Текст книги "Может, оно и так…"
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
– Он полезет через ваше окно. Так мы договорились.
– Я буду спать, – решила Зисл. – Пускай лезет.
– Я спать не буду, – решил Финкель. – Как бы тебя не украли…
Но в окно никто не полез, ни в ту ночь, ни в последующие. Дуру-дочку не украли, таких не крадут; скорее умыкнули бы ее мамашу, солистку танцевального ансамбля, привлекательную не по возрасту.
Утром оглядела его внимательно, как увидела впервые, сказала нараспев:
– Ты, Финкель, полез бы за мной в окно?
– Куда угодно, – ответил. – Мне без тебя – погибель.
Это ей не понравилось.
– В наивности твоя сила, Финкель, даже обманывать не хочется… Что ты прилип ко мне? Вон сколько красоток, всегда пожалуйста! Ты, Финкель, недостаточно безрассуден.
Повинился:
– Недостаточно.
– Это мы поправим.
Увлекла на ночной пляж, уплыли за буйки, ушли на глубину в иное бытие, невозможное на суше, – дыхания хватило на многое. Был восторг, была и боязнь столкнуться с холодным, скользким подводным существом, с его прикосновением к обнаженному телу. Уходили на дальний берег, купались, собирали камни, обкатанные волной; груду камней распихали по карманам, чтобы не платить за перевес багажа.
Самолет взлетел, и ребенок по соседству потянул к ней руки:
– Дай бусики.
– Не могу, – ответила без улыбки. – Подарок мужчины. Вот этого.
Ему сказала:
– Глупые мы, глупые, Финкель. Родили бы теперь мальчика… – взглянула коротко, впритык, оценив и приняв к сведению.
6
Был Новый год.
Немалые его надежды.
Пузырилось шампанское. Столы привлекали снедью. Женщины завлекали нарядами.
Прослушали бой часов с Кремлевской башни, прокричали «ура», выпили по первому бокалу, и Зисл сказала:
– Выхожу замуж.
– За меня?
– Нет, Финкель, не за тебя. Была вольной пташкой, стану птицей окольцованной.
Ночью бродил возле ее дома, пьяный от вина, обиды, жалости к самому себе, грозил кулаком этажу ее обитания. Подвыпивший дядечка не мог попасть в свой подъезд, промахиваясь с каждой попыткой, и Финкель сообщил ему доверительно: «Мне кошки дорогу перебегают. Черные-пречерные. Повсеместно и неукоснительно». Дядечка ответил обреченно: «Всем перебегают…» – и снова не попал в дверь. Финкелю не понравились его слова: «Что бы ты понимал, алкаш! От меня женщина уходит, ясно тебе?» Тот ответил: «Женщина – она от всех уходит…» Закричал, затопал ногами: «Прекрати сейчас же! Не покушайся на мою исключительность!» Втолкнул дядечку в подъезд.
Назавтра она сказала:
– Не выхожу, не выхожу… Я передумала.
Развеселилась, закружила его по комнате:
– Обиделся? Нет, ты обиделся? Как тебе непросто будет со мной…
Светофоры зеленели, когда торопился к ней, машины расступались услужливо, водители пропускали без прекословия. В палатке над бурливым потоком, под кленового листа пожар, они заползали в широченный спальный мешок, скроенный на двоих, засыпали в обнимку, вдыхая общие выдохи. Или спиной к нему, бедрами в выемке его живота, как чашка и блюдце, ее чашка, его блюдце. «Не выкладывай себя, Финкель, – остерегал незабвенный друг, – всего не выкладывай. Что-нибудь оставь про запас».
Встречи продолжались. Продолжалось мучительное ликование. Впопыхах. Урывками. Жгучим верховым палом по макушкам сухостоя, под ураганный ветер, не опускаясь до корневищ. «Мы еще до или уже после?» – «До. Всегда – до. Что ты затих, Финкель? Скажи слово». – «Можно я буду любить тебя молча?..» Возле нее было блаженно засыпать, не ощущая веса тела, и открывать поутру глаза в ожидании неотвратимого, словно выдали ее временно, на подержание, но скоро подойдут и отнимут. «Не по заслугам, – скажут. – Не по мужским вашим достоинствам».
– У тебя хороший характер, Финкель, – говорила, примериваясь. – С тобой можно жить.
Любовь держится на тайне, на неисчерпаемости души, которая изумляет и покоряет. Звонила поздним вечером: «Финкель! Ставь чайник…», и он вставал на балконе, высматривая появление такси, хлопанье наотмашь дверью машины, стремительный пробег к подъезду. Останавливалась на мгновение, вскидывала голову – ждет ли, томится ли, взлетала по лестнице, не дожидаясь лифта, врывалась вихрем в распахнутую дверь: кофе без сахара, ломтик брынзы, обрывание пуговиц и крючочков.
Прибегала и под дождем со снегом, промокшая, продрогшая, – переодевал в сухие одежды, высушивал волосы, дыханием обогревал ступни ее ног, укладывал под пуховое одеяло. «А обласкать?» – «Непременно». Затихала, выговаривая молча, глазами: «Меня никто так не любил. Никто». – «Любовь? Разве это любовь?» – «А что же?» – «Жизнь моя».
Ранним утром бежали на работу, и она вставала посреди тротуара:
– Взгляни на этого юношу. Он влюблен, и всю ночь ему отвечали взаимностью.
– Откуда ты знаешь?
– Он же кричит. Всем видом своим: «Не с вами! Не с вами!.. Она со мной! Мы с ней!..»
– И я кричу?
– Еще как! Прохожие угадывают и наверняка завидуют.
– По тебе тоже угадывают?
– Ну уж нет. Мы умеем скрывать свои чувства.
Опускались на эскалаторе в подземные глубины станции «Арбатская», навстречу поднимались военные, много военных, она кричала: «Смотри, смотри, сплошные полковники! Раз, два, восемь…» – «Перестань. На нас смотрят». А она хохотала: «Одиннадцать… Пятнадцать… Двадцать восемь… Куда столько?» Продвигались в переходе метро, в пыльной его задавленности, посреди заспанного хмурого люда, под шарканье бесчисленных подошв, стиснутые, почти бездыханные, мелкими шажками под нависшим куполом, продавливаясь к поездам обуженными лестничными спусками, и она сказала: «Враг тот, кого толкаешь в спину. И тот, кто толкает в спину тебя». Ответил: «Я так не ощущаю». Взглянула коротко, стремительно и отвернулась, снова оценив, приняв к сведению.
А ему снилось: вот она раскрывает чемодан, наполняет его одеждой, аккуратно, неспешно, продуманно; поверх вещей укладывается крохотная собачонка с печалью в глазах, чтобы и ее упаковали, взяли с собой. Откуда она взялась, такая привязчивая, которую некому приютить? Не было у него собаки, никакой прежде не было. «Не распахивай душу, Финкель, – уговаривали знатоки, – потом не затворить. Беги от нее, беги, Финкель!..»
Утро без нее не начиналось, вечер не заканчивался. Можно ли притворяться счастливой? И как долго?.. Снова сказала:
– Выхожу замуж.
– Кто же он?
– Старше тебя. Умнее. Надежнее.
– Шутишь.
– Теперь не шучу.
Заполоскало парусом, потерявшим ветер. Взметнуло в обиде:
– Что он умеет такого, чего я не умею? Что знает, чего я не знаю?..
– Не смеши, Финкель. Не ожидай от меня того, чего сама от себя не ожидаю.
Была еще одна встреча. Через пару недель. Выждала его на улице, увлекла в чей-то дом, на чью-то постель, под жгучее отчаянное исступление:
– Всё! Можно теперь и замуж…
Вышла из машины, зашагала, не оглядываясь, стремительно, непреклонно: платье палевых тонов завивалось вокруг колен, мужчины на улице смотрели вослед. А он ждал месяцами, ждал и надеялся, высматривая с балкона появление такси, стремительный пробег к подъезду, дверь нараспашку: «Обиделся? Нет, ты обиделся?..» Ждал. Переждал. Перегорел…
…бисерная мразь сыпалась с угрюмого неба. Темный Пушкин, отвернувшись, клонил голову. Букет у постамента раскисал от сырости. Буквы на крыше «Известий» резво гнались друг за дружкой, отчаянно ныряли в пустоту, пытаясь угнаться за событиями на земле. Было шумно, промозгло, знобко и неприкаянно. «Что он умеет такого, чего я не умею?..» Сотряслась скамья под грузными телами, женский голос прозвучал так, будто жирный кусок колом застрял в горле: «Люба у Нины ела заливное. Она об этом только говорит». – «Об этом, – подтвердил. – Только об этом. О чем же еще?» И побрел домой…
Ранним утром она позвонила по телефону. Голос грудной, чарующий, сводивший с ума поклонников, – как вчера расстались:
– Спишь?
– Сплю.
– Ставь чайник.
Прежний широкий шаг, спина прогнута, шляпа с широкими полями затеняла глаза, но что-то стронулось, сместилось в ее осанке, проявилось непременное старание сохранить прежний облик. Вошла независимо, сказала без объяснений:
– Не спрашивай. Не задавай глупых вопросов.
– Как мы теперь? На ты или на вы?
– Не дури, Финкель.
Выпила в молчании кофе, жадно, большими глотками. Откинулась на спинку стула, будто по окончании изнурительной работы. Взглянула глазами в глаза:
– Какое слово выберем для нас?
– Скажи ты.
– Непредсказуемо.
– Непредсказуемо?
– Непредсказуемо, – повторила.
Больше они не расставались.
7
В кровати, лицом кверху, спит старый человек, руки поверх одеяла. Тельняшка вместо пижамы, будто у шкипера на пенсии, по лбу пробегают легкие тени – событиями ушедшего дня. Так лежал он в палатке, в этой, может, тельняшке, а Зисл разглядывала его строго, неотрывно, руки прижимая к груди, чтобы разбудить под утро и сказать: «Выхожу замуж». – «Шутишь». – «Теперь не шучу».
Не расспрашивал о первом браке, не предполагал, не угадывал, – однажды проговорила во мраке спальни:
– Он не уговаривал, знал, должно быть, – не удержать. Сказал на прощание: «Ты из породы терновника, с виду безобидного. В который погружают руку без помех, а вынимают – оставляет отметины. На теле и на душе».
– Это и мне памятно.
– Не забыл, Финкель?
– Не забыл.
Он улыбнулся, она улыбнулась, головой потерлась о его плечо.
– Думал, наверно: «Какое счастье, что выбрала не меня…»
– Не было такого.
– Не ври, Финкель. У тебя не получится.
Признал с неохотой:
– Было однажды…
В столе, в дальнем его ящике, запрятан альбом ее детства, в глубинах которого затаился давний снимок, пожелтевший, с трещинами по глянцу и ломаным уголком.
Девочка Зисл в обнимку с папой Моисеем. На диване. Возле пушистой елки на крестовине, где хрупкие стеклянные шары на ветвях, которые боязно взять в руки, картонные домики в щедрой изморози, петушки-зайчики, конфеты на нитках в цветных обертках, грецкие орехи, выкрашенные под серебро, редкие по тем временам мандарины посреди украшений, серебряная канитель водопадом до пола, переливчатый шпиль на макушке и непременный Дед Мороз в глазурованной шубе, щедро обложенный ватой.
Есть люди, и их немного, которые способны делать нежданные подарки, – папа Моисей умел.
Принес обрезки шелковой ткани, белого невесомого полотна, подобранные у друга-портного, снял кольцо с пальца и принялся чудодействовать. Обмазывал кольцо изнутри – краской для шелка, всякий раз иным цветом, протягивал через него обрезки, и на глазах у Зисл они расцветились переливчатыми узорами, смытыми, легкими разводами по ткани, пригодной на блузку для дочери, на шарфик и косынку, которые тешили взор в общей бесцветной скудости, вызывали интерес и зависть при взгляде на девочку-фонарик.
Он был добрый, папа Моисей, не растеряв теплоту с приязнью в пуганую пору, когда граница страха пролегала возле тапочек, куда опускали ноги при пробуждении, ступая опасливо в новый день.
– Сладкая моя, – говорил, – веселись, когда весело. Печалься, когда печалится. И не разбрасывайся теми, которые полюбят тебя больше самих себя. Таких будет немного.
Друзей наставлял позабытой истиной:
– Слово не вколачивается, а внушается. Берегите слезы ваших детей, чтобы не растратили их попусту и проливали потом на вашей могиле.
Он был доверчивый, папа Моисей, с округлым животиком, бестолково суматошный и подслеповатый – восемь диоптрий, вечно опаздывал и всюду поспевал, появляясь с виноватой улыбкой, за которую ему всё прощали. В доме беспрерывно трезвонил телефон, подбегая, кричал в трубку, готовый помчаться на помощь: «Спешу! К тебе! Одной ногой в ботинке!..»
Попросили для террасы пару листов стекла – пригнал самосвал со стеклянным боем. Попросили для сарая пару досок – привез дом разобранный, гнилой, трухлявый, ощетинившийся ржавыми гвоздями. Попросили вату – законопатить окна, приволок пару мешков шерстяных очесов, грязных и вонючих. Его боялись просить. Ему остерегались намекать. Папа Моисей угадывал сам, сам привозил, сам и разгружал: то ли благодарить, то ли проклинать.
– Мы потрясены, – кривились его жертвы в потугах признательности. – Твоими стараниями. Но больше ничего не надо. Ни-че-го.
А рисовальщик он был замечательный, многие это признавали. После войны ходил по деревням – похоронки в каждой избе, брал крохотные фотографии сгинувших мужей, писал, приукрашивая, портреты, за которые вдовы расплачивались молоком, яйцами, ведром картошки. Портреты вешали над кроватями, возле клеенчатых ковриков с плавающими лебедями, проливая слезы по ночам, на одинокой постели, выглядывая старость в мутных, оплывших зеркалах, отбывших свой срок.
Над Моисеем потешались именитые коллеги, а он отвечал с той же виноватой улыбкой: «Дурачье вы, дурачье! Я им в утешение. Один я на земле». Когда отца не стало, хотела заказать картину с того снимка, непременно с елкой, стеклянными шарами, блестками по ветвям, да так и не собралась. Перед уходом отец не мог говорить, лишь накарябал в блокноте нестойкими буквами: «Сладкая моя! Дальше пойдешь одна. Почувствуешь слабость на своем пути, страх или ненависть, кликни – я отзовусь…»
Отцовской любви достало надолго: не раздарить-потратить. Когда подходила к краю, один шаг – из окна на асфальт, хватала старую фотографию, где с папой Моисеем возле елки, кричала отчаянно: «Выручай!..» И он выручал. Но здесь, на расстоянии, такое плохо помогало. Где его могила и где она со своей болезнью, изъевшей изнутри…
Вскидывалась в ночи, вздыхала, могла всплакнуть – горько, отчаянно, по-детски, словно прощалась, могла проговорить невнятно, в жаркой мольбе: «За что, Господи?..» Жизнь продолжалась во сне, тайная, глубинная, неразгаданная; жизнь заканчивалась при свете дня.
Предлагал ликующий старик: «Подберем ей иное имя. Освободим от прежних огорчений. Начнем заново, с чистого листа, чтобы смерть обошла стороной. Орит – замечательное имя, Орит-Светлая: такое имя хорошо и на старости. Ронит-Ликующая: тоже годится. Таль-Роса. Нурит-Лютик. Сигалит-Фиалка…» Возражал старик опечаленный: «Имен много – не перебрать, но сохраним прежнее. Зисл. Сладкая-Зисл. Которой определено смеяться вначале, лить слезы в конце…»
Она первой прочитывала его рукописи, признавала со вздохом: «Ты, Финкель, не мой писатель». Это его огорчало. «Ты – мой человек». Это радовало. Шепнула на уходе – редкая, не для всякого, похвала:
– С тобой было не скучно, Финкель. В дневное и ночное время.
Улыбка ее, подобие вымученной улыбки, как приоткрылась с опаской дверца перед ночным пришельцем.
– Не вычерпала тебя, Финкель, времени недостало. Не вычерпал ты меня. У нас хорошие воспоминания, муж мой. Береги их…
Открывает глаза. Привычно обследует беленый потолок, на котором проглядывают узоры памяти, смытые, легкие, как на шелковом полотне папы Моисея. Негромкие, наперебой, признания напитывают комнату тишиной печали. Слова – капельным источником в горах, наполняющим углубление в скале…
«…слетал разок в Вену. Ходил по улицам, как по Большой Молчановке. Та же архитектура, те же дома – люди иные. Всё думал, ты выйдешь из-за угла». – «Со двора». – «С твоего двора». И наперебой: «Возле школы…» – «Где детская была поликлиника…» – «Львы на входе…» – «Стол посреди приемной с картинками под стеклом…» – «Запах укола…» – «Это уже не Большая…» – «Малая Молчановка…» – «Чего мы тогда поссорились?..»
Светлеет потолок. Пустеет. До иного – как повезет – видения.
Остается фотография возле кровати, с которой смотрит на него, не отрывая глаз, ждет чего-то, чего-то добивается. «Чтобы ни один не жил дольше другого, Финкель. Не смог, даже если бы захотел. Не захотел, даже если бы смог…»
8
– Ты куда? – интересуется Ая, заранее печалясь.
– Ты куда? – вторит Ото-то, заранее тоскуя.
А реб Шулим ничего не спрашивает. Стынет под апельсиновым деревом, отгородившись от слов и поступков, задавая сочинителю неразрешимую загадку; бутылка с водой наготове, чтобы жадно, из горлышка, смыть докучливую фразу, скопившуюся на выходе. Не засекречен ли каждый его слог?
Апельсины провисают над головой реб Шулима. Шесть, их теперь шесть.
В автобусе Финкелю уступают место. «Спасибо, – говорит ликующий старик. – Мы постоим». – «Мы посидим, – возражает старик опечаленный. – Спасибо».
Сутулится юноша в черной шляпе – пейсы заложены за уши, шевелит губами, считывая псалмы с крохотной книжечки. «Ему это интересно?» – «Ему это нужно». Смотрит неотрывно на юношу. Раздумывает, прикусывая фалангу пальца. Соглашается: «Пожалуй, что так…»
На сиденье напротив – дураковатый губошлеп и постаревший, прокуренный до хрипа, иссохший ловелас с пожидевшей седой косичкой, в узких обтягивающих джинсах; остроносые туфли на высоком каблуке, черная шляпа набекрень с металлическими цацками по тулье, в руке пачка сигарет. Перхает от курева, отчего немощно подпрыгивает косичка, поучает соседа:
– Ты думаешь, женитьба вроде помпы: качай и качай? А деньги? А квартира? Тряпки? Еда? Машина? Соски-коляски? Да она еще не захочет работать.
– Что же делать?
– Жениться. Что еще? Чем ты лучше нас?..
«Как же это? – изумляется Финкель. – Разве оно так?..»
За спиной – старческий подрагивающий голос, то ли мужской, то ли женский:
– Шесть лет его любила. Шесть лет ненавидела. Три раза уходила от него. Три раза возвращалась… Потом умерла.
На кладбище пусто.
Узкий проход посреди могил по бетонному покрытию, в глубины каменных наслоений, привычной тропкой во снах…
«…не ходи так часто, не надо, – уговаривала его, потревожив в ночи. – По вторникам не ходи, по средам, по всяким дням не топчи дорожку…» Шуршит целлофан от усохших букетов. Ржавеют стаканчики поминальных свечей. Буреет спекшаяся пыль на плитах. Провожать надо тихо. И уходить тихо. Лежать неприметно, без оваций, отработав свой срок.
Тишина подступает после смерти, незачем ее нарушать.
Вздыхает Ривка-страдалица: «Эти живут так, будто никогда не умрут. Те умирают, будто еще не жили». Там, на далеком подмосковном кладбище, травой зарастает память. Им, в тех могилах, за сто – отцу с матерью, им бы уже не жить, даже безвременно ушедшим, и скорбь обращается в дымчатую печаль. Там же, неподалеку, братские могилы сорок первого года: «…Кузьмин И. К., Лягушкин В. С., Михельсон Е. И., Оливанов С. Н….» – перечень неисчислим.
Еще ряд могил.
Еще два ряда.
Мимо черного камня с впечатанным детским рисунком. Домик о два окна. Дверь нараспашку. Трава – зелеными почеркушками. Цветы выше крыши. Лучистое солнышко в уголке, на безоблачном небе, человечек с распахнутыми руками, имя ребенка, укрывшегося под плитой, детскими каракулями – Ора.
Еще ряд.
Еще и еще.
Камни лежачие – не покрыться травой, камни стоячие. Надпись по-русски, которую замечает на ходу: «Опустела без тебя земля…»
«…пришел, Финкель?» – «Пришел, Зисл. Ноги еще держат». – «Хорошо выглядишь, старый человек. Не по возрасту. Такое не проходит безнаказанно…»
Плита, дочиста отмытая частыми посещениями. Надпись квадратным шрифтом: имя-фамилия, две даты, маген-Давид поверху. Рядом – свободное место.
Оглядывает окрестности, глубину небес, высокоствольные кипарисы в почетном карауле. По весне буйно, в ряд, зацветают акации, вскормленные на слезах, щедро осыпают надгробия лиловыми колокольцами; по осени, освободившись от семян, напитавшись горечью утрат, застучат на ветру створками опустевших кастаньет. Свет, воздух, синева – на горе, под сквозистым облаком, выше некуда.
«Неплохо устроился, Финкель», – замечает ликующий старик, хотя ликовать нет причины. «Неплохо», – соглашается старик опечаленный. Пришли как-то на похороны. Огляделись. Восхитились. «Здесь?» – «Здесь». Приобрели два места. Не полагали, что скоро понадобится.
«…отсчитываешь дни, которые без меня?» – «Отсчитываю». – «Беседуешь со мной?» – «Беседую». – «Всё еще один?» – «Один». – «Хватит, Финкель. Погоревал, и будет». – «Я постараюсь…» На плите разложены плоские расписные камушки, омытые дождями. Внучка принесла. Подарок бабушке. «Она же меня не видела». – «Она о тебе слышала».
На свободном месте, рядом с плитой, распушился лавр на толстом стволе, безжалостно укороченный до малого размера. Финкель рассказывает неспешно, она, возможно, слушает:
– Я его подрезаю, но он не желает сдаваться, всякий раз выпускает побеги. Заново и опять заново. Учит меня выживанию.
Треплет его по листве, нежно, заботливо, как взъерошивает волосы ребенку; лавр отзывается на ласку, трется жесткой порослью об отцовскую руку. Финкель обрывает засохший лист, говорит без улыбки:
– Молится, должно быть, за мое долголетие. Чем и продлевает мне годы.
Молчит.
Напитывается тишиной.
Кладет камушек на могильную плиту.
Одинокий старик сутулится поодаль, спорит, выясняя отношения, перебирает незалеченные обиды – слов не разобрать, сводит счеты с той, которая затаилась под камнем. «Нехама – светлой памяти. Мать Гершеле, Йоселе, Янкеле, Рохеле, Миреле. Бабушка Аарона, Шмуэля, Хаима, Реувена, Ханы, Ривки, Эстер. Прабабушка Итамара, Алона, Ионатана, Ронит, Шломит, Ципоры». И слабый его, задыхающийся на верхах голос – молитвой примирения: «Эль мале рахамим…»
Юноша в черной шляпе – пейсы заложены за уши – подходит несмело, говорит одно слово: «Кадиш», и они шагают к дальней могиле. «Да возвеличится и освятится Великое Имя Его…», дружно произносят «Амень», Финкель с ними, неотличимый от прочих. Молитва закончена. Благодарят его, пожимают руку, и он возвращается: куртка нараспашку – мальчиковый размер, картуз на голове – козырек до бровей.
«…кого поминали, муж мой?» – «Шломо Моше бен Шмуэля. Был такой человек». – «Старый?» – «Не старее меня». Одобрение в ее голосе: «Ты для них свой». – «Тридцать, – отвечает. – Тридцать здешних лет. Даже молочный зуб пустил бы корни».
В стороне слышен крик. Женщины сгрудились возле склепа праведника, вздымают руки к небу, выкрикивая сильными, несношенными голосами: «Неужто не натерпелись еще пред Тобой?!..» Замолкают разом, поправляют сбившиеся косынки, сгрудившись, шагают к автобусу.
– Зачем же так громко? – спрашивает Финкель.
Отвечает одна из них, самая, должно быть, неукротимая, – темное лицо, иссохшее в муках, глаза скорбные, запавшие:
– Слов теперь недостаточно. Слова малы для великих бедствий. Кричать надо. Кричать всем – подошло время: «Устыди нас, Господи!..»
Добавляет другая, поплоше и поокруглее:
– Не тормошат Его понапрасну. Не вмешивают в никчемные свои заботы. Но возопим плачем великим: «Доколе, Господи?..», препояшется милосердием, отведет беду от порога.
Уходят дружно, в ногу, с задания на задание. Финкель шагает следом.
– Пора возвращаться. На последний этаж. Там и покричим. Там слышнее…
…верующие взывают к Создателю, плачут-умоляют, неверующие взывают – стесняются. Ночью они объявятся на беленом потолке, пленницами ушедшего дня. Женщина построже – глаза запавшие, в темных провалах – скажет сурово: «Не миры ищите, которые затеряны. Ищите затерянный свет, его рассеянные искры…» Женщина поплоше – личико сморщенное, шляпка на голове перевернутым горшком – подступит вплотную, станет вопрошать с пристрастием: «Грешишь?» – «Бывает», – ответит Финкель. «Вожделеешь в помыслах?» – «Случается». – «Утоляешь жажду в чужих водах?» – «Не без этого». – «Ешь недозволенное?» – «Когда как». Взмахнет кулачонками: «Косточки хотя бы! Косточки не обсасывай, грех свой не услаждай! Призовут – не отвертишься…»
Проявится и мама-миротворица в шерстяной кофте, не обеспокоит просьбами. «Сыночка, что ж ты так убиваешься? Поживи еще, сыночка. Мы тут. Мы близко. Будем тебя выглядывать…»
Завершается день третий, полный неясных замыслов, дабы возопить на языке страданий, пробивая потолок и черепичную крышу: «Господи милосердный! Если ее не стало на свете, для чего я тогда?..»
9
Гаснут окна в ночи.
Утихают голоса.
Птицы укладываются на отдых в купах деревьев, переговариваются сонным шепотом:
– Ше-кет…
– Д-ма-ма…
– Ду-мия, Пинкель, ду-мия…
Гукает на отлете птица оах, шелестит невнятно: «Тоску, Пинкель, в чужой карман не упрячешь. Кто положит камушек на твою плиту? Ах, Пинкель, Пинкель…»
Выходит на кухню, грызет сухарики, смакует малыми глотками чай с лимоном. Так он засиживается допоздна, перебирая встречи и расставания ушедших лет; кукушка на костылике выскакивает наружу – взглянуть на Финкеля, пожалеть или ужаснуться, молча убирается обратно.
Сутулые одногодки подстерегают его на перепутье старости, под кряхтенье-вздохи-недомогания, но он запаздывает, Финкель, он вечно запаздывает: ты же не бегун, друг мой, не спеши на финише. На час раньше лег, на час позже встал, и сдвинулось, покатилось под уклон до отвисшей губы и смыкания сосудов, в незавершенности дел, поступков, откровений. Держи дыхание, старый человек, не останавливайся через сто метров, не останавливайся через двести – выходишь на последний круг, приятель, помни об этом и держи дыхание ради внучки своей Аи…
Телефон вскрикивает коротко.
Пережидает мгновение.
Заходится в долгом, нескончаемом звоне, перепуганный насмерть, кричит отчаянно, безнадежно, накликая беду и умоляя.
Замолкает, надорвавшись от усилий, вновь взывает о помощи.
Наваливает на него подушку, и телефон тюкает, не унимаясь, слабо и невнятно, словно в спичечном коробке скребется обессилевший от ужаса жук.
Не докричавшись, умолкает…
Финкель просыпается на рассвете – внучка стоит рядом, терпеливо ждет пробуждения.
– Де-душ-ка… Когда мне исполнится сто лет, сколько будет тебе?
– Много, моя хорошая. Так сразу не сосчитать.
Закусывает в волнении губу, ладонь трет о ладонь, голубенькая жилка набухает на лбу:
– Не хочу взрослеть. Не хочу – не буду. А то ты состаришься и умрешь.
– Я не состарюсь, – обещает Финкель, но уверенности в голосе нет.
Падает в траву еще один апельсин, и остается их пять, ровно пять, которыми не налюбоваться в тоске от неизбежного…