Текст книги "Может, оно и так…"
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Сил не стало на долгий прозаический марафон с гулкими толчками сердца, болью в затылке, скачками кровяного давления – и без того насочинял немало: не выходило меньше, не получалось лучше. Переписать бы заново, но не имеет смысла: прошлое заново не перепишешь, как не обежишь вокруг себя; подобрать бы остатки, рассеянные в листках и блокнотах, на которые не хватило времени и воображения, не обрекать их на выброс.
Предмет нынешнего изучения – реб Шулим под деревом, упорный молчальник, затаившийся в темнице тела, откуда не желает выныривать. Берет бутылку с водой, которая всегда при нем, делает большой глоток, смывает неосторожное слово, намеревавшееся вырваться на волю.
У реб Шулима есть жена, дети, что не подлежит сомнению. Иногда он им улыбается – это подсмотрено, но слышат ли они хоть один его звук? Реб Шулима следует разгадать, и Финкель не жалеет усилий, прикладывая к молчальнику и отбрасывая разные судьбы; ему посвящает «Грустные размышления, невеселые фантазии реб Шулима, сына реб Гершля, внука реб Ноте, родившегося на иерусалимской улице Ор га-Хаим, она же Свет жизни, возле дома номер шесть, где объявился на свет Святой Ари, великий каббалист, что само по себе достойно упоминания. И вот слово реб Шулима, заслуживающее внимания, которому не дано выйти наружу…»
«Кому оно интересно, его слово?» – вздыхает опечаленный старик, утонувший в сомнениях. «Мне интересно, мне! – возражает его сожитель в надежде на поздние ликования. – Нет слова – нет и меня». Но возражает неубедительно.
13
«…реб Шулим сидит на скамейке, затаившись под апельсинами.
Бутылка с водой наготове.
Выходит из дома Ото-то, выходит девочка Ая с Бубликом. Собачка убегает по неотложным делам, обнюхивая окрестности; Ая взлетает на качелях в поднебесье, Ото-то раскачивает ее, не жалея усилий. Затем они меняются местами, но взлетать ему неподъемно из-за большого веса и огромных ног, которые цепляются за землю.
Садятся на скамейку возле реб Шулима, затихают за компанию. Ветерок навевает уксусную пахучесть тела, нестерпимую до удушения; надвигается тусклый человек в слухах-опасениях, сосуд нечестия, источник мрака, вместилище яда в тоске по злому помыслу: глаз его чёрен, оранжевому нестерпимый.
– Почки-цветочки, глупости-тычинки… Пускай Тот, Который над вами, сотворит прежде чудо, нарушающее законы природы, тогда и я поверю в Его таинства. Пускай уделит мне, лично мне хоть одно откровение.
Скажет в ответ реб Шулим, излечившись от молчания:
– Оскорбительно для Него – творить великие чудеса, дабы некий тум-тум признал Божье присутствие в мире.
Скажет Ото-то, сподобившись просветления:
– Он гордый, но Он и доступный: пойди и прикоснись.
Скажет девочка Ая:
– Разве апельсины – не чудо?..»
И снова звонок. Посреди ночи.
– Это опять я. Из Хадеры.
– Можно догадаться.
– У меня бессонница.
– Чем же я виноват?
Нервно. Чуть агрессивно:
– Растревожили – и в кусты?
– Поговорим лучше днем.
Обидчиво и напористо:
– Поговорим сейчас!.. Косичку в чернила – это вы выдумали. Или услышали от кого-то.
Признаёт без охоты:
– Услышал.
– Так было со мной. С нами. Я сидела на первой парте, он на второй… Что вы наделали, чертов сочинитель!..
Завершается день первый, который не принес каких-либо изменений и не проявил истинных намерений…
Часть вторая
Тюльпаны в противогазах
1
Ночью спят дети.
И птицы спят, усталые к вечеру.
Воробьи-ласточки, зарзиры и нахлиэли.
Ветер опадает без сил, набегавшись до упаду. Затихает живность в надежных укрытиях после дня взаимного пожирания. Спит Ая в спальном мешке, и навещают ее сны, светлые, прозрачные, отлетными караванами в синеве, словно аисты отмахивают неспешно могучими крыльями, выкликая с высоты:
– Гаа-гуа, Ая, гаа-гуа…
Слеза скатывается по щеке. Слеза расставания.
Каждому возрасту – свои печали, но не дремлет во мраке птица оах, сова серой окраски с глазами-блюдцами, вздернутыми ушами и приплюснутым клювом, будто от удара кулаком. Днем прячется без движения невесть по каким сокрытиям, ночами летает бесшумно меж холмов и деревьев, отлавливает сонную пичужку, полуночницу-мышь, прочую мелюзгу, скармливая их прожорливым птенцам; любимое ее лакомство – неподступный еж, которого свежует ловко, умело, сдергивая кожу с иголками. Она-то и нашептывает у изголовья, слов не разобрать: «Благополучно пройти по миру, благополучно выйти из него – не всякому доставалось. Эта земля не для холериков, Пинкель: зажглись и погасли. Знай это тоже». – «Гур. Гур-Финкель…»
Человек дня и человек ночи – они разные.
Сберечь бы в себе полуденный свет, уберечься к старости от помрачения разума, чтобы входить в мир через светлые ворота, через светлые его покидать.
Финкель лежит в спальном мешке, на кухонном полу, оглядывает беленый потолок, каждую выбоинку на нем, каждую щербинку. Сон старого человека по-лошадиному чуток, в сторожкой забывчивости; минуты бодрствования населяют потолок ликами и событиями минувшего, которых высветлит под утро первый рассветный луч. Истаяли голоса, истлели люди и их поступки; они проявляются эхом в полночных обликах, каждый на месте своем, едва видимые, смутно различимые, способные огорчить, удивить или порадовать.
Задувает за окном ветер, тени вздыбленных ветвей разметывают видения по стенам комнаты, перемешивают в путанице лиц, мест и понятий, когда невозможно разобраться что к чему, да и нужно ли разбираться? В холодные ночи руки прячутся под одеялом, в жаркие – они поверху, ладонями взмывая к небесам, подталкивая к догадкам, которые в простоте и ясности попросятся на бумагу…
…как выходили поутру из временного пристанища в Мевасерете, окунались в рассветные сиреневые туманы, и за оградой сразу начиналась первозданность, откуда забредали косули, залетали куропатки, наползали черепахи. Шли молча, в согласии огибая валуны, оглядывая цикламены на камне, стойкие к холоду ночей; над головой кучились облака прилетные и облака отлетные, под ногой таились воды подземные, себя не выдавая. Останавливались, углядывая тень птицы на лету, вслушиваясь в тишину, в ее невесомую громоздкость, которую хотелось пробудить шорохом змеи по камню, шелестом распускающегося бутона, отдаленным рокотом пролетевшего некогда самолета, легкой поступью околдованных путников, которые оставили след на валунах и затерялись в пространствах… Шли дальше в тиши, напитанной звуками, выходили к рожковому дереву, провисшему над склоном, чьи корни выдирались из скальной расщелины в жилистом, натруженном переплетении, опускались донизу и вновь уходили в каменные глубины. Усаживались в тени под деревом, разминали его стручки, высыпали на ладонь зерна-караты, пробовали их на разгрыз, наполняясь покоем возле неспешного капельного источника, веками наполнявшего углубление в скале; капли – медлительной кукушкой – отсчитывали срок, который завершился для нее так рано. Многоголосая тишина сберегает умолчания, которым не утихнуть; в ветвях рожкового дерева теплятся ароматы ее летучих духов, цвет их дуновения блекло-лимонный, радужно-жемчужный, возвышающий и очищающий: хоть сейчас под свадебный балдахин…
Спит в спальном мешке, лицом к потолку, старый человек. Бублик спит рядом.
Часа не минуло – снова звонок.
Тот же голос:
– Извините. Погорячилась.
– С извинениями можно повременить до утра.
– Можно. Только ночь не переждать.
Он молчит. Она молчит. Потом говорит:
– «Что ж не приходишь на могилу? Поздороваться?» – «Далеко живу, бабушка. В другой стране». – «А ты самолетом…»
– Это я написал.
– Вы. Всё вы. Из вашей книжки.
Срывается в крик:
– А если нет денег на билет?..
В доме напротив мигает фонарь над подъездом, лихорадочно, тревожно, отблеск на потолке беспокоит и отвлекает; так и хочется выскочить на улицу, стукнуть по фонарю палкой – пусть засветится в полную силу или замрет навсегда. Посреди ночи Финкель запишет:
«…въезжать надо в новое жилье, недавно отстроенное, с окнами ко всем ветрам, откуда ушли штукатуры с малярами, первыми освоиться в нем, напитать дыханием, теплотой, доверительным взглядом. Чтобы не оставалось в доме присутствия прежних владельцев: не от запаха табака или немытого тела – от застарелых отголосков ругани, мелочных препирательств, ненавистных взглядов, лживых согласий совместного проживания, которые насторожат, обеспокоят, внесут разлад в ваши отношения. И не обновляйте его, чей-то дом, не зазывайте каменщиков-столяров-электриков: выдохи сохранятся, липучие выдохи прежних постояльцев, их будет достаточно, чтобы по ночам вскидываться в непокое. Въезжать следует в новое жилье, только в новое, что не всегда по карману…»
– Деточка, – поучала бабушка Хая. – Солнце после дождя – дважды дождь. Дом с согласием в нем – дважды согласие.
Ночью она проявится среди прочих, меленькая, субтильная, в шляпке со стеклярусом: бабушка, которой давно нет на свете. Скажет без укоризны: «Кольцо у тебя на пальце – оно мое, внучек. Обручальное». – «Твое, бабушка». – «Что ж не приходишь на могилу? Поздороваться?» – «Далеко живу, бабушка. В другой стране». – «А ты самолетом…»
2
Высвобождает Аю из спального мешка, переносит в постель, чтобы проснулась под птичьи пересуды, радужные искры по стенам от граненого шарика. «Обучу сына бесстыдству, – пообещала, похохатывая, ластоногая, наголо обритая особь, с глазами честно-блудливыми, залитая по горло несокрушимой сытостью. – Толкучему легче прожить». И Финкель беспокоится теперь за Аю, доверчивую посреди недоверчивых, ибо на одного нахала на свете будет больше. У которого на пакости достанет разума, на милосердие недостанет жалости. Которого на порог не пустишь. С дочкой не оставишь наедине. С внучкой – упаси Господь!
Стареет тело.
Дряхлеют чувства.
Молодеют сны – к стыду или изумлению.
Ликующий старик прикидывает, какие события взять с собой в подступающий сон, чтобы сплелись в прихотливом сюжете. Опечаленный его сожитель собирает по крупицам самое памятное в главное посмертное сновидение, до воскрешения из мертвых, – благословенно то прошлое, которое накапливает воспоминания. Один из них говорит: «Я пожилой человек и мучаюсь оттого, что обижал людей, встречавшихся на моем пути». Второй добавляет свое: «А я утешаюсь тем, что количество обиженных было невелико. Если этим, конечно, можно утешиться».
На исходе ночи глушит его дремотная усталость, и Финкель засыпает с улыбкой на губах, которой не продержаться до рассвета. Видение наплывает по порыжелым рельсам, неспешно, неотвратимо, пригородным составом с немощным паровичком, где молочницы гремят бидонами по душным вагонам, молодняк подпугивает в тамбуре, дерзостно сплевывая под ноги, гнусавит под гармошку стародавний пропойца на деревянной ноге, вымаливая подаяние скорбными песнопениями: «Я был батальонный разведчик, а он писаришка штабной. Я был за Россию ответчик…»
Вагоны укатываются за поворот – не удержать. Финкель бежит следом по шпалам – вспрыгнуть на подножку своей юности, но сон утекает, пыхая паром, песня утекает следом в угольном дыму, под лязг буферов, нестерпимую фистулу паровозного гудка: «…а он жил… с моею… же-е… но-о-ой…» Не твоя остановка там, в отдалении, не тебе сходить на ней под приветственные вопли незабвенного друга, – они все теперь незабвенные, кого ни позови; не тебе добежать до затерянной платформы в березняке, срывая дыхание под комариный стон, и эха нет, нет эха во снах, поезд уходит, пощелкивая по стыкам, затихая на закруглении путей: «Ах, Кла-ва, лю-би-мая Кла-ва…»
– Ты проснулся, но сон не просыпается, – полагает девочка Ая. – Ему и так хорошо.
– Ты встаешь, – подхватывает дедушка, – мокнешь под душем, ешь за столом кашу, ты одеваешься, обуваешься, бежишь на улицу…
…а сон живет сам по себе, сон не прерывается; не он для тебя – ты для него, подпитывая его из настоя памяти. Сном не овладеть и сна не пожелать, у него неведомое дневное пребывание без прилипчивых обыкновений, чтобы выказать в подступившей ночи, по прихоти, отрывок – обрывок? – видений, тебе недоступных и неподступных, в которых не запрятаться, не пересидеть в укрытии пуганые дни. Сны не подлежат наказанию и не умирают вместе с людьми; они утекают вслед за ушедшими в те края, где нет бранных криков, ненавистных взглядов, там они и остаются, оплакивая тех, к кому наведывались по ночам, – от этого и человек бы заплакал…
Уверяют знающие люди: сон – шестидесятая часть смертного состояния; уверяют не менее осведомленные: истинный сон – шестидесятая часть пророчества.
Неразгаданный сон – нераспечатанным письмом.
3
Говорил незабвенный друг:
– Если переполнюсь добродетелью, на кого ее изливать? Назовите поименно. Наиболее подобающих.
– Ты не переполнишься.
– А вдруг… Стоит подготовиться заранее.
Поучал через границы, подбадривая друга:
– Запомни, Финкель: скорость не важна для человека, важно ускорение. Первым ухожу от светофора, всегда первым: они еще не шелохнулись, а я вон уже где! Пускай потом пыжатся, догоняют-обгоняют – я же никуда не спешу. И ты не спеши, Финкель. Никогда. Нигде. Нет на свете того, что требовало бы твоей спешки. В нашей профессии это смерть.
– А к женщине?
– К женщине – непременно.
Проходят дни. Утекают недели. Поступает час, заранее негаданный, чудом явленным на потолке:
– Забери меня.
И он выскакивает из дома.
Бежит.
Едет.
Снова бежит.
«Утолите мое нетерпение!» – взывает ликующий старик. «Не утоляйте, не надо!» – старик опечаленный. К старости всё меньше нежданностей на пороге обитания, даже смерть не вызывает удивления, но вот, но теперь, – кто бы мог подумать, кто?!..
– Де-душ-ка… Ты куда уходишь?
– Разве я ухожу?
– А то нет. По вечерам. Надолго.
– На прогулки, моя милая.
– А мама говорит…
– Что говорит мама?
– Ничего…
Она ожидает на скамейке, тайная его подруга.
Когда бы ни пришел, она там.
Полная луна выкатывается над головами. Небо бездонное, темнее синего. Стена Старого города, подсвеченная к вечеру. Покой и безлюдье.
Садится возле нее на скамейку.
Ладонь кладет на ладонь.
Молчат. Обвыкают после разлуки. На газоне напротив французского консульства, где гул ветра в вышине, следы человеческого обитания за спиной и запахи, призывные запахи позабытого маминого кушанья: рассыпчатая картошка с укропом всяким воскресным утром, селедка, политая подсолнечным маслом, лук кружочками, бородинский хлеб с тмином, в пахучую мякоть которого хотелось уткнуться носом.
Сосны вокруг – прямоствольны, высокомерны – гордо вскинули головы, будто ни о чем не печалятся, но так только кажется. Им бы – корабельным, мачтовым – парусную оснастку, светлую струю за бортом, крики вахтенных: «Земля! Земля!..» Кора в рыже-коричневом окрасе, высвеченная изнутри нежарким пламенем, не обезображена лишаем, сколом, потертостями; сосны неспешно покачивают верхушками, разглядывая пришельцев, переговариваются степенно, без излишнего любопытства и наговоров, склоняя к соседям метелки игл.
Сосны многое повидали на веку и многих, радуются иначе, иначе огорчаются, – эти, на скамейке, им по душе. Седоголовый, светлоглазый, подростковый на вид, в растерянности от позднего счастья, нахлынувшего нежданно, и женщина иного возраста, глаза бездонные, нараспашку, в пробой чувств, оставляя навеки в ослеплении. Хочется ее защитить – так она раскрыта! Хочется уберечь – от кого?..
«Отвори мне лицо полуночное, дай войти в эти очи тяжелые…»
Две собаки, черная и пегая, не бегут – пластаются по траве. Пара шагает следом, рюкзак с ребенком за спиной, понизу обвисают голые ножки. Проходят мимо, взглядывают с интересом, всё понимая и принимая, – что тут можно понять?.. Старый человек выволакивает себя на свет Божий, пробиваясь через немоту, выплескивает наружу запрятанные в глубинах, позабытые, казалось, слова:
– Не войти в новый день, не подумав о тебе. Не услышав голос твой. Не наполнившись ожиданием… Невместимо! – в отчаянии: – Невместима! Не разгадать тайны твоего умолчания…
Отвечает:
– Нет от тебя тайны.
И опять затихает. Слушает. Смотрит неотрывно в своей затаенности и ждет, молчанием поощряя многословие, ждет и смотрит, не смаргивая. А ветер погуживает и погуживает, сосны пошумливают и пошумливают, раскланиваясь верхушками; кажется, отпало ее внимание, – ладонь вздрагивает в его ладони:
– Я с тобой.
Как тронули бережно колокольчик, и он отозвался спросонья, но не умолк, нет, не умолк, затаившись в глубинах, не может, не желает утихнуть: зачем-то его обеспокоили?..
…она незримо присутствует у скамейки, ушедшая до срока, затрудняя признания, рвущиеся на волю. Выговаривает слова, светлые и печальные, – не его ли оправдание их нашептывает? «Тоску не растеряешь, Финкель, не случится этого, и оттого не затворяй порывы, не утаивай важное и нужное, что недополучила от тебя. Мне ты говоришь, Финкель, мне тоже, только не называй ее так, как называл меня в минуты откровений. Дай ей иные слова, иные междометия, остальное – по обстоятельствам…»
– Не уйду отсюда. Не желаю. От неба – темнее синего. От сосен. Скамейки. От глаз твоих. Почему я должен уходить, да еще навечно?.. Пусть силой вытолкнут за дверь, пусть! Вернусь с черного хода.
– Постучишь. Я открою.
Прислушиваются к тому, кто говорит кратко. Приглядываются. Ищут разгадку, побуждаемые к размышлению. И он торопится, прерывая себя, струна дрожит в груди истонченной жилкой, ибо времени у него мало, а поведать надо о многом, пока дыхание наполнено воздухом, обещание – недолговечной льдинкой – не истаяло в ее глазах.
– Перехаживаю свои сроки. В надеждах. Опасениях… Смешно сказать, но я помолодел, старый дурак. Глаза помолодели, тебя высматривающие. Руки, тебя ожидающие. Ноги, к тебе бегущие…
Хочется повиниться перед ней из-за сроков, ему отпущенных. Хочется ей что-нибудь подарить, хочется ей всё подарить, начиная с самого себя, – но куда, куда отнесет щедрые дары, требующие разъяснения своим появлением? Где-то надышано возле нее, кем-то населено: плащ на вешалке, чай в чашке, головы на постели, тапочки на полу, – в ночи «шепчется женщина с мужем своим», в ночи хрупкого согласия… Так и тянет позвонить в неурочный час – руки поверх одеяла, глаза в потолок, отблеск фонаря в лихорадочном нетерпении, чтобы окатило холодным безразличием: «Абонент временно недоступен».
Когда же он доступен? Кому?..
Любовь неподвластна прокурорам. Осуждать надо ненависть. Они встречаются, расставаясь, не первый день. Они прощаются, не простившись ни разу. Такой захлёб! Таких чувств! Старому человеку не под силу.
Запах ее духов – дымный, тревожащий, легкого касания крыло – притягивает и не отпускает. Принюхивается Бублик к незнакомым ароматам, поглядывает внимательно девочка Ая, обеспокоенная благоуханиями, задумывается ликующий старик, озадачен сверх меры старик опечаленный.
– Дедушка, – в молчании спрашивает Ая. – Ты ее выдумал, де-душ-ка?..
Начинается новый день, в котором Финкель взлетит в заманчивые эмпиреи, а возвратившись оттуда, сообщит соседям об увиденном, дабы удивились, позавидовали, примерили к себе кому что покажется…
4
Пробуждаясь, он расслышал под утро натужливый храп, который огорчил старого человека.
– Кум, Пин-кель… – призывают птицы. – Кум-кум…
Легко сказать: «Вставай, Финкель, вставай…» Пройти бы в легком касании до последнего часа, посреди цветов и колосящихся трав, в наваждениях апельсинового дурмана, – усталость обвисает поутру мягкой неодолимой рухлядью, словно напялили на него драповое пальто до пола на стеганой подкладке, застегнули по горло на костяные пуговицы, вздернули воротник выше ушей, нахлобучили по брови тесную шапку-ушанку, тесемки затянув удавкой, руки засунули в ватные рукавицы, ноги – в тугие, неразношенные ботинки с галошами.
Голову не поднять, пальцем не пошевелить, день не отбыть до вечера. Туман в мозгах, вялость мысли, омерзительное ощущение тупости. «Не люблю себя, тугодумного…» – стонет ликующий старик. «Не терплю себя, неподъемного…» – кряхтит старик опечаленный. В этом они единодушны.
Пошел к врачу, пожаловался, как раскрывал постыдную тайну:
– Перехожу на зимнее время существования.
Тот взглянул без особого интереса:
– Разъясните.
– Всяким утром. Нет давления крови. У кого-то оно есть, у меня нет. Будто подняли с постели, а оживить забыли.
Врач сказал:
– Пошлем вас на обследование, но оно ничего не покажет. Просто вы устали. Не вы один.
Отправили его на проверку, поставили на движущуюся ленту, и Финкель зашагал, обклеенный датчиками. Шел, дышал, потел помаленьку, получал удовольствие.
– Стоп! – скомандовала женщина в халате и остановила ленту. – Пульс – сто сорок два. Больше нельзя.
– Еще… – взмолился в задыхе, на частом дыхании. – Давайте еще… У меня, между прочим, молочный зуб сохранился. Даже два. Учтите непременно…
Но женщина была неумолима. «Мотек, – сказала, – сладкий ты наш! Дофек – сто сорок два, не больше». – «Мотек, – повторил на выходе, – у тебя дофек», и смирился с ограничением, которое не одолеть. Выписали ему витамины к уменьшению умственной усталости, посоветовали: «Дышите дальше», и Финкель стал осторожничать, стараясь не спугнуть малые силы, которые ненадолго притекают после чашечки кофе.
Пошел к другому знатоку. Заплатил денежку.
– Спотыкаюсь с недавних пор, падаю кой-когда – отчего оно так, доктор?
Ответил:
– Ноги уже не те, милейший. Не поспевают туда, куда увлекает желание.
– А у вас?
– И у меня.
– Оттого и спотыкаемся?
– Оттого и падаем.
Штруделя это не удовлетворило.
– Какой-то я никакой, доктор… Ложусь старенький, встаю не молоденький. Зачем тогда спать?
Знаток выслушал его, тяжко вздохнул:
– Вам надо взмывать. Воспламеняться духом. Витать в эмпиреях – полезно для самочувствия.
И записал на бланке: «Один взлет, одна посадка. Раз в две недели».
Финкель повертел в руках рецепт, сказал задумчиво:
– Знал я такого летуна… Кричал после второго стакана: «Порхать! Желаю порхать!..» Вышагнул в окно с девятого этажа.
– Это не ваш случай, – успокоил специалист. – Не ваш. Стремление в небеса – его следует пробудить.
В дверях Финкель замешкался.
– Если честно… – признался. – Во сне я взмывал.
– Вот видите! Верный тому признак.
– Давно было. Очень давно.
– Не важно. Навыки быстро восстанавливаются. Стоит начать.
– Вы так убедительно говорите. Вам хочется верить.
– Верьте, верьте! Разбежался, набрал высоту – и в полет. Над морем. Над горами Моава. Преодолевая силы притяжения и государственные границы.
Финкель пошел из кабинета, но сейчас же вернулся:
– Давай вместе. В те самые эмпиреи. Вместе не боязно.
– Рад бы, – ответил исцелитель душевных недугов, – да некогда. Двадцать человек на взлет. Следующий!
На выходе Финкель углядел объявление: «Добавлены вечерние часы приема. Для экстренных случаев». Порадовался. Сказал себе:
– Жизнь стала лучше для экстренных случаев. Для экстренных случаев жизнь стала веселее.
5
Хамсин беспокоит еще на подходе.
Природное изменение стихий, которого не избежать.
Нечто жаркое, неодолимое натекает из Аравийской пустыни, тревогой заряжает воздух, людей, животных и растения – каждому достается свое.
Девочка Ая затихает на коленях у медведя.
Ото-то впадает в тихое неповиновение.
Птичьи хулиганы безобразничают на балконе, не унять зернышками.
Приблудная собачка Бублик распластывается на полу, мордой на лапах, не желая шевелить хвостом.
Папа и мама препираются без смысла, дотошно, придирчиво и зло:
– Что я? Ну что?.. Что опять не так?
– Всё не так. Всё!
– Что всё? Ну что?..
Мама Кира молчит в затаенной обиде, долго, упорно, неприступно – это у нее хорошо получается, а папе Додику ее молчание нестерпимо, папа начинает бегать по комнатам, пинать ногой мебель, выговаривать негожие слова, каких не найти в порядочных словарях.
Хамсин тревожит и Финкеля: не сидится ему, не читается, не думается. Ноют локти. Ноют его колени. Мысли створаживаются в голове, настроение становится пожухлым без видимых на то причин, будто провисает над домом небо – заношенное, занавешенное половыми тряпками, серыми, посекшимися, годными лишь на выброс. Что это означает? Это означает: пора готовиться к полету. В те высоты, куда не терпится вознестись.
Воображение – его утеха.
Устремления неизбывные.
Ограниченный в средствах не ограничен в фантазиях.
С этим не согласен папа Додик, не согласна мама Кира, но Финкель упрям, его не переспоришь: кому много дано, тот, как известно, обходится малым. Встает с постели, пьет кофе, набираясь сил на дорогу, укладывает пару рубашек в чемодан на колесиках, выясняет сводку погоды на подступающий день.
– Простите, – говорит. – Я прослушал. Повторите еще раз.
Диктор отвечает с охотой:
– Для Гур-Финкеля повторяем: день безоблачный, видимость прекрасная. Самое время на взлет.
Под апельсиновым деревом – под оранжевыми его плодами – стынет реб Шулим, выглядывая наружу из сокровенных глубин. Уединился, чтобы не растратить остатки чувств? Замолчал, уберегая? Глотает и глотает воду из бутылки, смывая не слово – крик, рвущийся на волю…
«…реб Шулим закрыт на переучет эмоций. Сколько потрачено ликований к этому дню, сколько уберег предвкушений и состраданий, на что пошли гордость с доверием, что делать с остатками стыда, злорадства, чувства неудовлетворенной мести, на кого излить последнюю нежность с умилением…»
Реб Шулим не верит в закон всемирного тяготения.
Финкель тоже не верит. Поверишь – не взлетишь.
Птицы суматошатся на деревьях, не желая расставаться: «Киш-куш, Пинкель, киш-куш…» Опечаленный старик остерегает: «Не поддавайся игре, дурень! Уведет в такие дали, откуда нет выхода, заморочит и бросит». Но ликующий старик с ним не согласен, Финкель не согласен тоже. Шагает к автобусной остановке, взывает к каждому напористо, без звука:
– Посмотрите в эти глаза, не знающие помутнения. Приглядитесь к этому мужчине, который чуток, пытлив, восприимчив. Прислушайтесь к биению его сердца, мышца которого сильна и неутомима. Спина прогнута. Ноги упруги. Живот подобран. Походка легка, широка, можно сказать, летуча, ибо подошвам незачем касаться земли. Заговорите – он ответит улыбкой, шуткой, легкой необидной иронией. И не уступайте место в автобусах, не надо: этот человек может еще постоять. А теперь скажите, положа руку на сердце: разве можно предавать земле столь удачный экземпляр, которому доступны воздыхания с возлияниями? Разве это не потеря для человечества? И вам придется признать со вздохом: потеря, конечно, потеря, недостача, которую не восполнить. Такому экземпляру – только взлетать…
Женщина разместилась в будке возле автобусной остановки, заполонив ее могучими формами, торгует лотерейными билетами, грудь уложив на прилавок. Не умолкает радио на доступном ей языке; зазывное контральто вещает хрипловато, с волнующим придыханием, с готовностью отдаваясь слушателю на коротких волнах: «В эти дни, когда весь еврейский народ…» Топчется у окошка затруханный мужичок-чирышек: лицо испитое, вихорки на стороны, глазки умоляюще подмаргивают за толстенными линзами, но женщина сурова и непреклонна:
– Все люди как люди… Выпил небось?
– Не, не пил.
– Я тебе шекель давала. Больше не дам.
– Вот он, твой шекель. На него погуляешь…
– Смотри! Деньги целы. Заболел, что ли?
Туфли на босу ногу, мятая майка, штаны на заду мешочком; на плече выколот якорь, через бровь давний шрам.
– Матери бы послать… Долларов двадцать. Душа болит за мать.
– Нет у тебя души, нету! Так я тебе и дала… Опять пропьешь. Господи, хоть бы прибрал малахольного!
А он – рассудительно:
– Навоешься без мужика. Без памяти валяться будешь.
Финкель сидит на скамейке, ждет автобуса. Мужичок пристраивается рядом; глаз у него цеплючий, страждущий, в глазу пугливая надежда на нечаянную удачу, что явится в облике нежданного спасителя со стаканом, потушит пожар в груди. На правах начинающего знакомца задает вопрос:
– Далеко собрался?
– В аэропорт.
Задает еще вопрос:
– Встречаешь или улетаешь?
– Улетаю.
– Значит, богатый. А у меня шекель: ни выпить, ни взлететь.
Усматривает в собеседнике внимательного слушателя, делится сожалениями:
– Сидели в горнице у бабки Аксиньи. Пили. Она подносила. Набуровились до самого нельзя! Проспался – хрен шершавый! – вокруг апельсины с лимонами. В кармане документ: исключительное право на продажу динозавра. Из мерзлых якутских глубин… Как перебрался, не помню. Откуда документ, не знаю.
– Хочется теперь назад?
– Чего это – назад… Корешей бы сюда, бабку Аксинью, динозавра на продажу: такое у меня мечтание.
Разглядывает со вниманием собеседника, говорит, примериваясь:
– Вроде старый, а еще еврей…
«Деточка, – упрашивала бабушка Хая, – не ругай глухого. Того не стоит». Финкель не ругает. Ему подай только повод, и он в размышлениях: остаться евреем среди неевреев – дело нехитрое, всяк припомнит со стороны, но как сохраниться евреем среди евреев?
Оставляет вопрос на додумывание, прикидывая в вечных своих изысканиях: «Аксинья – не просто бабка, но вещая знахарка, ворожея-шептунья, способная смыть порчу наговорной водицей, присушить-оморочить. Заговаривает от блудной страсти, от остуды мужа к жене, винного запойства, затворенной женской утробы, от потопления в реках, половодьях, зыбучих болотах, а также от баллистической ракеты с ядерной боеголовкой. Такая всё сумеет, без особого труда: свести луну с неба для домашней надобности, переманить огурцы с чужого огорода на свой, яблоки из соседского сада, жену с мужней постели. Даже перенести через таможни с динозавром в кармане».
Теперь всё понятно.
Автобус отходит от остановки. Мужичок на скамейке вздыхает вослед:
– Матери бы послать… Долларов пять. Душа болит за мать.
А из приемника доносится голосом радиослушателя, который выговаривает сокровенное: «Вера – это бензин нашей души…»
6
«…мир полон мифами, легендами, фантастическими сказаниями, несопоставимыми с житейским пространством, а значит, полон чудесами, вознесенными над нашим пониманием, тайнами глубин запредельных – стоит приглядеться, прислушаться, заглянуть в те укрытия, где они укрываются от неверия и насмешек…»
Первым автобусом до городской станции.
Вторым – в аэропорт, через горы-долину.
Когда ты в автобусе, покойном, вместительном, на легком ходу, кажется, что никуда не спешишь. Торопятся те, которые тебя обгоняют, но что им доступно на скорости? Асфальт под колесами и малые пространства по сторонам. Ты же вознесся высоко на своем сидении, возле широкого окна, видишь дальше и больше этих, шустрящих понизу.
Финкель располагается спиной к движению, темные очки прикрывают глаза – рассматривать без помех лица попутчиков, не тыкаться взглядом в затылки, одинаково неприступные. «Слушайте все! – возглашает ликующий старик, страстен и кипуч. – Этому человеку многое еще интересно и кое-что доступно. Женщины проявляют к нему интерес, он проявляет к ним». Возражает его сожитель, уныл и занудлив: «Что ему доступно, что? Мужского естества на пятачок». – «Хоть на копейку – следует потратить». – «Только через мой труп!» – восклицает старик опечаленный, не надеясь на близкие удачи. «Не разбрасывайся нашим трупом. Он еще пригодится».