355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Степун » Бывшее и несбывшееся » Текст книги (страница 4)
Бывшее и несбывшееся
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:17

Текст книги "Бывшее и несбывшееся"


Автор книги: Федор Степун



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 46 страниц)

Нервно, мучительно, в тяжелой экзаменационной страде, изредка прерываемой немногими часами отдыха, которые мы проводили то в булочной Совостьянова, где мы наскоро подкреплялись жареными пирожками, то у институтской ограды, сквозь железные прутья которой грустно перелетали предразлучные взоры, проносились последние, манящие в деревню майские дни.

Но вот все муки кончены и наша тесная дружеская компания решает отпраздновать окончание школы поездкой на Воробьевы горы. В следующее же после торжественного акта воскресенье летят вниз по Тверской, через празднично–пустынную Красную площадь, по москательно–скобяному Балчуку, по тишайшей провинциальной Ордынке и дальше мимо Нескучного сада к знаменитому ресторану Крынкина три лихацких пролетки. В них, навстречу своим неизвестным, но радостно ожидаемым судьбам, весело несутся шесть горячих, молодых сердец. Звонко цокают па булыжнику подковы, мягко подпрыгивают колеса на резиновом ходу, за обещанный «на–чай» от души усердствуют извозчики. В расчете на длинную обратную прогулку, мы едем спозаранку. Из церквей под светлый колокольный звон степенно расходится народ. Милый, старомосковский воздух напоен горьковатым запахом буйно цветущей за заборами черемухи.

Обедали мы совсем как взрослые: закуска, котлеты «de volaille», Гурьевская каша и к ней две бутылки шампанского, чтобы чокнуться. После обеда заказали чай и долго сидели за столом, беседуя о своих планах. Трое из нас идут самым обычным путем – поступают в Московское Императорское Техническое училище, среди них и мой брат. Один из нас идет на сцену, наш поэт мечтает о сборнике стихов и кругосветном путешествии. Наиболее темны и противоречивы мои планы: тянет и на сцену, и в Училище живописи и ваяния (я уже справлялся об условиях приема у директора, профессора Гиацинтова), но больше всего хочется попасть на историко–филологический факультет. Этому плану мешает, однако, то, что с аттестатом реального училища в университет не принимают. Древние языки можно было бы, конечно, осилить, но на это надо время, мне же не терпится как можно скорее надеть форменную фуражку и гулять студентом.

После чая мы спускаемся к Москва–реке, переправляемся на другой берег и медленно, пустырями, пахотами и огородами пробираемся к Новодевичьему монастырю, спасательному пристанищу многих трудных минут моей последующей жизни.

О товарищах, с которыми в мае 1900–го года я в тихой задумчивости (длинный шумный день к вечеру всегда наполняет душу затишьем) входил в душистую прохладу монастырского кладбища, я скоро уже девять лет как ничего не знаю. Последние сведения были страшны, не своею исключительною жуткостью, а тою роковою советскою бессмыслицею, которая, быть может, страшнее всяких ужасов. Из актера не вышло актера: начав в 19–м году торговать опиумом, он сам вскоре стал наркоманом и в припадке непоборимой тоски лишил себя жизни. Мечтавший о кругосветных путешествиях поэт, не выпустив ни одного сборника своих стихотворений; заболел после нескольких месяцев тюремного заключения неизлечимым сердечным недугом. Знаю, что в 1926–м году он еще проживал в неуютной, грязной каморке на четвертом этаже, из которой никогда не выходил, не будучи в силах одолеть лестницы. С таким аппетитом уплетавший Гурьевскую кашу на Воробьевых горах, Николай Никулин уже давно лежит под землею, загнанный туда революционным сыпняком. Его до слепоты близорукий брат, талантливейший математик, занимает, если с ним за последние годы не случилось ничего страшного, неизвестно почему, довольно большой пост в Красной армии. О моем брате ничего не знаю, не знаю даже жив ли он… В душе страх и оцепенение. Россия темнеет перед глазами бескрайним кладбищем… Стоят ли еще в Новодевичьей ограде кресты и памятники на дорогих могилах? Иной раз кажется, что их уже не найти. Войду ли я когда–нибудь в знакомые монастырские ворота, или так до конца жизни только и буду в тоске перечитывать изумительные строки тоже уже умершего Белого.

 
Из мира, суетной тюрьмы, —
В ограду молча входим мы…
Крестов протянутая тень
В густую, душную сирень,
Где ходит в зелени сырой
Монашек рясофорный рой,
Где облак розовый сквозит,
Где нежный воздух бирюзит:
Здесь сердце вещее, – измлей
В печаль белеющих лилей;
В лилово–розовый левкой
Усопших, Боже, упокой…
 

Февраль–май 1938 г.

Глава III ВОИНСКАЯ ПОВИННОСТЬ. КОЛОМНА. КЛЕМЕНТЬЕВО

Мои мучительные колебания между университетом, Училищем живописи и ваяния и сценой привели меня неожиданно к решению прежде всего отбыть воинскую повинность. Я рассчитывал за год военной службы окончательно выяснить себе куда меня больше всего тянет, в чем мое настоящее призвание. Время для поступления в кавалерию или артиллерию (служба в пехоте представлялась мне совершенно невозможной) было давно упущено. Тем не менее я решил, во что бы то ни стало, добиться своего, что мне, к величайшему удивлению моих родителей, каким–то чудом и удалось. Командующий московским военным округом, к которому я выискал протекцию, разрешил сверхштатно зачислить меня вольноопределяющимся в пятый мортирный дивизион, стоявший в то время в Коломне. «Не теряя минуты напрасно», полетел я в Коломну для зачисления в дивизион. Дивизионный адъютант, поручик Димитриев, – усы в душистом бриллиантине, серебряный портсигар в золотых и эмалевых монограммах, душа в авантюрных мечтах – принял меня как родного. Накормил вкуснейшим обедом в офицерском собрании и, после оживленной беседы о московских театрах и ресторанах, отправил для улаживания формальностей к старшему писарю Александрову, козлобородому сверхсрочному фельдфебелю, грозе, как впоследствии выяснилось, не только «вольноперов», но и молодых подпоручиков. Недовольный моим поздним появлением в дивизионе, он сделал всё, что мог, чтобы на основании всевозможных уставов и параграфов затруднить мое зачисление в часть. Но, в конце концов, мы с ним поладили. Обошлось это недорого, всего только в десять рублей. Через час я выжжеными пустырями летел уже на лихаче из Коломны в Голутвино, чтобы попасть на скорый московский поезд. Вечером, за чаем, я радостно рассказывал о своей окончательной удаче.

Приехав в Коломну, я застал там шесть вольноопределяющихся: четырех москвичей и двух коломенцев. С точки зрения коломенских девиц, ежегодно с волнением ожидавших новых вольноопределяющихся, голутвенского буфетчика, рассчитывающего на их кутежи, и резвых лихачей, катавших веселые компании из Коломны в Голутвино и обратно, наш подбор оказался на редкость удачным.

Особенно полюбился Коломне помощник присяжного поверенного, Михаил Дмитриевич Благой. Своими барскими телесами он, правда, был несколько рыхл и грузен, но зато подлинно красив тонкою, породистою красотою. Изящно владея онегинским жестом ласковой небрежности в обращении с женщинами и довольно большим доходом, Михаил Дмитриевич без труда кружил головы робким провинциальным невестам и самоуверенным коломенским львицам.

Вместе с ним попал в первую батарею кандидат прав, Сергей Дмитриевич Гончаров, высокий, стройный юноша с улыбающимися светлыми глазами, нервным, скептическим ртом и прекрасными пепельными кудрями, которые он, с досады, что по уставу нельзя было их оставить, обрил наголо машинкою. Человек очень горячий и крайне левый, всею душой ненавидевший «военщину», Сергей Димитриевич за несколь–ко недель до нашего выпуска из учебной команды накричал на совсем еще юного подпоручика, преподававшего нам материальную часть. Грозила весьма неприятная история, которую, однако, удалось замять. Гончаровскую вспыльчивость дивизионный врач объяснил эпилепсией, благодаря чему горячего правозаступника и социалиста, к его величайшей радости, окончательно освободили от воинской повинности. Пробыв короткое время в батареях, мы были переведены в учебную команду, из которой вышли после шестимесячного обучения совершенными неучами. Произведенные после лагерного сбора в прапорщики запаса, мы покидали наш мортирный дивизион глубоко штатскими и в военном отношении совершенно безграмотными людьми. Винить в этом наших преподавателей было бы несправедливо. Уж очень нелепа была вся давно заведенная система совместного с новобранцами военного образования вольноопределяющихся. Привыкшие к научным занятиям «вольноперы», в несколько дней с легкостью одолевали ту несложную премудрость, которую фейерверкера должны были изо дня в день вдалбливать безграмотным парням, с трудом усваивавшим устройство мортирного замка и природу воинской дисциплины. При такой постановке дела было в конце концов только разумно, что мы чинно сидели за партами лишь во время офицерских занятий (часа по два в день), все же остальное время валялись на койке в каморке фейерверкера Кулеша, беседуя обо всем, что угодно, кроме военной науки. Преподаватели учебной команды молодые поручики Иванчин–Писарев и Черепашкин, с которыми мы встречались, как добрые знакомые на катке, в театре, главным же образом в доме одного коломенского купца, за дочерьми которого ухаживали как они, «господа офицеры»,, так и мы, «нижние чины», это прекрасно знали. Но что им было делать: требовать, чтобы мы по шести часов слушали фейерверковское пережевывание постигнутого нами курса, было бы прямым издевательством, разрешать же нам открыто не ходить на занятия было бы недопустимым нарушением воинской дисциплины. Оставалось только одно – смотреть сквозь пальцы на невинный обман, который спасал человеческий смысл нашей коломенской жизни, доставлял экономические выгоды Кулешу и некоторое нравственное удовлетворение нашим поручикам, которые, разрешая нам «дискуссионную койку», не только кокетничали перед нами своим либерализмом, но, быть может, искренно гордились им. Не знаю, как в других частях, но в пятом тяжелом мортирном дивизионе «либеральные веяния» веяли уже и в 1900–м году. Неспроста известный дивизионный остряк, штабс–капитан Головин, прощаясь с нами после полигонных занятий с подмигиванием спрашивал нас: «А вы, господа вольные бомбометы (мы все уже были произведены в бомбардиры), где сегодня обедаете? В кабаке или на своей конспиративной квартире?» Ни в какой конспирации он нас, конечно, не подозревал, но показать нам свою осведомленность в тайнах политической жизни ему, очевидно, доставляло некоторое удовольствие. Конечно, не все наши офицеры были либералами. Командир четвертой батареи, в которой служил Попов, был самым ярким представителем того лагеря, в котором каждый интеллигент считался крамольником и врагом отечества. Люди этого типа были, однако, еще менее способны к пробуждению в нас духа воинской доблести и дисциплины. Реальность этих, вероятно, неотменных основ народной и государственной жизни, я понял лишь на войне. Ее мне вскрыли молодые офицерские кадры, нравственный и профессиональный облик которых был определен военною и национальною катастрофою Японской войны. Думаю, что если бы накануне Великой войны было проведено радикальное омоложение командного состава и из него были бы удалены все те господа полковники и превосходительства, которые, по–помещичьи любя сытые лошадиные крупы в денниках, ненавидели всякие технические усовершенствования вроде прибора Турова–Михайловского, то не случилось бы многого, о чем и поныне нельзя думать без горького отчаяния в сердце.

Год воинской повинности пронесся очень быстро. Ни войны, ни повинности мы, несмотря на то, что до исполнения Соловьевского пророчества:

 
И желтым детям на забаву
 Даны клочки твоих знамен…
 

оставалось всего только пять лет, так и не почувствовали. За исключением нескольких печальных инцидентов, из которых самым печальным было удаление нас, как нижних чинов, с бала в офицерском собрании (Боже, с каким стыдом и гневом спускались мы под влекущие звуки вальса с уставленной тропическими растениями и устланной красной дорожкой лестницы, по которой подымались в пух и прах разодетые и надушенные знакомые барышни и дамы), наша коломенская жизнь протекала не только весело и беззаботно, но, как мне сейчас кажется, даже поэтично. С точки зрения рыжего учителя прогимназии Капелькина, всю жизнь промечтавшего о переводе в Москву (еще страстнее мечтали о том же его некрасивые в веснушках дочери), в коломенской жизни не было ничего, хотя бы мало–мальски привлекательного. Но я, постоянно споривший с Капелькиным, и поныне вспоминаю Коломну почти с умилением. Как все уездные города, она была исполнена того непередаваемого настроения, что во всех нас, выросших в дореволюционной России, быть может, теснее всего связано с образом глухой станции после отхода почтового поезда: унылый буфетный прилавок, с никому не приглянувшимися бутербродами под сеткою, граненый графин с рыжею водою, мухи на засиженных окнах, нагретый солнцем черный, клеенчатый диван, чахлая, пыльная пальма, а рядом со всем этим убожеством и скукою, иначе Россия не была бы Россией, задумчиво–страстный еще теремной девичий взор и вековая, то грустная, то залихватская песня с реки, с полей, не все ли равно откуда: – все русские песни с самого дна души…

В Коломне было все, чему полагается быть во всяком уездном городе: кусты запыленной акации перед вокзалом, станционные куры в них, маленький садик для субботних и воскресных гуляний, который за свою малость и круглость назывался в городе «блюдечком», обтыканный по снежному валу елками и мелко иссеченный «норвежскими» сизый каток, громогласный оркестр военной музыки, игравший летом на «блюдечке», а зимой на катке и грязноватый, но первоклассный по кухне трактир с шепелявым оркестрионом и вихрастыми лихачами у подъезда; был в Коломне, конечно, и «Кружок любителей музыки и драматического искусства», с непременным участником всех литературно–музыкальных вечеров, затянутым в шикарный, темно–синий мундир двадцатилетним гимназистом Доброхотовым – баритоном с демоническими кудрями и с шаляпинской фразировкой.

Хотя «Три сестры» еще не были поставлены в Художественном театре, их тоскующая мечта: «В Москву, в Москву…» уже волновала провинциальные города России. Отблеск этой мечты освещал и нас, столичных вольноопределяющихся, каким–то таинственным ореолом. В ответ на лошадиный топот в окнах купеческих домов и казенных заведений неизменно появлялись женские лица, с глазами, явно устремленными не на привычного поручика впереди, а на нас, вольноопределяющихся. В женской душе Ко–ломны Московский университет явно торжествовал над армией, святая Татьяна – над Георгием Победоносцем.

По некоторым сведениям, доходящим до нас с родины, положение теперь изменилось. Слышно, что социалистическая Россия страстно полюбила свою армию не как красную, а как русскую. Дай Бог. До чего хотелось бы под шапкою–невидимкою проехать с батареей по улицам Коломны и посмотреть на те лица, что появятся (не исчезнут ли?) в окнах, заслышав конский топот и солдатский шаг…

Само собой разумеется, что мы в несколько недель перезнакомились со всеми наиболее интересными представительницами женского населения Коломны. Как только выпал снег, наш гид по части развлечений, Михаил Димитриевич Благой сорганизовал веселую, на двух тройках, поездку в Голутвинский театр. После театра мы вместе с актерами шумно ужинали в вокзальном буфете. Не убоявшиеся такого открытого кутежа девицы, две бойкие купеческие дочки, француженка, гувернантка их младшего брата и служившая в какой–то управе не очень молодая, но весьма развязная вдова (Михаил Димитриевич называл всех этих дам «Афродитами земными») были без ума от вечера. Еще бы: за ними, кроме нас, ухаживал сам Мурский, только что с подъемом «отрыдавший» Незнамова.

Наряду с «Афродитами земными» проживали в Коломне и «Афродиты небесные», сестры Цветковы, дочери иконописного по внешности протоиерея. Обе были на редкость хороши собою, в особенности младшая поражала совершенно особою, духовно–мадонни–ческою красотою. Жилось «поповнам», как их называла моя квартирная хозяйка, просвещенная судейская вдова, в их родном городе нелегко. Отец, которого обе искренне чтили и который своих «девочек» горячо любил, мечтал выдать их за священников; требовал сугубого уважения к своему сану и строгого поведения в обществе. Они же в матушки не собирались, предочитая, на худой конец, хотя бы учительство в глухой деревне. Так и носили они по тихому городу свою волнующую красоту, себе не на радость, а сходившим по ним с ума мужчинам на Танталовы муки.

Не помню уже при каких обстоятельствах, но как–то Михаил Димитриевич побился об заклад с безусым еще поручиком Зарядиным, который был безнадежно влюблен в младшую Цветкову, что через две недели представит ему ее любовное письмо, или, по крайней мере, нежную записку. Как водится, вокруг этого пари тут же завертелось нечто вроде тотализатора: одни «ставили» на Благого, другие были уверены, что выиграет поручик. Михаил Димитриевич принялся за дело крайне энергично: в субботу не поехал в отпуск, в воскресенье пошел в церковь, простоял всю обедню рядом с поповнами и без труда познакомился с ними. С четырех до шести мерз в тонких лаковых сапогах на катке (на коньках он не катался), с катка проводил простых, веселых и очень разговорчивых сестер домой. Началось все как будто бы блестяще. Но дальше начала так и не пошло. Предоставленная нами двухнедельная отсрочка не помогла. Через месяц московский лев признал себя побежденным, выставил три бутылки шампанского и вернулся к своим Афродитам земным.

Зима подходила к концу. Учебная команда была распущена и мы были возвращены в свои батареи. Моей, второй, командовал полковник Котляревский, на службе вспыльчивый крикун, но по существу добрый, безвольный человек, которым в свою очередь командовали его взбалмошная жена и сверхсрочный фельдфебель Кунц, человек злой, придирчивый, но на редкость дельный и честный.

С «матерью командиршей» у меня быстро наладились прекрасные отношения. Случилось как–то так, что я стал исполнять ее поручения в Москве. По возвращении из отпуска я всегда сам приносил ей закупленные вещи и не раз оставался выпить стакан чаю, а то и поужинать. Командирский повар прекрасно готовил пельмени, вареники и всякие иные малознакомые мне «этнографические» блюда, которые мне весьма нравились. В такой уютной, домашней обстановке и состоялось, не без посредничества командирши, нечто вроде договора между мною и полковником, которого вне службы все звали попросту Сергеем Андреевичем. Я обещал, что мы, вольноопределяющиеся его батареи, безукоризненно сдадим экзамен на прапорщика (за что командиру батареи по закону полагалось денежное вознаграждение), он же согласился при случае сказать фельдфебелю Кунцу, любившему измываться над вольноопределяющимися, чтобы тот не слишком налегал на нас. Наша батарейная служба устраивалась таким образом еще привольнее, чем учеба в команде. От пешего строя по утрам мы были совсем освобождены. Приемкой при орудиях занимались раза два в неделю в каком–то холодном желтом манеже. Занятия эти были скучны и бессмысленны, зато весело было возвращаться с громкою солдатскою песнью. Был у нас в батарее искусный запевала, который, вроде Тургеневского рядчика, пел все с особым вывертом и переборами, были у нас и прекрасные свистуны.

Как только сошел снег и подсохли загородные холмы, начались частые конные учения. В дивизионе еще была крепка традиция конного артиллериста Воронцова–Дашкова, не любившего математической премудрости и требовавшего от батарейных командиров прежде всего лихих конных учений: безупречной посадки ездовых и ловкой работы «номеров». Такая кавалерийская постановка дела была мне как нельзя больше по душе. И сейчас с радостью вспоминаю первые весенние выезды на позицию: старшего офицера штабс–капитана Головина, великолепного барина в мундире с иерихонскою трубою, вместо глотки–г–любил саженей за тридцать здороваться с батареей – сверхсрочного фейерверкера Худыгу, словно вклеенного в седло, широкий фронт шести высоких, тупоносых мортир и моего горячего гнедого мерина Ветреного, знавшего конное учение много лучше меня и державшего дистанцию с точностью опытнейшего балетмейстера.

Взводы вытягиваются гуськом и строятся фронтом; интервалы между орудиями смыкаются и размыкаются; передки на ходу отцепляются от орудий и почти на лету снова нацепляются на орудийные крюки: все фигуры этой кадрили хороши, но нет лучше заворота всем фронтом, в особенности, если твое орудие стоит на заносящем фланге. Какая радость скакать перед уносами, слыша позади грохот своего орудия; ветер свищет в ушах, яркое, но еще холодное утреннее солнце слепит глаза, в груди, выкрикивающей вслед за Головиным команды, целый океан воздуха и голоса. Во всем теле восторг: от ловкого сидения в седле, от точного держания дистанций и интервалов, от пьянящего душу ощущения все совершеннее удающегося лада древней военной игры, так же не заменимой никакими спортивными суррогатами, как насущный хлеб не заменим никакими питательными пилюлями. Ничего не поделаешь: очевидно душу человечества сильнее всего влекут темные срывы и светлые вершины жизни. Бессмысленность войны человечество очень скоро поймет, но воевать, т. е. время от времени вскипать на весь мир своими первозданными, утробными страстями, вряд ли когда–нибудь перестанет…

Как только дивизионная канцелярия объявила в приказе о дне выступления в лагерь, командиры батарей отпустили нас, вольноопределяющихся, в двухдневный отпуск в Москву. Примчавшись за час до выступления на курьерском поезде прямо в Можайск, мы сели на уже оседланных лошадей и двинулись походом в село Клементьево.

Не полюбив на войне войны, я неожиданно для себя самого крепко привязался к армии, проникся ее воинским духом. Конечно, не все офицеры и нижние чины были по духу солдатами, но те из них, что ими подлинно были, были, быть может, лучшими людьми из всех, с которыми меня свела жизнь. Как хорошо, спокойно и даже радостно было мне двигаться с батареей по серым лентам Галицийских шоссе, обсаженным фруктовыми деревьями, по холмам меж вековых оливково–зеленых буковых стволов и чувствовать их кровную связь с Россией, их незлобивую готовность к кровавой борьбе и смерти, их мудрое знание того, что мир лежит во зле, в беде, которых ни руками не развести, ни словами не рассеять, но и их твердую веру в доброго Бога и Его праведный суд. Как хорошо, привычно, по–фронтовому уютно пах этот воинский мир лошадиным потом, продегтяренным ремнем, порохом от банников, махоркой, солдатской пищей и волглым от дождей шинельным сукном. Сейчас все солдатское – и воинский дух, и батарейный запах так близки моей душе, что я со стыдом вспоминаю, с каким неудовольствием шел жарким летним днем в походном порядке из Можайска в лагерь. Но как могло быть иначе? Солдат своей батареи мы не знали. К офицерам относились свысока, ценя за гуманность лишь тех, что потакали нашим штатским инстинктам. Ехать шагом тридцать верст, если не больше, в густой пыли рядом со своим орудием на жестком деревянном седле, в молчании и полной бездейственности, казалось верхом бессмыслицы. Чего бы проще – доверить батарею фельдфебелям, а нам, господам офицерам, в экипажах, шедших с обозом, быстро докатить до лагеря. Такого мнения держались не только мы, вольноопределяющиеся, но и большинство кадровых офицеров, начиная с командиров батарей, не приводивших своих желаний в исполнение только потому, что на это косо посмотрело бы высшее начальство, которое само, однако, неустанно циркулировало между Клементьевым и Можайском в колясках на резиновом ходу.

Скучнейшая дорога, широкая, пыльная, шедшая меж выжженых пустырей, чахлых перелесков и учебных полигонов, была непривычно оживлена: навстречу нам в облаках едкой желтой пыли шли те батареи легкой полевой артиллерии, на смену которым двигались наши тяжелые мортиры. То и дело встречались веселые конные ординарцы, иные с туго набитыми почтою черными сумками через плечо. Вдруг налетала звонкая команда: «смиррр…но… глаза на ле…во, господа офицеры»… и мимо катилась запряженная гладкими рысаками нарядная генеральская коляска. Мелькали ярко–красные отвороты и белая замша перчатки у блестящего на солнце козырька. Встречались парные можайские извозчики, такие же, как на всех дорогах средней полосы России: худые, ломанные лошади, сплющенные рессоры, кривые кузова и «лихая» на кнуте езда, ради прибавки на водку.

Помню, как я к концу сбора ранним, свежим утром ехал на такой наемной паре в Можайск к поезду. Въехав в перелесок, возница неожиданно перевел лошадей в шаг и стал вертеть козью ножку. В это время на опушке, у дорожной канавы, внезапно появилась чисто одетая молодая баба с кошелкою в руках. Переглянувшись с ямщиком, она быстро подошла к пролетке и, лукаво заглянув мне в глаза, ласково проговорила: «Тебе, видно, не к спеху, ваше благородие, может подсобишь землянички набрать, с самого утра хожу – замучилась»… Смутившись, я сунул бабе полтинник в руку и толкнул старика в спину: «пошел, опоздаем к поезду».

Впоследствии я узнал из рассказов своих товарищей, что в перелеске по пути в Клементьево издавна процветала убогая аркадская проституция.

Часам к пяти вечера мы подошли к Клементьеву, большому селу, широко раскинувшемуся вокруг старинной усадьбы; здесь помещалось лагерное управление. В желтом доме, в полосатых маркизах террасы, в вековых липах, в красноватых садовых дорожках, в пестрых, цветочных клумбах, приветливо глянувших на нас в раскрытые ворота, не было не только ничего специфически военного, но даже и ничего казенно–служебного. Весь этот патриархальный мир дышал таким безмятежным покоем, такою по–вечернему тихой, тургеневски–женственной негою, что военные занятия и стрельба казались в нем не только неуместными, но прямо немыслимыми.

Миновав лагерное управление, мы спустились к небольшой речонке. Перекинутый через нее мост был настолько стар и гнил, что мы предпочли брод. В 1911 г., когда я в третий раз отбывал лагерный сбор, старый мост был заменен новым, но настолько жидким, что мы по–старому продолжали переезжать речонку вброд. Брод имел, конечно, свои преимущества: возвращаясь с конного учения, в нем можно было напоить лошадей, вымыть и смочить колеса, а также поупражнять ездовых: спустить на коренном уносе тяжелые орудия к речке и дружно выхватить его на другом берегу было все же труднее, чем просто переехать мост. Все это верно. Тем не менее, остается вопрос: почему под самым носом лагерного управления был выстроен мост, не пригодный для проведения по нему тяжелых орудий. Не потому ли, что жизнь, которою жило в своих флигельках высшее лагерное начальство, была по своему стилю в гораздо большей степени помещичьей, чем военною. Недаром говорят французы: «le style, c'est l'homme»1).

За речкою начинался лагерь: длинная, узкая полоса тщательно расчищенного леса с аккуратно расставленными в нем чистенькими офицерскими барачками и брезентовыми солдатскими палатками; по опушке леса шел широкий проспект – передняя линейка лагеря. На поляне, впереди него, располагался «парк»,

[4]4
   Стиль – это человек.


[Закрыть]
где на точно рассчитанных интервалах стояли орудия, а позади них – строго в затылок друг другу – серо–зеленые передки и зарядные ящики, тела орудий и дышла параллельно друг другу и земле. Как бы в особых графах этого вставленного в природу чертежа стояли денежные ящики, охраняемые неподвижными часовыми, в перетянутых белых гимнастерках. Этот, несмотря на Коломенскую подготовку, совершенно новый, четкий мир произвел на меня поначалу большое впечатление. Через несколько дней оно, однако, если не совсем рассеялось, то все же почти сошло на нет: выяснилось, что графически–математический стиль орудийного парка в очень малой мере и степени определял собою лагерную жизнь, которая во всех отношениях, не исключая и строевых занятий, гораздо больше подчинялась быту задней, чем чертежу передней линейки.

В наши страшные дни, грозящие всю жизнь превратить в переднюю линейку военно–концентрационного лагеря, я вспоминаю заднюю линейку нашего артиллерийского лагеря не только с благодарностью, но даже с умилением. Вдоль этой, по–житейски грязноватой и пыльной линейки уже с утра дымились батарейные кухни и сохли по кустам солдатские рубахи и портки. Здесь, нарушая иной раз лагерный устав, шла обычная, человеческая жизнь. Сюда сходились разбросанные по разным полкам и батареям земляки. Попыхивая по придорожной канавке козьими ножками, они здесь до вечерней зари толковали о своем, важном и настоящем. Здесь часто раздавались гармоника и ладная многоголосая песнь. Сюда же по ночам выходил с гитарою сильно выпивавший штабс–капитан Головин и, встав по уставу лицом в поле, безнадежно рыдал в пустоту свой любимый романс: «И на шею тебе я одену ожерелье из жемчуга слез». В воскресенье по милой задней линейке степенно шагал слоноподобный вороной битюг, запряженный в ярко–красный возок знаменитого московского булочника Д. И. Филиппова, а в особо жаркие дни проворно трусил перед синим сундучком худенький чалый меринок клементьевского мороженщика…

Согласен, ничего достойного умиления в этих, встающих в памяти картинах нет, и все же хочется воскликнуть: да здравствует задняя линейка жизни, единственное, что сейчас еще стоит защищать не только штыками и пушками, но даже и бомбами.

Я отбывал лагерные сборы трижды: в 1901–м, 1904–м и в 1911–м годах, до японской компании, во время нее и накануне Великой войны. Первый сбор остался у меня в памяти беспечным пикником; второй – тяжелым кошмаром; третий – началом возрождения русской армии. Не буду настаивать на безусловной объективности этих общих характеристик. Быть может, мой первый лагерный сбор оставил по себе такое светлое воспоминание потому, что мне шел тогда восемнадцатый год, потому что мне покровительствовал мой милый командир батареи, главное же потому, что к нам никто из начальства не относился, как к нижним чинам, но никто и не возлагал на нас никаких офицерских обязанностей.

Жили мы в лагере не в палатках, как солдаты, а в деревянных офицерских барачках. Нам полагались (конечно, не в уставном, а лишь в бытовом порядке) и денщики, и верховые лошади для прогулок. Прекрасно помню веселую поездку в Бородино и невнимательный, не взволновавший ни ума, ни сердца осмотр бранного поля. Иной раз мне кажется, что многие из красных командиров, воюющих сейчас против Гитлера, чувствуют себя в гораздо большей степени законными наследниками и ответственными держателями русской славы, чем чувствовали себя ими мы, вольноопределяющиеся пятого мортирного дивизиона 6 1901–м году. Как почти вся интеллигенция начала века, мы ощущали русскую историю «профетически», как грядущую революцию, мало интересовались вопросами внешней политики и были преступно равнодушны к славе своей родины. В конце концов, мы ведь и Кутузова считали бессмертным только потому, что его гениально написал Толстой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю