внимания на перемещение в пространстве.
– Поставим его на балконе, – пыхтит Финкель. – По вечерам будем сидеть вокруг, смотреть на огонек…
Это происходит у них на виду.
С балкона – театральной ложи.
Ото-то ждет их на улице, держит Ломтика на поводке.
Крапчатая лента выскальзывает с газона, течет, извиваясь, по тротуару, потом по мостовой.
– Змея!.. Змея!..
Ломтик вырывает поводок, с лаем кидается за ней, Ото-то бежит следом, размахивая руками, – мусорная машина вылетает из-за угла, под визг тормозов сбивает обоих.
Корчится на асфальте змея – переехало колесом.
Лежит на боку собака в непромокаемых штанишках для младенцев, откинув задние ноги, хвостик беспомощно валится на сторону.
Распластался на животе Ото-то, рубчатые подошвы туфель со скошенными пятками смотрят на прохожих с немым укором. Неужто соседи были правы, с задержкой на много лет? «Ото-то, граждане, Ото-то…»
Прыгают с запяток машины уборщики в спецовках. Выскакивает из кабины водитель. Бежит по лестнице Финкель, позабыв про лифт. Плачет Ая, поспешая следом, Бублик визжит в истерике, путаясь под ногами.
На шум выходит доктор Горлонос с Амфибрахием. Осматривает Ото-то.
– Он ранен?
– Он ушиблен. Отведите домой.
Осматривает Ломтика:
– Паралич задних ног. Везите к ветеринару. Чтобы усыпил.
Все замолкают.
Даже Амфибрахия прошибает слеза – или так кажется?..
3
Ая затаилась на балконе.
Притихшая. С голубенькой жилкой на лбу.
Полная луна заглядывает ей в лицо. Лик светлеет, светлеют глаза у девочки: Ая думает.
Жизнь ворвалась нежданно – криками, взвизгом тормозов, распростертыми телами. У Аи от волнения поднимается температура; дедушка укладывает ее в постель, поит теплым молоком с медом, рассказывает:
– В давние, совсем уж давние времена, когда моя мама была маленькой и тоже болела, ее бабушка наговаривала девочке такой стишок:
Доктор Клоп сморщил лоб,
Долго слушал Блошку.
Дал наказ: «Через час
Пить микстуры ложку…»
Доктор Клоп сморщил лоб…
– Не морщи лоб, – предупреждали его. – Останутся морщины.
Но он морщил и морщил с ранних лет, старательно думая о чем-то, потому, возможно, и стал доктором.
Доктор Клоп сморщил лоб…
Фамилия его была Клопшток, но про то все забыли и называли «доктор Клоп», ибо он въедливо впивался в больного, высасывал сведения, необходимые для успешного излечения.
Доктор Клоп сморщил лоб…
Случай был редчайший в его практике, не встречавшийся прежде, а потому требовал усиленного размышления.
Доктор Клоп сморщил лоб, долго слушал Блошку…
…биения сердца, вдохи-выдохи, хрипы и всхлипы, которые настораживали, путаные ее рассказы, мешающие установлению диагноза. Вообще-то больную звали Матильдой, но все называли ее Блошкой, потому что была прыгучая, временами кусачая, чем и оправдывала свое прозвание.
Доктор Клоп сморщил лоб, долго слушал Блошку. Дал наказ: «Через час…»
Это было удивительно, ибо Блошку осматривали многие специалисты без надежды на исцеление, но вот пришел он…
…доктор Клоп…
…а точнее, Клопшток…
…сморщил лоб…
…на котором было немало морщин…
…долго слушал Блошку…
…настоящее имя которой не имеет отношения к дальнейшему повествованию…
…дал наказ: «Через час…»
…каждый час, строго по хронометру, не упреждая и не забегая вперед…
«… пить микстуры ложку…»
…чайную ложку чудо-лекарства…
…натощак или после еды, что не имеет значения…
…перед употреблением взбалтывая…
…чтобы от той микстуры взыграла кровь в сосудах у Блошки, настроение улучшилось, гемоглобин повысился, здоровье восстановилось на глазах…
Нет, не зря доктор Клоп морщил лоб. С раннего своего возраста.
4
Ая спит камушком, не шевелясь, дышит неслышно.
Ресницы опадают, затеняя впадины под глазами.
Приоткрывается неприметная калитка в глубинах тела, душа девочки неспешно выскальзывает наружу, пролетая над городом из конца в конец. Луна высвечивает для нее укромные уголки, чтобы напиталась знанием и по возвращении проявила увиденное в мимолетном сне, порадовала или огорчила.
«…отдаю ей время свое. Отдаю себя. Будет плохо, когда она повзрослеет и уйдет от меня, если, конечно, доживу до этого. Ей будет плохо, когда уйду я…»
Финкель выходит на балкон, разглядывает светлячка. Ликующий старик и старик опечаленный переговариваются озабоченно: «Очень уж впечатлительный ребенок у нас». – «В бабушку Зисл». – «Не мешало бы чуточку огрубить». – «Найдутся охотники». Молчат, завороженные светлячком. «Как его зовут?» – «Гахлилит». – «Если подуть, потухнет или разгорится?..»
Пора навестить Ото-то.
В доме у него неустроенность, словно всё клеенчатое, холодное, несминаемое. Жалюзи на окнах не опускаются, дверцы шкафа не закрываются, кастрюли со сковородками ждут женской руки, подтеки на потолке – шпаклевки с покраской, плиткам на полу не помешала бы жесткая щетина, чтобы оттереть застарелую пыль.
Ото-то лежит на кровати, высунув огромные ступни из-под одеяла, пухлые губы опали и побелели, а филиппинка уже хлопочет по комнатам. Разложила аккуратно свои вещи, вымыла тарелки с чашками, протерла пол, замочила белье, чтобы утром постирать, напоила его чаем, поменяла повязку на голове. Тихо позвякивает посудой на кухне, готовит обед из скудных его запасов; муха Зу-зу летает за ней, будто привязанная.
Дрор тоже тут. Разглядывает женщину – смоляные волосы в пучок, пухлые руки, ямочка на щеке, ямочки на локтях; раздумывает вслух:
– Хороший бюст. Просто замечательный. Всё остальное хуже.
Решает:
– Я их посватаю. Бесплатно. За три сеанса.
Филиппинке возвращаться некуда, она согласна и без сеансов. Карлица рядом с великаном, не достает ему до груди – ну так что? Ото-то будет накормлен, обстиран до конца дней; она побелит комнаты, починит жалюзи, в доме станет чисто, светло, тепло на душе. Но он ее не желает. Он желает Хану.
– Финкель, – говорит обеспокоенно, а в глазу копится слеза, каплей застывшего лака. – Зу-зу постареет, и что… Что тогда?
– Глупости! – восклицает Финкель. – Муха – она всех переживет. Мухи – они такие.
Филиппинка забивается в угол, горюет неслышно. Рост крохотный, страдания непомерны: придется ехать домой, где ее никто не ждет.
А что дальше? Дальше-то что?..
Змея побывает к утру под многими колесами, серым пятном втертая в асфальт. Ломтика похоронят на склоне оврага, возле приметных сосен, в выемке под нависшей скалой, куда накидают веток, чтобы мягче было, уложат собачку в непромокаемых штанишках, накроют картонной коробкой, набросают песок, завалят поверху тяжеленным камнем. Ая нарвет цветы, разложит вокруг; постоят, повздыхают, пойдут домой.
Ото-то спросит:
– Где Ломтик?
– Ломтика больше нет.
Не подсластить горе мороженым…
«…поведаем теперь о спаниеле, которого потрясет гибель собаки.
Задумается, перестанет есть-пить в затаенной тоске, впадет в тяжелейшую скорбь, но пробудит его ненавистное сооружение, изрыгающее звуки к удовольствию доктора Горлоноса, фрау Горлонос, их гостей. И тогда красавец Амфибрахий, расчесанный, ухоженный, пахнущий иноземным шампунем, встанет с подстилки, неспешно подойдет к сооружению, поднимет на него лапу и будет опорожняться долго, задумчиво, тугой, обильной струей, кипящей от ненависти, пока не заискрит внутри синим пламенем, не захрипит музыка к ужасу присутствующих.
Вечером, во время прогулки, спаниель вырвется из хозяйских рук, облохматится в пыли возле помойки, шерсть сваляет комками, резво умчится вдаль и вместо ненавистного Амфибрахия станет драным, подзаборным псом по кличке Шпунц, чтобы подталкивало к оскалу, прыжку, клацанью зубов – Шпу-пу-пунц!..
Осиротевший доктор Горлонос, уязвленный собачьей неблагодарностью, впервые поднимется на последний этаж, прочитает остережение: „Входящий! Уважай покой этого места“, засутулится на стуле, чтобы обрести покой, – если бы так…»
5
Ломтика усыпили.
Кошку с котятами забрала Хана.
Бродит по квартире Бублик, не находя себе места. Заходит на кухню, укладывается у ног старого человека, тихонько поскуливает.
Звонок из Хадеры. В неурочное время.
– «…дети. Больные. Вот они и пробились…» И я с ними. Помолчим?
– Помолчим.
Кукушка на костылике выглядывает из часов и тут же убирается обратно, чтобы не обеспокоить.
Дышит в трубку. Прикусывает, должно быть, губу. Приближается к заветному слову и отступает.
– Спасибо вам, сочинитель. Поняла наконец, что всё позади, – это добавляет печали, но это и освобождает. Буду неприметно стариться, если получится.
– Может, переехать вам в Иерусалим?
– Камень. Избыток камня. Это меня беспокоит. – И в горловой спазме: – Господи, как я себя утомляю!..
Счастье делят со всяким, огорчения – с близкими. Говорит – в голосе затаился надрыв:
– Не совпадаю. Я не совпадаю… Всё как нарочно, чтобы не прижиться. Не прибиться к берегу. Даже трубу прорвало в доме, вещи мои затопило. Труба не выдержала, и я за ней… Тут вам и позвонила.
Плачет, должно быть. Слезы льет молча, как девочка Ая на коленях у медведя.
– Приехала – в щель закатилась, где никто не найдет. Не станет искать… И что же? С прошлым не расстаться. К настоящему не прилепиться…
– Что вас здесь держит?
– Честно?
– Честно.
– Нелюбовь к этому месту.
– Уезжайте.
– Я гордая. Хочу полюбить, и не выходит. Учусь жить иначе – не получается. Как там у вас? «Не мешало бы чуточку огрубить…»
– Я рад, что вы объявились.
Затаилась. Дышать перестала.
– Правда?..
– Правда.
Что-то еще недосказано, многое недосказано.
– Не следовало мне звонить, нарушать ваш сон; намутила – и в бега… Последняя просьба, сочинитель. Пойдете к Стене – засуньте записку меж камней. Напишите четко, под-подушечным посланием: «Господи! Положи камушек на ее могилу».
И в завершение разговора:
– Читаю вашу книгу. Перелистываю. Повсюду та женщина.
Пауза – глотком воздуха. Нелегкое признание:
– Завидую ей, ушедшей до срока. Вам завидую… Приснитесь при случае.
Кладет трубку без жалости к себе, чтобы затаиться там, где гремят посудой и нафаршировано всё, что фаршируется.
Выговаривает ликующий старик, горестно-сострадательный: «Ах, Финкель, Финкель, очерствевшая твоя душа! Пробивались к тебе за сочувствием, а ты? Что же ты? Уж если старался для выдуманных героев, ради живого человека можно обеспокоиться». Возражает старик опечаленный, умудренный возрастом: «Малые миры наполняют большой мир, но не сливаются – в отличие от шариков ртути, нет, они не сливаются».
А Финкель ходит по комнате из угла в угол, поглядывает на телефон, который сохранил ее номер. Потом звонит.
Голос резкий, недовольный чужим вторжением:
– Такой здесь нет.
– И не было?
– И не было…
На газоне чего-то недостает.
Привычного.
Почти окаменелого.
Финкель приглядывается: нет никого на скамейке. Под апельсинами. Где же реб Шулим?
Кричат от подъезда:
– Умер! Умер во сне!..
– Заснул к ночи – и не проснулся!..
Душа реб Шулима вылетела на обзор окрестностей и не вернулась обратно. Скончался, захлебнувшись молчанием, слово его удушило, крик удушил, рвущийся на волю; реб Шулим прошел по земле тише тени и отправился туда, где не понадобится бутылка с водой, в вечную отправился бессловесность, которую наполнят невысказанные его слова. Легкая досталась смерть – уж не простила ли его та, что схоронилась под могильной плитой?
Простила. Она его простила!
В подъезде появится сообщение в траурной рамке, полное имя: Шломо Моше бен Шмуэль.
«Как же так? – подумает Финкель. – Я его уже хоронил…»
Новая загадка на ночные размышления.
6
Мама Кира и папа Додик приезжают к полуночи. Загорелые. Отдохнувшие. С подарками. На обратном пути завернули на Кипр, побывали в Фамагусте – будет о чем рассказать.
В доме порядок. Всё на местах. Ая ходит в садик, Финкель ее опекает, Бублик крутится под ногами.
Мама Кира кружит по комнатам, устраивает проверку.
– Странно, – говорит мама. – Чисто. Прибрано. Видна рука женщины.
– Какая женщина… – удивляется Финкель. – Не было никакой женщины.
– И шерсть на подстилке, – определяет мама. – Не от Бублика.
– От кого же тогда?
– И дверь оцарапана. Лапы кошачьи.
– Что ты всё выдумываешь?
Но маму не обманешь. Мама Кира вдыхает воздух:
– А запах?
– Запах?
– Духов, мне незнакомых?
Дымные, бархатистые дуновения, пробуждающие душевные раны, хоронятся по углам квартиры, стелятся по потолку, – неужто приплыли по проводам из Хадеры, разве и такое теперь возможно?.. Мощные ароматы мамы Киры придавливают пришельцев к стенам, распластывают на полу; ломкие и печальные, прохладные и угасающие, они продержатся малое время, не желая истаивать, улетят обратно с попутными ветрами.
На балконе мама замечает пористый камень с глубинными ходами, нечто невидное мерцает на нем голубеньким огоньком.
– Что это? Зачем тут?
– Гахлилит, – объясняет Финкель. – Это гах-ли-лит.
– Выкинуть, – командует мама Кира. – Немедленно. Чтобы всякая нечисть не расползлась по дому.
– Пусть постоит, – просит папа Додик. – В этом что-то есть. Покажем приятелям.
Мама запечет баранью ногу в духовке, папа откупорит бутылки, друзья повезут через город салаты, заливную рыбу на блюде, пироги скорого приготовления из коробочной смеси муки-шоколада. Когда гости насытятся, посмотрят на светлячка, папа с мамой пожелают рассказать в подробностях про Мальту, прибежище масонов и морских разбойников, но испортит настроение мерзкий тип, которого никто не приглашал, прервет на полуслове, уязвит-порушит: «Когда я плавал по Амазонке… Поднимался на Килиманджаро… Прогуливался по Порт-оф-Спейну…» Галапагос и Вальпараисо, Барбадос и Манагуа, Тринидад и Тобаго. «Ах, Парамарибо, Парамарибо, который в Суринаме…»
Папа с мамой перемигнутся: «Уж на будущий отпуск…»
Потом гости уйдут, мама вскипятит воду и обдаст камень крутым кипятком, чтобы пролилось во все углубления, уничтожило верткую живность, заодно и светлячка с его голубеньким мерцанием.
Падает еще один апельсин, и остается на ветках два, всего два, сколько ни пересчитывай…
Завершается день седьмой и последний, за которым – сверх всякого ожидания – последуют авторские измышления, выстраивающие мнимые реальности, скрытые от непосвященных…
7
Говорил незабвенный друг в минуты прозрения:
– Это сочинять долго, в муках облекать в слова, на страницы укладывать, под переплеты упрятывать – прожить можно и вкратце. Ты написал книгу, которой не должно быть. Поймешь, Финкель, по последствиям, ей сопутствующим. Ты сочинил – тебе отвечать…
А начнется оно так.
Вечер будет непокоен.
Беспокойная будет ночь.
Хмарь покроет город на исходе заката, хмарь в облаках, хмурь в душе, лишь прогал поперек неба – блеклым, нацеленным клином устремится к Мертвому морю, в край непроглядного мрака. Прохожие задерут головы, вглядываясь; отчаявшиеся усмотрят злобное существо в погоне за жертвой, надеющиеся на лучшее примут его за птицу на пути к рассвету.
Финкеля станут донимать звуки, которым не найти разгадки. Звуки будут полниться, вспухать, буравя барабанные перепонки, не спасет даже подушка на ухе. Тоску вызовет чистый лист бумаги, одолеют сомнения, ускользнут из обихода нужные понятия, всплывая без надобности в неурочное время. Ухнет напоследок птица оах, вылетая на ночную охоту, суждения ее категоричны, выводы безжалостны: «Пора, Пинкель. Не продлить дни твои». – «Кому-то мешает, что я жив?» – «Ты в Красной книге, Пинкель, тебе вымирать». – «А вам?» – «Нам – нет. Охмурели, огрубели, заскорлупились. Еще в мезозойскую эру».
В полночь задует ветер, пробушует до рассвета, расплескивая по стенам пылевые струи, перетрогает листья на пальмах, перестукает гранаты на ветках, облохматит растения на балконах, опрокинет цветочные горшки.
Птицы засуматошатся на деревьях, зверье заревет в предчувствии, девочка Ая забормочет во сне, голубенькая жилка надуется на лбу:
– Дедушка, не уходи!.. Де-душ-ка!..
К рассвету утихнет ветер.
Развиднеется за окном.
Двадцать третьего апреля, под утро, сорвется с дерева апельсин, закатится в траву, где догнивал его предшественник, и останется на ветке один, только один.
Дрожь пройдет по спине, словно пугливый зверек пробежит на коготках. Выпадет молочный зуб, так и не пустив корни. Колючая змейка скользнет из предсердия в желудочек, заколотится пульс, голову обожмет тугой повязкой, которую не удалить.
– Боль бывает двух видов: испытанная не однажды и прежде не опробованная. К первой можно приспособиться, и когда она навещает, известно, как ее утишить или перетерпеть. Неопробованная боль настораживает, а то и пугает.
Опустит ноги на пол, на ощупь отыщет тапочки, высмотрит в тусклом удивлении обложки книг на полке. Кто это столько насочинял? Когда? Неужто он?..
Его даже не поставят на движущуюся ленту.
– Ходить нельзя. Это опасно.
– А летать?..
Отберет самое необходимое, втиснет в чемодан на колесиках, выслушает под утро прогноз погоды: жарко-холодно, сухо-влажно, ясно-облачно. Место назначения не назовут, без того можно догадаться.
Вымоет посуду.
Приберет в комнатах.
Польет цветы на балконе.
Отправит внучке под-подушечное послание: «Мир таинственен, моя хорошая. Не утюг с кирпичом, не бутылочное стекло на просвет: это поймешь не сразу, но когда-нибудь поймешь».
Поставит диск на прощание, постоит на пороге, послушает, прикроет без стука дверь квартиры, чтобы играло и без него.
Чтобы играло.
Жалобно и тревожно заплачет виолончель: «Как же так? Ну, как же?..» Откликнется, застонет скрипка в струнных стенаниях: «Отчего разучились радоваться? Ну, отчего?..» Попытается убедить фортепьяно в клавишных обещаниях покоя, тишины, согласия: «Не так уж и плохо… Не так уж…» – смятение, задавленные вздохи, протянутые вослед руки, слабея, замолкая, примиряясь с неизбежным…
Выйдет из подъезда, огладит ствол кипариса, попрощается без зависти:
– Ты-то, дружок, меня переживешь. Со своими шишечками.
На улице будет не жарко, не ярко. Солнце укроется за белесой пеленой, настороженно высматривая Финкеля в его завершающем обличье. Притихнут певуньи на ветвях. Такси остановится. Шофер дверцу отпахнет:
– Куда едем?
– На край неба.
– Садись.
– Ты же не доберешься.
– Заплати сначала.
Но Финкель с ним не поедет. Углядит свое отражение в автомобильном стекле, вздохнет:
– Вступаем в полосу неудобств. Был дедушка-кузнечик, станет старичок-пенек…
На автобусной остановке, в будке для продажи лотерейных билетов окажется незнакомая дама в шляпке, с брошкой на плоской груди. Пригорюнится на скамейке мужичок в легком подпитии, с пожаром внутри, который не утишить и основательным вливанием:
– Худо-то как! Так уж худо – хужее некуда…
Увидит старого знакомца, закричит с расстояния:
– Схватись за дерево! Чтоб не упасть. Девка у нас. Два кило триста…
– Внучка?
– Дочка.
– Чья?
– Наша. Дура-баба, не предохранялась: «От тебя, что ли? Чего ты сумеешь, малахольный?» Сумел! Сумел я!.. – И заново: – Худо, худо-то как…
– Минутку, – остановит его Финкель. – Я ее видел вчера. Вашу жену.
– Так она ж толстая. По ней незаметно… Досидела до последней крайности, билеты продавала, чтоб не выгнали. Отсюда и увезли.
Прихлопнет руками:
– Баба моя, ну баба! Кровь казацкая! Здесь таких и не заводили.
– Почему казацкая?
– Бабка ее, бабка станичная! На коне скакала, шашкой махала: «Сколько красных порубала – не счесть!» А дед? «И дед порубал. Мы с ним на пару».
– Дед-еврей? – поинтересуется Финкель.
Фыркнет:
– Дурной, что ли?.. То другой дед, с другой бабкой.
На той стороне улицы остановится автобус.
Пошагает через дорогу солдат-великан с тяжеленным рюкзаком и автоматом. С ним девочка по плечо солдату, тоже с автоматом, с рюкзаком.
– Здорово, батя! Это Эсти.
– Митя, – потерянно скажет мужичок, не обращая внимания на его подругу. – Сестричка у тебя…
– Не боись, батя, – ответит Митя. – Прокормим.
И поведет девочку Эсти в родительский дом. В обнимку. Шаг в шаг.
– Парень у меня… – вяло погордится мужичок. – Ну и парень. Таких тут не бывало…
8
На входе в автобусную станцию его остановит охранник. Скажет, вглядываясь:
– Неважно выглядишь, старый человек. Скажем иначе: плохо, дед, смотришься.
Голова тяжела.
Глухота в ушах.
Сердце не унять.
Пульс зачастит за допустимые пределы, и Финкель сползет прилюдно на плиточный, ногами затертый пол. «Не так это делается, не так! – возмутится ликующий старик. – Добейся того, чтобы тебя запомнили. Гордым и удачливым». – «Чтобы не стыдились за тебя», – буркнет старик опечаленный, отпихивая сожителя.
Его повезут на каталке. С сиреной прокатят по городу. Уложат в кровать и обтыкают шприцами.
– Ото-то, – скажут. – Ото-то… К тому идет.
– Сок принести? – засуматошится мама Кира. – Яблочный ему можно?..
– Коньячку, – добавит папа Додик. – Коньячку бы ему…
– Всё, – скажут, – несите. Что успеете.
Оглядит в палате престарелый люд, собратьев по боли, засипит нестойким фальцетом: «На каком возрасте вы остановились?» Старики переглянутся в недоумении, один, самый догадливый, ответит: «Мне сорок. Всё еще сорок. Порой тридцать семь». – «Господи! – подумает Детеныш-Финкель. – Как они меня переросли…»
Из соседней палаты понесутся стоны взахлеб, всхлипы-оханья: смерть встанет у изголовья, тронет и отойдет к другой кровати, передумает – вернется обратно, а Финкель будет лежать, распластанный на матраце, улыбчивый и стеснительный, словно займет это место не по праву-страданиям. Вот бы воротиться домой, лечь в свою постель, потянуться в истоме, заурчать в неге: «Здравствуй, моя подушечка! Здравствуй, одеяло! Простыня, наволочка, тапочки мои, как я без вас тосковал!..»