Текст книги "Может, оно и так…"
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
Впрочем, к здешнему проживанию эта история относится частично. Здесь не кладут в гроб и не хоронят под оркестр…»
12
У подъезда к ним кидается Ото-то, хватает за руки:
– Зу-зу! Опять пропала…
Плач по мухе. Горькие рыдания. Спит ли она? Вылетела в окно? Оплетает паутиной злодей-мухоед, чтобы живой не быть?..
– Она не пропала, – уверяет Финкель. – Сидит в одиночестве, мечтает о том, как отрастают ее крылья, тучнеет тело, заостряется хоботок, обращаясь в нацеленный клюв. Паутина теперь не страшна. Мухобойки. Липкая бумага нипочем.
Зу-зу исчезала не раз, исчерпав свои силы, – слезы, вскрики, отчаяние неподдельное, которое поддается излечению. Ведут Ото-то в соседнюю лавочку, раскошеливаются на малую сумму, и пока он заедает горе мороженым, ловят очередную муху, запускают к нему в квартиру, кричат из окна:
– Вот она! Вот же!.. Здравствуй, Зу-зу!
Уловку ему не распознать, и Ото-то бурно радуется, вылизывая любимое лакомство, рот измазан шоколадом с орехами. Время ко сну, и перед расставанием на ночь они блаженствуют на кухне, выставив к чаю лимонные вафли и инжирное варенье мамы Киры.
– Чувствую – не наемся, – беспокоится Ото-то, торопливо хрустит угощением, а друг-муравей суматошится на клеенке посреди сладких крошек, обезумев от изобилия, но не заглатывает, изнуренный заботами, нет, он не заглатывает, – торопится донести туда, где дожидаются кормильца жена-дети, престарелые родители, дяди-тети, племянник-обалдуй, лентяй и профурсет, которому требуется усиленное питание. Спотыкается о неприметный бугорок, переворачивается на спину, трепыхается, пытаясь извернуться, встать на ноги, но крошку не выпускает, нет, он ее не выпускает.
Финкель рассказывает, прихлебывая из любимой кружки:
– Бывало и так… Зима. Подморозило. Гололед в горах. Машины-автобусы не ходят, но у меня самолет – как бы не опоздать.
Девочка Ая любит его истории, самые невозможные; Ото-то они пугают.
– И что? – спрашивает он, а в голове стукают молоточки, ладони потеют от волнения, кожа на спине ершится, ибо вытерпеть неизвестное ему не по силам. – Что-о?..
– Вышел на край города, к началу спуска, подобрал фанерку, сел на нее и помчался вниз по льду, вписываясь в повороты. Столбы по сторонам мелькают, дорожные знаки, народ ахает в изумлении. Скорость огромная, даже фанера задымилась, задымились брюки, стало жарко, как на утюге, но я перетерпел, я всё вытерпел. Вынесло на равнину, пролетел полдороги до аэропорта и встал.
– Дальше как?
– Дальше бегом. Еле успел на взлет.
Разговорился – не остановить:
– В другой раз ливень, потоки с гор: что делать? Стёк с водами на равнину, успел к рейсу, да зазвенело под аркой, при проверке… Вынимаю из кармана ключи – звенит. Высыпаю деньги – звенит. Снимаю пояс с железной пряжкой – звенит. «Бывает, – говорит охранник. – Это ты, дед, звенишь. Изнутри. Жить, значит, хочешь». И пропустил к самолету.
Ото-то верит каждому его слову, усилия разума недостаточны – осмыслить подобное и усомниться, но Финкель старается передать невозможное, дабы взмывали в надземелье, парили в горних высотах, где воздух разрежен, а чувства сгущены.
Внучки это тоже касается.
13
Время к ночи.
Ая надевает пижаму, ложится в его постель, просит, по обыкновению, – не отказать:
– Тебе хорошо. Ты застал свою бабушку. Расскажи теперь про мою.
Над кроватью висит карта Подмосковья для охотников-рыболовов.
– Там мы с ней путешествовали. Ехали на поездах. Плыли на лодках. Шли пешком по полям.
Достает значки из коробки. Каждый куплен в том месте, где они побывали, на каждом герб города и его название. Рассказывает и втыкает в карту – занятие завлекательное:
– Переславль – озеро Плещеево. Ростов – озеро Неро. Вышний Волочек – озеро Мстино. Углич… Где же Углич? Куда запрятался? Вот он, от нас не скроешься.
Внучка разглядывает на значках льва с короной, медведя с секирой, сказочную птицу на взлете, вёсельную ладью на волне, пушку, изготовившуюся к бою, корзинки для грибов-ягод, расписной домик, в котором хочется поселиться.
– Судогда? Возле Владимира. Коломна? Под Москвой. Жиздра, Киржач, Галич, Юрьев-Польский, Костычи… Где они? Нет Костычей.
Дедушка грустит, растревоженный воспоминаниями. Ая тоже страдает, наделенная отзывчивым сердцем, задремывает под картой, утыканной значками, и дедушка уносит ее в постель. Внучка – последнее творение старого сочинителя; Финкель садится за стол, пишет остережение печатными буквами, отправляет под-подушечной почтой для будущего уяснения: «Запомни, моя милая: прилагательные попадаются на каждом шагу, существительное надо еще отыскать. Быть прилагательным всякий способен, но это не для тебя. Стань непременно существительным; прилагательные сами набегут, напрашиваясь в попутчики, только отбирай построже».
Ночью ее навестят Риш и Руш, карлики из затаившегося города Костычи, что на берегу озера Ньяса, – худенькие, хроменькие, в черноту оранжевые, с повязкой вокруг бедер; постоят, посмотрят, уйдут неторопливо, ничего не сказав. Ночью проявится на потолке сообщение, чуждое и невероятное, которое придет не по назначению, затерявшись в пространствах: «Требуются работники. Возраст – любой. Пол – необязателен. Образование – излишне. Незнание языков предпочтительно. Особые требования: не вмешиваться, если не просят, молчать, пока не спрашивают».
– О! – не оплошает Финкель. – Стоит попробовать.
Сговорится о встрече в том же сне, посетит сомнительное заведение.
– Наркотики? – спросит. – Отмывание валюты?
Пощурятся на него, ответят с небрежением:
– Зачем нам наркотики? Откуда у вас валюта?
– Что же тогда?
Оглядят без интереса, глаза у них желтые:
– Связь с иными мирами. Блуждания по извилинам души. Оздоровление с помощью ангельского вмешательства. Работа сидячая. Доходы до сытости. Вы нам не подходите.
– Подхожу, и даже очень. Возраст – любой. Пол – необязателен.
– Говорите много. Когда не спрашивают. Мы вами недовольны.
Не нанять ли им реб Шулима? Вечного молчальника?..
Телефон вскрикивает, будто подпрыгивает на месте.
– Спите?
– Нет.
– Почему?
– Чтобы не разбудили посреди ночи.
– Может, поговорим?
– Поговорим.
Начинает – в голосе вызов:
– Всё еще сочиняете?
– Пытаюсь.
– На компьютере? Как все?
– Гусиным пером. Как Пушкин.
– Кириллицу не забыли?..
Пауза.
– Извините. Нервы играют.
Финкель соглашается:
– У всех играют. Скажите лучше, откуда приехали?
– Откуда и вы… Пару раз набирала ваш номер, однажды даже хотела навестить. Отдыхала на море, загорала, чтобы лучше выглядеть.
Со стеснением:
– Женщина, все-таки…
Дыхание в трубке учащенное, словно давится непролитыми слезами. Вновь листает страницы:
– «…душа после смерти облетает мир из конца в конец. За четыре взмаха крыла. Чтобы обозреть напоследок…» Это как понимать, сочинитель?
– Как пожелаете.
– Я бы пожелала, да отсюда не долететь. Не взглянуть на оставленное. И крыльям откуда взяться?..
Падает с ветки апельсин, укатывается под куст, и остается их шесть, всего шесть, которые хочется уберечь…
Заканчивается день второй в незавершенности замыслов, когда собравшиеся выдумывали что угодно, кому что понравится и задавали друг другу загадки, невозможные к разрешению…
Часть третья
Тихой струны напев
1
Весна.
Травенеет сверх меры.
Прорастают в избытке несеяные растения.
Мураши расправляют крылья. Желтокрылая бабочка вспархивает очумело. Маки с анемонами раскидываются по холмам в неудержимом пробуждении, в скором, покорном усыхании, доставляя отраду с сожалением.
Расцветает во дворе корявое иудино дерево, застилает дорожки опавшим розово-фиолетовым покровом, как готовит к свадебному шествию. Теснятся на ветвях красно-рыжие соцветия, ёршиками для мытья бутылок из далекого прошлого – не подобрать названия. Глициния заплетает всякое произрастание, удушая без разбора, свешивает до земли блекло-лиловые кисти, завлекая ароматами, и не хочется думать о печальных последствиях. У пня на газоне проклевывается робкий росток, а жучок пока что истачивает тополь, кора его деревенеет, опадая крупными чешуйками, серые проплешины изъязвили ствол, которому пора на спил, и лишь бугры корней, венами вздувшие асфальт, останутся напоминанием о неодолимой мощи.
От дома выложена дорожка из некрупных плит; в стыках прорастает по весне трава, зелеными мазками на сером бетоне. Голубь кружит над акацией, высматривая сухие веточки, обламывает их клювом и уносит в гнездо под крышу. Вот и запоздалый дождь, яростный, полноводный, загоняющий всех в укрытия. Последний зимний ветер срывает струи, хлещет ими по окнам, по стенам, зонты выламывает наизнанку, вымещая бессильную злость.
Бурливая вода пузырится в водостоках. Прыгают на улице подростки, озорные, промокшие до трусов; прыгает по покатой крыше взъерошенный дрозд, круглоголовый, иссиня-черный, с коротким желто-оранжевым клювом. Не улетает, не прячется от дождя, бока подставляя под струи; скачет по черепице наперекор стихиям, перья дыбятся у растрепы в воздушных потоках. Подружка любуется из надежного укрытия: «Ах, какой же он у меня!..» – «Ах, какой же я у тебя! Какой у себя! И такой, такой тоже!..» Вздергивает задорно хвост, запускает по округе трели, гранеными стеклянными шариками рассыпает по крыше.
Захочет – улетит в дальние края по пути ветров. Не захочет, останется здесь – чечетку отбивать на черепице.
– Шах-рур, Пинкель… – приседает, кланяется галантно. – Шах-рур…
Он этого не понимает, но дрозд не унимается, неугомонно выкликая свое прозвание:
– Шах-рур, Пинкель, шах-рур…
2
Роса выпадает к рассвету.
Щедрая, обильная.
Птицы пьют ее из цветочных венчиков, малыми глотками, запрокидывая головы, – капли скатываются по горлу, освежая и остужая.
Косули слизывают влагу с камней легким прикосновением языка, подрагивая мышцами ног, готовые к незамедлительному прыжку, бегу, спасению.
Стол на балконе покрывается мелкой, искрящейся капелью, но Финкелю это не мешает – всяким погожим утром, когда не беспокоит хамсин, ливень с небес или нежданные вторжения нежелательных пришельцев, которых придется выслушивать.
Отводит внучку в детский сад, возвращается домой, где никого не будет до вечера, моет посуду, прибирает в комнатах после поспешного бегства мамы Киры и папы Додика и утихает на балконе с чашкой кофе, пока тень от крыши не подползет к ногам, жаром дохнет от залитого солнцем пола. Здесь его постоянное утреннее бдение, блаженная щепотка времени, ожидание самого себя, который вечно запаздывает, слабая надежда на проявление знаков и знамений, прокладывающих путь в подступающий день.
В прохладе утреннего часа звуки слышнее.
Пошумливает вдалеке шоссе ленивым морским прибоем, пальма отмахивает вознесенными листьями в неспешном шуршании, самолет погуживает в синеве, словно видимый со дна океана, подает голос петух из отдаленной арабской деревни, бульбули вспархивают на перила, выказывая желтоватые подхвостья, разглядывают без боязни старого человека.
«Ты на обочине, Финкель, – определили в давние времена. – На обочине обочин со своими сказами, и не рассчитывай на иное. Отрастить бы тебе буйные лохмы, подобрать на помойке драные опорки, непотребную рубаху с портками, поселиться в сумеречном подвале, куда ведут битые ступени, распахнуть дверь для случайных почитателей, раскладывать на газетке их подношение с непременной бутылкой, зачитывать бессмертные строки в слезливом опьянении, дабы внимали непризнанному сочинителю, – куда там! Тебе важен суп для семьи, Финкель. Тарелка супа. Оттого не создашь себе имени, не станешь знаменитым при жизни. После нее – тем более».
Горы перед ним.
На горах – россыпью – светлые домики под красными крышами.
Мир перед глазами, достойный размышления с пониманием, трепетного прикасания, чтобы не порушить ненароком. Соцветия вокруг, бескорыстные и бесхитростные, раскрывают сокровенные таинства, не ожидая одобрения с признанием: подходи и гляди, подлетай и пользуйся. На коре деревьев, на их бугристых стволах начертаны непрочитанные послания, скрытые откровения; приникнуть ухом, затаиться без шевелений, вслушаться в протекание влаги по сосудам, уловить тихое нашептывание: «Не опадайте! Только не опадайте!..» – но застучит с перебоями в глубинах корней, закупорится малый проток, увянет поверху лист, усохнет черенок, опадет без стука недозрелый плод-апельсин, напугав разве что муравья.
Приехал, огляделся: «цафцефа» возле дома, «брош», «дафна» – все такие знакомые, такие привычные под иным именем: тополь, кипарис, лавровое дерево. Лет недостанет, недостанет памяти освоиться в ином растительном мире, где клен – «эдер», дуб – «алон», «орен» – сосна, и отдельно, совсем уж невозможное, «арава бохия» – плакучая ива над источником. Полопаются стручки на акации, семена, опадая, обстукают машину на стоянке, скамейку под деревом, словно птицы, слетевшись, затюкают клювиками, – начертания на семенах, как на монетах Римской империи.
Не всякому растению прижиться на этой земле, не всякому пришельцу.
– Сбрил бы хоть бороду, – фыркает мама Кира, которой не терпится его омолодить. – Идише Дед Мороз: обложить ватой – и под елку.
– Очень оно рискованно, – возражает Финкель. – Что явим миру без бороды? Кто под ней схоронился?..
На балконе кустится розмарин, выпустивший в избытке, еще по зиме, гроздья блеклых цветений, над которыми зависает невесомый цуфит, высасывая нектар загнутым клювом, чудо перламутровое, дни проводящее в неутомимом добывании пищи. Крылышки его трепещут, трепещет, должно быть, ликование в крохотном тельце; голова и грудка переливчатые, сине-лиловые: можно заглядеться на такое великолепие. Предки цуфита из тропической Африки, но он прижился здесь, улетать не собирается – Финкелю это по нраву.
Молчание – тихой струны напев.
Чашка со сколом, обтроганная губами.
Несмываемый след по ободку.
Последний глоток кофе. Остатки сахара на дне. Пресладкая его горечь, которую не передать бумажному листу, не напоить строку скорбью утраты, сладостью мира, его окружающего.
Взять с полки пухлый том, открыть на первых страницах:
«Начинается книга, называемая Декамерон, прозванная Principe Galeotto, в которой содержится сто новелл, рассказанных в течение десяти дней семью дамами и тремя молодыми людьми…»
Пролистнуть сотню страниц:
«День второй. Новелла седьмая. Султан Вавилонии отправляет свою дочь в замужество к королю дель Гарбо; вследствие разных случайностей она в течение четырех лет попадает в разных местах в руки к девяти мужчинам; наконец, возвращенная к отцу как девственница, отправляется, как и прежде намеревалась, в жены к королю дель Гарбо…»
Скажет ликующий старик, кроток и доверчив: «Финкель, отложи книгу, которая уже написана. Просьба к тебе, Финкель».
«Слушаю, дорогой».
«Сочини рассказ, а лучше повесть для тех, кому тревожно и неукладисто в маете-истоме. Чтобы шагнули под переплет, как входят с мороза в обжитую избу, где еда на столе, ребенок в люльке, припасы в подполе, домовито попахивает упревшей в печи картошкой. Ее следует растолочь в чугуне, щедро полить сметаной, посолить в меру, плотно прикрыть крышкой, задвинуть ухватом в печь, где прогорели дрова, не позабыть про печную заслонку – и потекут из чугуна призывные запахи, корочка загустеет на картошке, плотная, коричневатая, с желтизной по краям, под которой затаится самая сласть, – рука потянется к рюмке, к малосольному огурчику, к хрупчатому луку и слезливым маслятам, душа потянется к родной душе – огарком из отпотевшего оконца, обмякнет в покое-довольствии, огородившись мерзлыми бревенчатыми стенами от горестного мира…»
Скажет старик опечаленный, упрям и настырен: «Финкель, ну сколько можно? Ты же оттуда уехал, от той печной заслонки. Сто лет назад».
Огорчится его сожитель: «Эх ты! Для тебя же стараюсь. Кто из нас в маете-истоме?»
Подивится на пришельцев Ривка-страдалица: «Картошка, лук, огурчики…. Какие же вы евреи? Вы русские».
Проводы были нелегкими, без надежды на встречу: «В далекий край товарищ отбывает…», в отказе от обжитого, обласканного, в отрыве от близких, затаившихся в глубинах тесного подмосковного кладбища. Собрались напоследок приятели, стали выяснять, кто первым завел с ним знакомство, но Гоша не дал рассусолиться, расслюнявиться им не позволил. «Пустой разговор, – сказал. – Поговорим лучше о том, кто первым его забудет». На прощание пообещал: «Тебе, Финкель, угрожает опасность – жить долго, очень долго, пережить нас и вспоминать каждого. Не лучшее, согласись, занятие на исходе дней. Расплата – она впереди».
В ящике стола запряталось письмо в затертом конверте: «…мы скучаем без тебя, еврей Финкель. Без твоих умолчаний, которые хочется разгадать. Без твоего прищура, пресекающего чью-то пошлость. Вечерами, когда возвращаюсь с прогулки, Машка спрашивает: „Финкеля не встретил?“, и хотя это всего лишь шутка, мы задумываемся и даже вздыхаем. Мир разделен, а ты далеко; вина в доме полно, а выпить не с кем. Прилетай, Финкель…»
Лики прошлого проявляются на беленом потолке, а птицы выкликают из укрытия, имена перебирая под рассветный говор листвы, имена той, что ушла до срока:
– О-рит… О-рит…
– Ро-нит… Ро-нит…
– Op-на… Ор-на…
– Си-га-лит, Пинкель, Си-га-лит…
Начинается день третий, в котором герои постараются скрыть то, что каждому известно, и сообщить о том, что следовало утаить, с помощью учтивого слова и находчивого ответа…
3
– Финкель, – выведывал незабвенный друг. – В какой картине ты бы хотел схорониться, перешагнув через раму? С кем бы пожелал остаться? Не торопись с ответом, назад не вышагнешь.
Годы просвистывают за окном, но Финкель всё решает и решает, перебирая художников, их творения, гравюры с акварелями, фрески и витражи, неуживчивый с одними, отторгаемый другими, не вписываясь в иные пейзажи, не приживаясь в ином колере. Измучившись, взмолился посреди ночи:
– В фотографию можно? Пробившись через глянец?
– Можно и в фотографию.
Туда! К ней! Откуда высматривает строго, испытующе, в терпеливом ожидании. Встать рядом, руку положить на плечо, вздохнуть успокоенно…
– Де-ду-шка… Тебе кто по душе?
– Ты.
– А Ото-то?
– И Ото-то.
– А бабушка?
– И бабушка. Конечно же, бабушка, которая тебя не дождалась…
Она объявилась вдруг, нежданно и навсегда, словно от рождения была возле него, в нем, повсюду, отодвинув в сторону всё и всех, покорив естеством желаний до последнего своего выдоха. Прежнее существование стало невозможным, и он принял ее сразу, целиком, не разделяя на внешний вид, слова, чувства и поступки.
– А шейн пунем, – признала бабушка Хая при знакомстве. – Хорошенькое личико. Я тоже была неплоха. В лучшие свои дни.
И отвернулась от зеркала.
Она пришла к ним по окончании института, и в перерыве ее обступили мужчины, дерзкие и находчивые.
– Девушка, у вас имя есть?
– Зисл. Так называют меня родители.
– Что это означает? И на каком языке?
– Означает – сладкая. На языке идиш.
Именем она гордилась: «Зисл! Зисл!..» Имя выделяло ее среди прочих женщин, голос выделял, грудной, чарующий, что сотрясало инженерно-технический состав конструкторского бюро, вызывало перешептывания, намеки, мужские поползновения. «Зинаида Моисеевна», – призывал начальник группы в некоем, вполне объяснимом замешательстве; она откликалась в ответ: «Иду, Игорь Андреевич», а всем слышалось манящее: «Спешу, радость моя…»
– Прелестница, – восхищались во много голосов, – в вас можно влюбиться даже по телефону! Обольстительница, – восторгались, – вы нас завлекаете! Завлекаете и отвлекаете от проектирования новейших летательных аппаратов.
Зисл. Сладкая-Зисл. Стремительная и непреклонная на широком шагу, что создавало ощущение силы, решимости, упрятанных до случая бурных страстей, – мужчины оборачивались на улице, внимательно смотрели вослед. Прогнутая спина – стойкой балерины – бросала вызов окружающему миру волосы прямые, вразлет, подчеркивали неутомимость и неукротимость, просторные платья из легких тканей палевых тонов – любимый цвет, любимый ее покрой – завивались вокруг колен, шляпа с широкими полями затеняла глаза, отчего не терпелось в них заглянуть.
– Несравненная, – огорчались, – ваши эмоции опережают наши намерения!
– Пока проявятся ваши намерения, угаснут мои эмоции.
Зисл, Сладкая-Зисл, дерзкая и своенравная – переменчивой погодой по осени. «Выясните прогноз моего настроения. На ближайшие часы. Прежде чем приближаться». А они были шумные, прыткие, остроглазые: малооплачиваемые инженеры с неутоленными желаниями, которых не могли насытить податливые девицы, согласные на нехитрые забавы по случайным пристанищам-постелям. «Как в них влюбиться? Ну как? Когда они сразу на всё согласны, сразу!.. Ты бы и рад влюбиться, да просто не успеваешь. Времени не остается…»
В перерывах бегали в заводскую столовую, в толкотню многолюдия, жару с духотой, где раздатчицы укладывали тарелки на руку, от ладони до локтя, плюхали в них пюре: плюх, плюх, плюх, расшлепывали ромштексы из свиного сала без единого волоконца мяса, обжаренные в сухарной корочке: шлёп, шлёп, шлёп, поливали бурым соусом, похожим на разогретую пушечную смазку, выкидывали тарелки на прилавок: шмяк, шмяк, шмяк.
После работы заглядывали в ларек у проходной – выпить по стакану дешевого портвейна, который им не нравился, но был зато по карману; с премиальных захаживали в ресторан «Загородный» – вкусить порционные блюда с оглядкой на цены; катались зимой на лыжах, плавали летом на байдарках, пекли на углях картошку до пепельной корочки, пели песни под гитару, парами уединялись в палатках – молодые специалисты в работе и любви, неспособные еще понять, что не существует неизведанных соблазнов, всё испытано в веках и народах, отброшено и испытано заново в потаенности или оголенности нравов.
Зисл. Сладкая-Зисл. Озадачивала самых настырных: «Удивите меня. Изумите. Очаруйте на миг. И не поддакивайте: этого не переношу». Охотников обольстить было немало; сетовали и вздыхали на дальних подступах: «Никак к ней не протиснешься…», – Финкель преуспел более других, не помышляя об этом; Финкелю, ему одному, сказала: «Ты мне позвони, а я обрадуюсь».
Ей нравилось его удивлять. У нее это хорошо получалось. «Финкель!» – «Я Финкель». – «Поверни налево». – «Нам же не в ту сторону». – «А ты поверни». И происходило чудо. Узкий проселок, неширокий проезд под нависшими кронами, полторы минуты хвойной дремучести, вперевалку, по корням-корягам, будто заманивало в разбойное лежбище, – и снова шоссе, луговые просторы вокруг, редкий посвист пролетающих машин. Катили неспешно в сторону заката, где жаркого золота перелив, пели в усладе сердец, услышали громовое, через усилитель: «Водитель „москвича“! Остановитесь!» Подкатил милиционер на мотоцикле, суровый, непреклонно карающий: «Почему едете посреди шоссе?» – «Пели», – повинился он. «Песню», – повинилась она. «Вслух?» – «Вслух». – «Зачем?» Взмокший под мундиром. Загазованный до очумелости. «Хорошо нам…» Вздохнул, затуманился, отпустил без штрафа.
«Финкель!» – и они торопились под вечер в бревенчатый дом, заваленный сухими снегами, промерзший до лета, вприпрыжку бежали со станции, взявшись за руки, – лапистые ели по сторонам, нежилой дачный поселок, слепые бельма окон, снег тихо поскрипывал под ногами – в городе он должен скрипеть сильнее, если хочешь его расслышать. Даже шишка, подобранная на холоде, затворившаяся в чешуйках от злого ветра, отогревалась возле печки, раскрывалась, хорошея, высеивала семена свои, доверившись теплу, свету, их неуемным желаниям.
Приезжали и в непролазную осеннюю распутицу – ошметки грязи на обуви, прибивали к кормушке кусочек сала, высматривали из окна красногрудых снегирей, что слетались на угощение, подъедали его в момент, склевывали остатки из-под шляпки гвоздя, потешно склонив головы, клювиками отстукивая по деревяшке… – и загрустил, припоминая, затаившись в комнате, где всё ею наполнено, даже воздух, которым он окружен…
4
Тихо в ночи.
Не слышно дыхания.
Запах жилища неуловим, словно Финкель не заглядывает сюда, не сутулится за письменным столом, проклиная неподатливость слова и слога, не лежит в постели лицом к потолку, который услужливо поставляет, а затем смывает памятные картины, будто дотошный учитель стирает условия задачи с классной доски, предлагая взамен иные, не менее заумные, которым тоже не найти решения.
Кто там не спит по ночам?
Бродит одиноко по путям, с молодости протоптанным, улавливая эхо нестойких голосов?
«Упрости нас, Господи! Чтобы поменьше огорчений к старости. Побольше забвения…» – «Не упрощай. Не надо…»
…поезд вышел к морю возле Туапсе.
За окнами побежал пустынный берег, сухие поросли кустов, завалы камней. И вот! Вон там! С раскинутыми руками! Подставив тела солнцу! Недвижными изваяниями из светло-коричневого мрамора! Без одежд-приличий!..
Мужчины прилипли к окнам бледными, незагорелыми еще лицами. Берег тянулся на километры, и на нем… Группами и поодиночке… Стояли, сидели, лежали… Бес-стыд-ницы!
Поезд загудел потревоженным ульем. Поезд замотало по стрелкам. Поезд вышел из графика. Поезд сошел с ума. Теперь у окна стояли все мужчины, включая машиниста и кочегара.
– А мне не интересно, – сказал он.
– Врешь, – сказала она.
Прижала щекой к стеклу, приговаривала:
– Смотри… Смотри… Сравнивай…
Они были одни в купе.
Поезд вошел в туннель.
Стало темно.
– Это короткий туннель, – громко сказал он…
Комнату подыскали у самого берега, прохладную, полутемную, в мазанке посреди сада, возле яблонь с черешнями. На стенах висели мутные фотографии в рамках, оклеенных ракушками, и хозяин, кавказский человек, поинтересовался:
– Сколько постелей стелить?
– Две, – поспешил Финкель. – Нам – две.
– Муж-жена?
Соврали:
– Муж-жена.
– Прописаться бы надо. В милиции.
– Обойдется, – сказала Зисл.
– Ну и ладно.
Кавказскому человеку было скучно. Предки его гнездились в горах, пасли овец, выращивали виноград, устраивали засады и совершали набеги, а он торговал на базаре тыквенными семечками. Мерой служил граненый стакан, который честно наполнял доверху, с присыпом, опрокидывая в кулечки из местной газеты или в оттопыренный карман. Когда становилось тошно, бурлила горячая кровь, бежал в огород, рубил головы подсолнухам, топтал баклажаны на грядках, а раздобревшая его подруга, в прошлом завлекательная блондинка, не понимала томлений человека с гор и пряталась пока что у соседей.
Блондинка работала в санатории, на кухне; по вечерам поварихи с посудомойками волокли по боковой тропке тяжеленные кошелки, – отдыхающие посматривали искоса, понимающе переглядывались, а хозяин уже сидел за столом с вилкой в руке, спрашивал в нетерпении: «Что у нас на сегодня?..» Еды было много, остатки сваливали поросенку, но дом не полнился говором, дети у них не заводились, что обижало мужчину, наделенного темпераментом. Жена предложила взять племянника из дальней деревни, вырастить взамен сына, пообещал беззлобно: «Зарежу. Тебя зарежу и его».
Пришел с базара, поинтересовался у приезжих:
– Ребенок есть?
– Ребенка нет.
– Что же вы?
– Что же мы, – повторила она и посмотрела на Финкеля, примериваясь.
По вечерам они усаживались с хозяином под яблоней, пили за отдельную плату его вино, грызли семечки, изнывали от удали баяниста-затейника на затоптанной танцплощадке, от взвизгов курортниц в темных зарослях, которых местные кавалеры с песней увлекали на пробу. К ночи уходили в мазанку, обрывали из окна черешню, сладкую, наливную, черную в потемках, засыпали к рассвету обессиленные, красногубые от спелой ягоды, под шелест морских волн, которые накатывались, казалось, на их укрытие, и покачивали, и укачивали…
5
Хоронили женщину.
Из дома напротив.
Играл духовой оркестр, крышка гроба стояла у забора, лошадь ела сено, подруги лили редкие слезы.
Не плакала только старуха соседка. Сидела в сарайчике и смотрела оттуда на лошадь. Сидела, сложив руки на коленях, и смотрела: то ли повидала много смертей, то ли не оставалось влаги в глазах.
Похороны расстроили всё утро. Из-за похорон нельзя было пройти на пляж, и они оставались в мазанке, затворив двери, слушая глубинные вздохи геликона и грохот барабана. Застучали лошадиные копыта, заскрипела повозка, звуки стали удаляться, затихая за поворотом, но они еще долго не выходили из комнаты.
«Нашлась девочка, звать Люда. Голенькая, с розовым бантиком. Родители, потерявшие ребенка, подойдите к радиоузлу пляжа».
Радисту было тошно. Тощий, жилистый, дочерна загорелый, в шляпе и плавках, он изнывал от жары-безделья, взывая в микрофон:
– Бабоньки! Перегрелись? Иду на вы!
Мужчины в море возбужденно хохотали и заглатывали соленую воду. Мужчины на берегу тоже хохотали, заглатывали теплое пиво.
Одурев сверх меры, радист включал усилитель на полную мощность, и громко, на все окрестности, разносился стальной, раскатистый призыв:
– Внимание! Внимание! Говорит Москва! Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза! Передаем важное сообщение!..
Мужчины на песке вздрагивали, женщины замирали на лежаках.
– Сегодня! В двадцать часов пятнадцать минут! По московскому времени!..
Голос достигал немыслимых высот. Голос густел, становился осязаемым, будто сообщал о начале войны, скоропостижной смерти отца народов или о вселенской катастрофе. Голос, который пугал с пеленок, не давая передохнуть.
– Состоится! Одночасовая прогулка! На теплоходе «Иван Березняк!» С выходом! В открытое! Мор-ре!..
– Чтоб ты провалился! – кричали с лежаков истеричные женщины. – Напугал, зараза, аж руки трясутся…
– Голову тебе оборвать! – кричали из воды нервные мужчины. – Добалуешься у нас, щенок…
А он неспешно, буднично, перечислением заслуг покойного:
– На теплоходе «Иван Березняк» буфет…
Долгая пауза и громогласный финал:
– …не работает! Повторяю…
«Нашелся мальчик, панамка в клеточку. Родители, потерявшие ребенка, подойдите к радиоузлу пляжа».
По утрам она уходила за высоченный забор, который громоздился на берегу, прочный, устойчивый, без единой щелочки, как у секретного объекта.
Женский пляж – секретный объект.
Поскучала до смуглой прелести, пококетничала с радистом, и он допустил ее к микрофону.
– Нашлась женщина, – призывно понеслось по окрестностям, – в нескромных одеяниях. Чувствительна, привлекательна, еще хоть куда. Обнаружившего пропажу просят срочно подойти к радиоузлу пляжа.
К будке сбежались мужчины. Стояли кучно, возбужденно переговаривались, – ночью она сказала обидчиво:
– Все тебе завидовали. Все!..
Мазанка была на две комнаты. За стенкой поселилась мама с пухлой, белобрысой дочкой-дурой, которая была уверена, что за деньги попадет в университет. Дочка перемигнулась на пляже со знойным грузином, покрытым мужественной порослью, и сообщила по секрету соседям, что ночью ее украдут.