Текст книги "Может, оно и так…"
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Часть четвертая
Взгляни и удивись!
1
Летом солнце безумствует над городом, нещадно лупит по стеклам: ярое, рьяное, свирепо-безнаказанное, разнузданное от жгучего усердия. Выставляя напоказ неспешные улицы без полутонов, скрытности, недомолвок, перетекая в ночи душного мрака, распахнутых окон, балконных дверей, оголенных тел на скомканных простынях – нажгло за долгий день.
Где-то потоп, хляби непролазные, наводнения с затоплениями, а их обходит стороной дождями, даже не накрапывает из кисейных облаков, истаивающих в вышине. Иссушены тела и чувства, выпарены соки трав, выжжено дыхание цветов, в тайну которых не проникнуть; листва обвисает в пыльной покорности – не дотянуть до первых дождей.
Жалюзи на окне приспущены, понизу полоса для обозрения, смотровой щелью в танке. Солнце опускается в провалы, исчерпав к закату излишки лютости, бронзовеет за кромкой горы, притихшее, ублаженное, остужая себя в Великом внутреннем море. Стекла в домах плавятся напоследок жаром отраженного светила, гудит сирена к наступлению седьмого дня. «Шабат шалом», – приветствуют субботние евреи: меховой штраймл на голове, атласная капота на плечах; из каких веков явились эти люди – черные чулки на мальчиковых ногах, с каких портретов сошли, живущие во времени, не в пространстве? «Шабат шалом», – отвечает негромко, затерявшись в обуженных просторах существования.
Слух ухудшается к старости, чтобы расслышать самого себя. Зрение слабеет, пытаясь отринуть мелочи и сосредоточиться на главном. Лишь обоняние не подводит: из дома напротив победно вырываются пряные ароматы, от которых не жди пощады, прокладывают путь в потаенные сокрытия памяти. Мамино жаркое с проваренными кусочками телятины, лук, морковь, черный перец с лавровым листом, курага для сладости, измельченная на терке картошка в густоту мясного соуса, который хочется вымакать свежим хлебом, – к теплу, уюту, несуетливому покою.
Семья за столом в доме напротив: родители, неистощимые в чадородии, их дети, нарядные и притихшие; поют хором, отбивая ладонями по столу, подрагивает в бокалах бордовое вино. Напев этот был напевом их дедов; он жив, субботний нигун, но как ему отозваться?.. Глядеть в щель на чьи-то радости из затаенного укрытия – не переглядеть.
Летом можно ходить босиком по плиточному полу. В жару холодит ступни ног, будто в Греции, Италии, Испании: одно море на всех, одно пекло, та же волна накатывает на берег от Валенсии до Ашкелона, то же апельсиновое цветение дурманит головы. Не окунуться в воды текучие – смыть пелену непокоя, не охладиться в водах стоячих.
«Ты живешь, обернувшись в прошлое, Финкель. В изнаночном мире, который не желаешь покидать. Нельзя так, человек без настоящего». Упорствует. Уговорам не поддается. Наскокам. «В сегодняшнем мире я живу. С этим светом, цветом, звуком, обогащенный печалью. Вот где я живу. И как. И с кем. Кому-то и такой нужен».
А за столом он сидит – самый старый. А еду ему подают – самому первому. А обращение к нему – самое почтительное. Но запрятался в нем Детеныш-Финкель, который удивляется своему возрасту, который с ним не согласен.
2
Валялась на газоне огромная плата, поперечный спил со ствола могучего эвкалипта, выброшенный за ненадобностью.
Приволок плату домой, водрузил на балконе, поставил на нее пластмассовое полушарие от настенной лампы, отслужившей свой срок, наполнил землей доверху и стал ожидать результатов.
Ветер заносит семена, птицы оставляют недоеденные семечки, и вот – надо же, надо же! – крохотная пальма раскрывает жесткие свои, скрежещущие на ветру ладони с растопыренными пальцами, кактус, ощетинившись, топорщит колкие иглы, жимолость обвисает по краям плафона, приманивая духовитостью, стебли сорняка, острые, кинжальные, безжалостно прокладывают путь в густоте произрастаний, да проглядывает нечто меленькое, пугливое, голубоватой россыпью, спорами занесенное из надземелья, – только заикнись об этом, затаскают по психиатрам.
Дедушка с внучкой выходят на балкон, разглядывают опытную делянку в ожидании неведомых проявлений, а в трещинах эвкалипта уже поселились ящерицы, вывели деток, которые греются на солнце, пугливые, сторожкие, не доверяющие никому, даже девочке Ае. Дедушка изыскивает возможности поведать о чудесах, ее окружающих; внучка липнет к нему, а родители ревнуют, не скрывая, словно покушаются на их права. «Имейте в виду, – полагает Финкель, но о том не говорит, дабы не усложнять отношения. – Этот ребенок на острие поколений. Мы тоже за него в ответе».
Рассказывает:
– Когда поливаем из шланга, от шума просыпаются ящерки, прислушиваясь к буйству падающей воды. Их мама говорит: «Ах, дети, дети! Мир уже не тот, шустрые вы мои. Раньше не бывало дождей в летние месяцы, ни единой капли, теперь потоп что ни вечер». – «Потепление, – объясняет папа. – Всеобщее». – «А где вы прежде жили?» – спрашивают малыши. «Прежде?.. Жили в горах. Под камнем. Сухо было. Хорошо». Ящерка-папа забегает в комнаты, обшаривает углы, присматриваясь к обитателям дома, сообщает затем ящерке-маме: «Как живут! Как беспечно живут эти двуногие!.. Отбрасывают ли они хвосты в случае опасности? Вот в чем вопрос».
Ая вздыхает от удовольствия. Потом тревожится:
– Эта лилия на балконе. Робкая. Неприметная. Затворилась, зажмурившись, расцветать не собирается. Отчего так, дедушка?
– Мы же ее пересадили, – объясняет. – В другой горшок. Переставили с места на место, напугали и обеспокоили, застигнутую врасплох, – с людьми тоже случается…
«…случается, еще как случается!» Нашептывала ему, пробиваясь через немоту потолка: «Жизнь досталась краткая, Финкель. Оттого, наверно, и спешила, застигнутая врасплох, жадная на цвет, вкус, лица и ароматы; всё бы высмотрела, всех бы вызнала, всё бы испробовала. Остаешься за меня, муж мой. Ты уж не подведи…» Нашептывал ей: «Выбери цветок по желанию, посажу в глиняный горшок, лицом к тебе. Станешь поливать дождями…» – «Розмарин. Выберу розмарин, который долговечен. Чтобы зависал над ним цуфит, чудо перламутровое: взгляну и порадуюсь…»
– Де-душ-ка… Ты кто таков?
– Старичок-кузнечик.
– Ая?
– Девочка-ручеек.
– А ба-буш-ка?
– Бабушка-фонарик…
Подступает день четвертый, который не принесет героям заметного облегчения, не устранит неловкости в их отношениях и не позволит расстаться с прошлым или отречься от будущего…
3
После завтрака они выгуливают Бублика.
В подъезде, возле окна, висят почтовые ящики. На подоконнике пристроилась кошка рыжее рыжего, даже глаза в рыжину; бока раздуты, как щеки у хомяка.
Финкель возглашает:
– Начинаем игру «Взгляни и удивись!» Кто первый?
– Ты. Твоя очередь.
– Значит, так… Кошка возле почтовых ящиков. Пригодная для удивления, потому что ожидает почтальона. «Вам пишут», – и проходит мимо, к ее сожалению. «Вам написали», – и она торопится в квартиру: «Мьяу-мьяу! Нам письмо…»
Ая:
– Или телеграмма…
Ото-то:
– Или посылка…
Хором:
– А в той посылке… Взгляни и удивись!
Выходят во двор.
Бублик убегает по своим делам.
Оглядывают окрестности: высмотреть и удивиться.
Сойка на кипарисе вскрикивает хрипло, пронзительно, удовольствия от своего голоса не получая. Шракрак-пчелояд, шмелиная погибель, ширкает крылом, отлавливая на бреющем вираже гудливую, в натруженном полете жертву. Наглая ворона вышагивает вперевалку по газону, взлетает лениво, грузно набирая высоту, в клюве обертка от печенья – зачем ей эта обертка?..
На ближнем дереве, на нижних его ветвях, висят обезьянками, вниз головой, неотличимые сорванцы, корчат рожи:
– Не достанешь! Не достанешь!..
– Значит, так, – сообщает Ото-то. – Близнецы на дереве. Таль и Амир. Дети нашей Ханы.
– Не удивляет, – отвечают хором.
– Мауглята, – говорит Ая. – Живут на ветках. Едят бананы с апельсинами. Знают два слова: «Не достанешь!»
– Удивляет, но не очень.
Очередь за дедушкой.
– Риш и Руш. Оранжевые карлики из африканских земель. Которых добела отмыли под душем.
– Карлики, – пугается Ото-то, готовый к отступлению. – С отравленными стрелами?..
– Стрелы остались в Африке.
Это его успокаивает.
– Не достанешь! – кричат Риш и Руш, обвисая на ветках. – Не достанешь!..
Кидаются мелкими шишками. Языки высовывают. «Таль в меня, – утверждает Хана. – Очень ласковый. Амир тоже ласковый, но иначе. Так я их различаю».
Лежит у забора картонная коробка, из-под которой выглядывает нечто мохнатое, вроде палочки, обросшей волосами, подрагивает в пугливом ознобе.
– Хвостик! Живой хвостик!..
– Чей же он?
И наперебой – маленькая девочка, старенький подросток, нескладный верзила:
– Беличий…
– Кошачий…
– Барсучий…
– Ничей он! Ничей! Живет сам по себе!..
– Хвостики сами не живут, – сообщает Ото-то. – Я знаю.
– Живут, – возражает Ая. – Здесь и повсюду.
– Перед нами перелетный хвостик, – полагает Финкель. – Отдохнет – полетит дальше. В теплые края.
Зовут Бублика: пусть разберется.
Тот прибегает и деловито, без размышлений, ныряет под коробку, откуда торчат теперь два хвоста. После знакомства и недолгих переговоров вылезает наружу замызганное создание – дитя недоедания, тощее, ободранное, на шатких, подламывающихся лапах. Боком прижимается к новому приятелю, брюшком припадая к земле, хвостик поджат, глазки скорбные, виноватые, снизу вверх на повелителей, решающих собачью судьбу, – как же такую не приютить?
– Хорошая собачка, – определяет Финкель. – Благородных, возможно, кровей, но очень запущенная. Возьмем?
– Возьмем, – соглашается внучка и добавляет в полноте чувств: – Ах, ка-кая уро-дистая…
– Нет такого слова, – возражает дедушка, знаток русского языка.
Внучка упрямится:
– Сказано, значит, есть.
И правда, есть такое слово. К вечеру Финкель подивится, разыскав в любимом словаре: «Уродистый – немного смахивающий на уродливого».
Идут домой, моют собачонку под душем, вычесывают колтуны, смазывают ранки на истерзанном тельце, скармливают пару котлет, затем Бублик ведет ее на свою подстилку.
– Решено, – говорит Финкель. – Поживет у нас. И имя ей – Ломтик.
К ночи Ая заберется в его постель, уткнется носом в выемку над ключицей, и он поведает:
– Прошла молва по миру, будто дедушка с внучкой привечают животных, и началось – не остановишь. Притопал носорог из дальних африканских саванн, занял кладовку и затих. Приползла анаконда, обвилась вокруг ножки обеденного стола, стала так жить. Пума объявилась, не спрашивая дозволения. Пара наглых шимпанзе поселилась в шкафу… Теперь ты.
Ая продолжит:
– Ворона прилетела с воронятами и оберткой от печенья. Ящерки проскользнули в дверь, мышки-ежики. Муравьи натаскали еловых иголок, соорудили жилище посреди коридора… Теперь ты.
– Жираф прижился на балконе. Бегемот залез в ванну и напустил теплую воду. Вирус забрел в компьютер. Напоследок прилетела птица оах, уселась на холодильник, стала ухать по ночам, пробуждая обитателей квартиры, а днем молчала, набираясь сил для нового уханья. Собрался семейный совет: что делать? «Я не высыпаюсь, – сказала мама Кира, – и потому сплю в автобусе, пропускаю нужную остановку». – «Я не высыпаюсь, – сказал папа Додик, – оттого задремываю за рулем и еду на красный свет». – «Я не могу заснуть, – сказал худородный Бублик, – отчего злобствую от недосыпа и способен кого-нибудь укусить». А дедушка с внучкой промолчали, потому что радовались каждому гостю и дружно говорили: «Возьмем…»
Ая вздохнет, ублаженная:
– Де-душ-ка… Что такое – при-ве-ча…
Ночью она проявится на потолке, ушедшая до срока, взглянет строго: «У меня тоже есть игра, не хуже вашей. Перебирала в памяти лица, всё хотела понять, каким ты стал. Высмотрела и не удивилась…»
4
Возглашал незабвенный друг, чудила и неугомон:
– Мы не мыслители, Финкель. Не Руссо-Монтени. В чувствовании наша сила. Так чувствуй, черт побери!
– Рад бы, да как?
– Подстегивай воображение. Поощряй живость натуры. Семя вырабатывай в избытке: пусть будет. Эти, которые вокруг, не застегивают у рубашки верхнюю пуговку. В лучшем случае. Ты не застегивай две.
– Зачем, Гоша?
– Нараспашку – наша свобода. Вызов месту и времени.
– Свобода не в этом, Гоша.
– В этом. Пока нет иной.
Они неплохо учились, Финкель со своим другом, и их принимали в пионеры одними из первых. В коридоре школы. Возле беленой стены, затертой спинами. В присутствии пионервожатой без пола и возраста от тусклых обязанностей в пыльных помещениях.
В стенной газете написали по такому случаю. Должно быть, пионервожатая. Должно быть, стихами:
Страна моя, мечта моя,
Родной цветущий край!
В лесах твоих,
В полях твоих
Огни коммунизма горят.
Прошли месяцы с того события, и прочих школьников, еще не принятых в пионеры, усадили в автобус, отвезли к памятнику погибшим солдатам, где они дали клятву в окружении ветеранов, смахивавших скупую слезу. Еще миновало время, наскребли остатки, балбесов с второгодниками, повезли на Красную площадь, ибо подступали праздники и полагалось выделить учеников от каждой школы, принять в пионеры возле Кремлевской стены. Под барабанный бой, пение медных труб, бой часов на Спасской башне; с цветами, подарками, портретом в газете обалдуя Сереги, который надувал презервативы на уроках и пускал их по классу: «Я, юный пионер Советского Союза, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…»
Штопаные годы. Скукоженные мысли. Перелицованные наизнанку понятия. Сытости вокруг не было: не от горбушки хлеба или тарелки супа – насыщений пытливого духа, просветляющих горизонты.
– Не относись с небрежением к прошлому, друг Финкель. Досталось то, что досталось, у других и того нет.
Раздвинулись границы дозволенного, послабление мертвой хватки на горле, неспешный рост неприметного благосостояния, когда возрастал мусор на улицах взамен скудного безоберточного существования, мусор громоздился в головах после занудного директивного мышления. Поэты в спешке столбили темы, золотоносные участки, прозаики, естественно, отставали, настраиваясь на долгую дистанцию, которая оказалась короткой, и кто-то уже бился боками о новые предохранительные решетки.
Незабвенный друг вспомнил про Серегу на Красной площади, вставил пионеров в сценарий, но редакторы отшатнулись от эпизода, как от гремучей змеи:
– Старик, ты же не дурак, старик. Кому он нужен, твой Серега?
Сказал раздумчиво, в тихой горести, глаз с прищуром от сигаретного дымка:
– Подступает иное полоумие. Если не знаешь, кто возле тебя идиот, значит, идиот – это ты…
Пятнами покрылся от аллергии.
Стать бы ему гончаром с натруженными ладонями, умело оглаживая податливую глину. Кузнецом в фартуке, прожженном до дыр, под грохот молота по железу: лицо опалено калеными искрами. Столярничать бы ему: руки на рубанке, ворох кучерявых стружек, душный запах лака-скипидара. Ювелирных дел мастером – тончить серебро в невесомый лист, постукивать молоточком по чекану, выписывая узоры на ковше, складне, табакерке, на окладах книг и икон: глаз зорок, удар выверен, клеймо мастера на века. Ваятелем стать бы ему: вздутые жилы на руках, вздутые сосуды на висках, одолевшие каменную неподступность, – по ремеслу и мука.
Морщина на лбу поперечным надрезом.
Полоска на носу от дужки очков.
Натруженные глаза в кровавых прожилках.
– Мы не писатели. Мы – Божьи дурачки. Разобраться бы в том, к чему приставлен, – большего не надо.
За работу усаживался плотно, усидчиво, отключив телефон, в завале книг и бумаг, где проглядывал одному ему известный порядок. Карандаши затачивал до малых огрызков, ими и пользовался, откидывая затупленные. Жизнь провел со словом, отбирая из словаря-отстойника, гнулся от непомерного труда, оглаживая ладонями, обжигаясь и обжигая, чеканом подчищая заусенец до легкого дыхания строки, пластинчатой ее упругости. Рассказы писал строго, истово, продираясь через врата букв, уважал выдуманных героев, жалуя и наказывая по заслугам, чаще жалуя, точнее, жалея. К вечеру с воплем выскакивал из кабинета: «Машка, пошли по бабам!..» Это означало: день был добычлив, не в пример прочим.
Что доступно ощущению творца, живущего ремеслом рук своих? Беспокойство глины на гончарном кругу, которая еще не знает, что из нее вылепят. Опасения капли стекла на трубке стеклодува. Глыбы мрамора под резцом создателя. Волнение слова за свою судьбу, за соседей на строке, с которыми век вековать. (Кувшин хранит прикосновения гончара, бокал – дыхание стеклодува, строка – сомнения сочинителя. Мудрец из Межирича мог описать человека, углядев изделие его рук, – тяжко, наверно, ему жилось в мире вещей, неряшливо сотворенных.)
«Гоша, – соблазняли приятели, – славный ты наш! Поехали на байдарках, Обь-Енисей, куда течение вынесет. Там глухие края, Гоша, мужиков недостача; бабы на берег выходят, зазывают сиренами – тебе в самый раз». – «Знаю я этих баб: причалишь – разорвут, натешившись. Лучше меня тут умертвите». И снова прикипал к столу, к работе-изнурению, восторгаясь и проклиная до надорванной жилки в груди, прохудившегося сосудика. Свобода ожидала его за столом с каждым словом, репликой, поворотом сюжета, неволя поджидала галерная.
– Есть у меня герой для рассказа, да нет на него сил. Грузнею. Мозгами костенею, Финкель. Хочешь, подарю?
– Раздаришь всё, с чем останешься?
– С Машкой. Ее не отдам. Запоминай, Финкель. Записывай.
Диктовал:
– Была женщина, женщина как женщина. Денег в доме недоставало, и она сдавала кровь, раз в пару месяцев, получала малые копейки. Шла домой, покупала по дороге бутылку, муж с сыном уже сидели за столом, закусывали в ожидании. «Вурдалаки, – говорила без обиды, с гордостью за свою добычливость. – Кровь мою пьете…»
Не придет без приглашения, не прокричит на входе – шапка на затылке:
– Как живете-можете, что жуете-гложете?
Не ухмыльнется, сам себе потешник:
– Вот человек, которому установили диагноз: шизофреническое утехословие. – И в скороговорение: – У Ваньки встанька, для встаньки Танька. Танька без Ваньки, что Ванька без встаньки…
На последнем застолье, шумном, дымном, в хмельной тоске, раздарил свои галстуки, каждому приятелю по одному, чтобы вспоминали, повязывая, и ушел в иные измерения, книги оставив недописанными, симпатии непроявленными, женщин недолюбленными, продуманные ответы без заданных на них вопросов. Взглядывает на Финкеля с обложки, сообщает доверительно: «Мыслил себя в настоящем. Во все дни. Даже рассказы сочинял в настоящем времени. Неужто и я уже в прошлом? Разберись, Финкель, пока живой…»
– Сочиняю поэму, – сообщил напоследок обожженным горлом. – Элегическую. Первая строка готова: «Не посвящайте мне стихотворений…» Со второй строкой сложности.
Недодышал, недописал, ушел за пределы понимания, затерявшись в узниках ушедшего века.
– Ну вот, – запечалилась Маша. – Теперь и ревновать не к кому.
– Ничего, – успокоили друзья. – Он и там найдет.
Пропели у раскрытой могилы:
– В далекий край товарищ улетает…
Прокричали, припомнив его завет:
– Спасибо, Гоша!
И жизнь подернулась патиной.
5
– Что дальше?
– В магазин. За провизией.
Под деревом сидит реб Шулим, задумчивый молчальник, и Финкель не жалеет усилий для полноты образа…
«…этот человек выговаривается самому себе, потому и научился молчать. Раз в месяц, не реже, реб Шулим отправляется на кладбище, отыскивает невидный камень, неотличимый от прочих, вымаливает прощение у той, которую огорчил. Молчком. Тоже молчком, ввергнутый в тайны страданий. Есть, видно, грех за душой у реб Шулима, закрытого на сто замков, тяжесть вины не отмолить». – «Почему же не отмолить?» – интересуется ликующий старик. «Не откликнулся, должно быть, на ее призыв. Не распахнул душу навстречу». – «Так оно было?» – «Так оно стало». – «Это ты выдумал?» – «Это он таков…»
В магазине пусто, светло, прохладно.
Бродит посреди угрожающего изобилия Меерович-Лейзерович, потерянный, грустно-застенчивый, печально-дружелюбный, являет миру иудейский нос и иудейскую печаль. Столько печали в его глазах, что она уже может выпасть в осадок, – нужен только толчок. Человеку с такими глазами надо немедленно давать персональную пенсию. Независимо от возраста, стажа и занимаемой должности.
Бродит по просторному магазину, локти прижимая к телу, чтобы не занимать лишнего места в пространстве, руки не разводит на стороны даже в минуты редкого воодушевления, лишь пальцы вытанцовывают в беспокойстве. «Меерович, раскиньте уже руки, – выговаривала жена его Циля в крайнем недовольстве. – И не спотыкайтесь о всякую тень. Это вам не прежние времена». Но он не доверял временам. Ни тем, ни этим. Даже голову не вскидывал – взглянуть на мир свысока: свысока у него не получалось. «Вы мне противны, Меерович. Я от вас опухаю».
Его не выпускали за кордон, Мееровича-Лейзеровича, что противоречило «государственным интересам», о которых он имел смутное представление. Прилетали заокеанские сенаторы, спрашивали: «Давать ли Советам поблажку в торговле?», он отвечал сурово: «Не давать!», и газеты всего мира сообщали на первой полосе: «Меерович-Лейзерович считает, что Советы не заслуживают никакой поблажки». Приехал в Святой город, навалились хлопоты вживания, не появляются больше сенаторы, ни о чем не спрашивают, а это, согласитесь, трудно вынести.
Вот человек, которого забодали обстоятельства.
– Финкель, – мается в тоске Меерович-Лейзерович. – Помнишь те дни, когда мы стояли на баррикадах?
– Нет, – отвечает Финкель, – не помню. По отдаленности времен. И баррикад не было.
– Врешь ты всё.
– Вру, – соглашается. – Но частично.
– Скучный ты человек, Финкель, а еще писатель. Я бы с тобой не пошел на штурм твердыни.
Смотрит подозрительно, не смеется ли? Нет, Финкель не смеется. Продолжает Меерович-Лейзерович, переводя разговор на бытовые темы:
– Ходил прежде в магазин, как к себе домой. За прилавком стояла Полина, родимая душа. «Привет, Полина! Что хорошего?..» Распечатывала для меня сыры, горбушку удаляла непременно, – кому нужна горбушка от сыра? Салаты не накладывала с прилавка, доставала из холодильника; колбаску давала пожевать: наешься, пока выберешь…
Финкелю это знакомо, можно не объяснять, но Меерович-Лейзерович неумолим:
– Где Полина, которую я обожал? Нет Полины с ее завлекающими формами, вечной улыбкой, обворожительными голубыми очами… Слушай сюда, Финкель! Сейчас подойду к прилавку, где она стояла, попрошу крашеную выдру: «Улыбнитесь покупателю», а она буркнет, глаз не поднимая: «Нарезать или кусочком?»
Так оно и происходит. Крашеная выдра бурчит угрюмо:
– Нарезать или кусочком?
– Нарезать. Сто граммов. – И получает пакетик с колбасой, очень похожей на ту, «докторскую», из прежних их магазинов.
Возвращается к Финкелю, топчется на месте, локти прижимает к телу. Этого человека касается всё или почти всё на свете, только проявляется оно по-разному: когда сразу, а когда с задержкой. Он бы и не хотел, чтобы его затрагивало, всякому уступил забесплатно, но с этим ничего не поделать. Меерович всегда под рукой, для скорой надобности: «Мы мирные люди, но наш Лейзерович стоит на запасном пути…»
– Что происходит, Финкель? В какой век влипли? Раньше доводилось говорить: год назад, два года… А теперь: двадцать, тридцать, пятьдесят лет назад, как сейчас помню. Даты с нулем – я бы их отменил.
Финкель слушает внимательно, Ая слушает – это его поощряет.
– Сюда едучи. Здесь будучи… Примерял к себе иное пребывание, пока не сообразил: ты, Меерович, не прожил того, что мог прожить. Сначала не давали, потом сам не брал.
Голос возвышает до крика:
– Да я на мотоцикл ни разу не садился, костры не разжигал, в палатке не ночевал, сам себя одомашнил! Одно светлое пятно, когда стояли на баррикадах…
«Которых не было», – упорствует Финкель, но о том не говорит, не желая огорчать одинокого мужчину.
– Стояли, Финкель, ты тоже стоял, не отпирайся.
В младенческую пору Меерович хранил тайну, которую не доверял никому. Известно каждому, что у мужского населения имеется некий довесок, через который выливаются излишки, – а что же у товарища Сталина, неужто и у него довесок с излишками?.. И Меерович догадался, один он на всю страну: у товарища Сталина в штанах звездочка. После нескорого возмужания, в постели, высвободившись из-под тяжести жены своей Цили, поделился тайной несмышленого ребенка, рассчитывая на улыбку умиления, но Циля вопросила с интересом: «Пятиконечная?..» – и задумалась.
Жена его Циля с детства предпочитала прилагательные, пренебрегая прочими частями речи. «Это голубенькое, с рюшечками – его в стирку… Это синенькое, пузатенькое – запечь в духовке и растолочь… Это дрожжевое, слоеное, заварное – не магазинный тортик-шмортик…» Верная его Циля, тяжелая, медлительная, обширная в бедрах и устойчивая на ногу, ворковала некогда в любовной истоме, придавливая мужа к матрацу: «Меерович, я от вас опухаю. Заказывайте, Меерович: со звездочкой или без?» Она опухала раз за разом к гордости его и усладе, в нескончаемых излияниях материнского молока, но затем это выражение обрело иной смысл.
В один из дней Меерович решительно вышел из спальни. В семейных трусах до колен. «Циля, – сказал. – Мы уезжаем, Циля. На историческую родину». Циля стояла на кухне и разделывала зеркального карпа; ответила жена его Циля: «Утряситесь, Меерович. Моя родина – это моя квартира. Лаковое, двустворчатое в спальне, синее, эмалированное на кухне, белое, фаянсовое в туалете. Я опухаю, Меерович. От ваших прожектов. Выйдите на проезжую часть, принесите шмат грязи, бросьте мне в лицо и успокойтесь». – «Мы уезжаем, Циля, – повторил. – В Эрец Исроэл». – «Покиньте кухню, Меерович. Мы никуда не едем». Но он увлек ее через пограничные кордоны вместе с детьми и двустворчатой румынской мебелью.
Вдыхает воздух в волнении. Шумно выдыхает. Прижимает к груди пакетик с колбасой:
– Родиться бы раньше на полвека, приехать молодым, мотыжить землю на жаре, поливать саженцы, танцевать по ночам хору. Чтобы всё было ясно, просто и понятно: свой – свой, чужой – чужой… Я бы не отказался.
– Всякий бы не отказался.
– Не всякий, Финкель, не всякий… Брата моего помнишь?
– Помню брата. На тех же баррикадах.
– В Германию уехал. На их пособие, которое сытнее здешнего. Пишет оттуда: «Это не та Германия. Немцы – они другие». Отвечаю ему: «Они другие, да я тот же. С той же незалеченной болью».
– Правильно отвечаешь, – одобряет Финкель и добавляет торжественно: – Слушай сюда, Меерович! Я люблю тебя, Лейзерович, и пойду куда скажешь, даже на штурм твердыни.
Обнимает его, и Меерович-Лейзерович, ободренный народным признанием, возвращается в одинокое жилье, обдумывая по пути неотложный вопрос: не создать ли ему партию пришельцев, не пройти ли в кнессет большинством голосов, не занять ли, если повезет, кресло министра национального благоденствия? Ездить повсюду разрешителем затруднений, улучшать то, что требует исправления, и все станут восклицать: «Меерович? Кто же не знает Лейзеровича!..»
Ответственность – это потеря свободы, но он готов ко всему, да-да, он готов…
…в подъезде наскочит на него соседка в байковом халате, патлатая, растерзанная; это о ней говорила жена его Циля: «Меерович, она привезла оттуда капроновое, отложное, приталенное. С надписью на спине „Миру мир!“. Маршировала на парадах в голубом, зеленом, фиолетовом, примеряет теперь перед зеркалом и поет: „Трудовые будни праздники для нас…“, – она хочет на парад, Меерович, пусть сделают для нее парад». Соседка в байковом халате заверещит на весь дом, брызгая на Лейзеровича слюной: «Вы, всё вы! Из-за вас, полоумных, стали выпускать! А у меня работа была, жилье, похвальные грамоты, пенсия на подходе…» Ответит: «Женщина, я вас не звал. Оставались бы дома». – «Да? Останься попробуй! Пальцем тыкали: засиделась, тетка, вали отсюда!» – «Так возвращайтесь. Поезжайте назад. Теперь можно». – «А комнату!.. – взвизгнет ненавистно. – Комнату ты мне дашь? Где я жить буду?..» Уйдет к себе, грохнув дверью, пожарит треску, начадив на весь подъезд, запоет к вечеру: «Как бы мне, рябине…» – не иначе, приталенное примеряет перед зеркалом, зеленое, голубое, фиолетовое: «Миру мир!»…
Лейзерович вернется домой в растрепанных чувствах, померяет кровяное давление, подскочившее от душевной боли, выпьет стакан цветочного чая без сахара, съест бутерброд с колбасой и будет страдать на постели вдовца, произнося речи, находя убедительные объяснения давним решениям и поступкам, когда он и его друзья стояли на баррикадах. Какой же он умный в ночи, Меерович-Лейзерович, наделенный талантом размышления, какой убедительный – Циля бы его одобрила, ах, Циля, Циля… Будто не она выговаривала в постели, не подпуская к себе: «Отшатнитесь, Меерович, с вашими глупостями. Вы идеалист, от которого опухают. Тортик-шмортик».
За стеной запрятана сливная труба. Сосед сверху мается простатой, а потому ходит по ночам в туалет, спускает затем воду. Чмок! – и отсечка, и извержение по трубе, краткое, стремительное, от которого Меерович пробуждается и снова задремывает до очередного чмока. Порой отсечки не бывает, и тогда жалостливо, немощно: шлё-ё-ёпп… – подтекает из бачка, журчит за стеной, не давая заснуть. Шея затекает на тугой подушке, затекают поджатые ноги, а министр национального благоденствия решает в который раз: не пойти ли завтра к соседу, напроситься в помощники, починить этот проклятый унитаз?
Сын позвонит под утро: «Что делаешь?» – «Живу». – «А вечером?» Это означает: ему с женой надо отлучиться из дома, внуков оставить не с кем. Меерович ответит со вздохом удовольствия: «Вечером живу у вас».
6
Они покупают продукты, неспешно возвращаются домой.
За внушительным забором разместился детский сад. Бегают по траве мальчики-девочки, верещат от избытка витаминов, а через просвет в штакетнике выглядывает наружу грустный ребенок, цепко ухватившись за планки ломкими пальцами.
– Де-душ-ка… Ему плохо?
Финкель приседает на корточки, лицом к лицу:
– Почему не играешь?
Молчит.
– Как звать?
Не отвечает.
Грудка впалая, ножки тонкие, глаза окольцованы темными ободками, в глазах безропотное терпение.
Рассказывает ему:
– Сегодня. Перед завтраком. Беру яйцо, постукиваю по нему ложкой. «Кто там?» – спрашивают изнутри тоненьким голоском. Еще постукиваю. «Войдите», – говорят. «Выйдите», – прошу. Раскалывается скорлупа, вылезает наружу цыпленок. Желтый. Пушистый. Шарик с ножками. Может, и тебе попробовать?
Мальчик выслушивает без интереса, говорит без выражения:
– У них яйца вкрутую. Других не дают.
Стоит за забором нянечка, руки скрестив под грудью, сообщает по-русски:
– Он у нас печалистый. Не ест, не спит, мать высматривает: придет, домой заберет. Каждый день так.
– Привыкнет, – полагает Финкель.
– Такие не привыкают. Мне ли не знать? Хоть бы поплакал, отмяк душою.
– Де-душ-ка… Возьмем его?
– Кто ж тебе даст? – фыркает нянечка.
– А мы попросим.
Подружки кричат через забор: