Текст книги "Бывшее и несбывшееся"
Автор книги: Федор Степун
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 46 страниц)
Эта тема фронтовой дружбы была в 20–х годах весьма популярна во всех странах Европы. Она не только интересовала психологов, философов и социологов, но также и политиков–практиков. Повсюду в Европе устраивались международные съезды фронтовиков и делались попытки вручения министерских портфелей участникам Великой войны.
Защищал эту мысль энергичнее всех принц Роган, основатель и вождь всеевропейского союза культуры («Kulturbund»). В своих докладах он убежденно доказывал, что в случае одновременного прихода к власти, хотя бы только в главных странах Европы «окопных» людей, дело культурно–политического примирения между вчерашними врагами сразу же двинется вперед.
Жизнь страшно насмеялась над этим мечтателем. По воле «неизвестного солдата» Гитлера, главный кандидат принца Рогана в премьер–министры Франции, Пьер Кот (министр воздухоплавания в министерстве Даладье), уже давно сидит в тюрьме и ждет своей участи.
Оглядываясь на пройденный жизненный путь, я всегда благодарно удивляюсь тому, до чего я даже в мелочах был правильно и благосклонно ведом своею судьбою: страдал всегда только по заслугам, но часто незаслуженно награждался удачею и счастьем.
По всему своему отношению к войне, которое батарея не без юмора охарактеризовала награждением меня прозвищем «геройского барина», я никак не заслуживал «боевого» ранения. «Геройство» мое всегда выражалось лишь в пассивной храбрости, в умении веселостью ободрить солдат в опасную минуту и помочь скоротать им тревожные часы ожидания боя. Я знаю, со мною и товарищам офицерам и солдатам было уютно. Не раболепствуя ни перед боевой опасностью, ни перед окопной скукой, я всюду был желанным гостем. Но офицером я был весьма посредственным. Математика стрельбы меня мало интересовала, стрелял я потому весьма приблизительно; в искусстве чтения карты я тоже не был большим мастером. Будучи одно время начальником разведки, я руководился больше глазомером, сметкой и доверием к охотничьим инстинктам моих сибиряков. В качестве заведующего батарейным хозяйством, я удачнее других добывал пропитание для своих батарейцев, но был окончательно неспособен к ведению батарейного журнала. Конечно, если бы я взял себя в руки, то легко смог бы одолеть эту нехитрую премудрость, но я себя в руки не брал. Строго и очень серьезно я относился только к духовно–нравственным и педагогическим задачам офицера; в сфере же своих профессионально–технических обязанностей, я дилетантствовал и сибаритствовал так, как это было возможно, вероятно, только в царской армии. Тем не менее я был на хорошем счету у начальства, был не позднее других награжден «Аннами» и «Станиславами» низших степеней, дослужился до чина поручика и был даже представлен к золотому оружию, которого не получил, как мне объяснил командир батареи, только потому, что «наверху» было решено не выдавать (за немногими исключениями) знаков отличия за бои во время галицийского отступпления.
В связи с таким моим штатским отношением к военной службе, судьбою и было решено ранить меня не немецкою пулею в бою, а нашими же собственными санями во время поездки с позиции в штаб.
С детства одержимый страстною любовью к лошадям, я, несмотря на предупреждение фельдфебеля, велел при поддержке поручика Балашевского заложить только что приведенных молодых жеребцов. При первом же выстреле жеребцы подхватили и понесли нас по лесу. Меня очень несчастно выбросило из саней. Сразу лишившись сознания от безумной боли в ноге, я очнулся на своей койке в окопе. Через несколько дней я уже был в полевом дазарете в Риге. Оттуда попал в Псков в лазарет великой княгини Марии Павловны младшей. Как там лечили и оперировали – сказать не могу, но кормили нас изумительно и развлекали на славу. Особо благодарен я администрации за то, что она разрешила Наташе, чудом пробравшейся в Псков, целыми днями оставаться в моей палате. Иной раз она уходила в первом часу ночи.
Псков был до отказу забит армией и тыловыми организациями. Получить приличную комнату хотя бы за тройную цену было невозможно. Ютилась Наташа поэтому в каких–то непредставляемо грязных номерах «Палермо», в малюсеньком номере, в котором ничего не было, кроме продавленной кровати, стула, печки во всю стену и огромной старинной иконы величиною в дверь. Умываться приходилось в общем коридоре, где в железном треножнике находился маленький тазик и рядом ржавый кувшинчик с водою, один на всех постояльцев. Ночью Наташе приходилось иной раз минут двадцать, а то и больше, стоять на двадцати–двадцатипятиградусном морозе у запертой двери «Палермо», ожидая появления заспанного босого коридорного, в портках и шинели внакидку. Впуская позднюю гостью, половой, несмотря на богатые начаи, каждый раз грозился, что завтра совсем не отопрет двери. Все это не производило на Наташу ни малейшего впечатления. Счастливая тем, что она со мною, она с легкостью переносила свои небезопасные ночные путешествия. Утешала ее и благолепная красота утопающего в сине–зеленых под полною луною сугробах древнего города, с его гениально сложенными приземистыми церквами, стоящими чуть ли не на каждом перекрестке.
Из Пскова я в сопровождении Наташи и моего незабвенного денщика Семена Путилова, которого за тихий вид и какой–то недоумевающе–ласковый голос все звали Семешей, направился, не дождавшись санитарного поезда, в одиночном порядке через Петербург в Москву.
Поездка была ужасной: полная анархия всех расписаний, столпотворение на всех вокзалах и платформах, до отказу набитые вагоны и трагическая недоступность уборных. Впервые вставши на костыли и не умея владеть ими (впоследствии в Москве костыли стали моими усовершенствованными ногами) я со своею разбитою, положенною во временную гипсовую повязку ногою, чувствовал себя совершенно беспомощным в толпе, так что Наташе и Семеше приходилось в особо критические минуты подымать меня на руки.
После пережитых в дороге страхов, Евангелический полевой лазарет, в который меня привела моя счастливая звезда, показался мне раем. Впрочем он и был им по сравнению с теми казенными госпиталями, в которых мне впоследствии пришлось навещать раненых товарищей. Помещался Евангелический лазарет в просторном, барском особняке, стоявшем в довольно большом саду за чугунною решеткою. Заведующим лазаретом был известный в Москве профессор Гагеманн, оперировавший только в самых сложных случаях по своей специальности. Главную работу по лазарету нес талантливый молодой ортопед, доктор Финк – высокий, мешковатый и все же очень изящный человек с горячими глазами и ласковой улыбкой. Он не только вдумчиво, умно и осторожно лечил меня, но, живя во дворе во флигеле, часто приходил ко мне после ужина побеседовать или сыграть партию в шахматы. Играл он замечательно. Проведенные мною девять месяцев в лазарете я вспоминаю с глубокою благодарностью. И старший помощник Финка, доктор Калиновский, и бородатый студент рентгенолог, и сестры военного времени, среди которых особенно сердечно работали две княжны Ливен – все относились ко мне с совершенно исключительным вниманием.
Довольно долго вместе со мною лежали в палате два одинаково колоритных, но во всем противоположных офицера: холерический пехотный прапорщик Макарыч из «красных» народных учителей, песельник, говорун и озорник, и меланхолический балтийский барон, служивший в одном из самых славных кавалерийских полков.
Проснувшись Макарыч сразу же хватался за гитару и на всю палату весело затягивал: «Она милая моя–а–а… Волга матушка река–а–а…». Под его песни контуженный в спину барон молча занимался холею своих рук и ногтей. После кофе барон развертывал карту и без малейшего раздвоения души мечтал, склонясь над нею, о лихих делах своего полка, в котором служили все его предки, и о конечном поражении России.
После кофе между бароном и Макарычем часто вспыхивали горячие политические споры, в которых нападающею стороною бывал всегда Макарыч, считавший, «как социалист», что после войны необходимо будет отобрать земли, как у пермских Строгановых (Макарыч был родом из Пермской губернии), так и у всех балтийских баронов.
Не вступая в большие пререкания с прапорщиком, барон презрительно бросал ему: «Социализм – это вздор, Макарыч» и начинал с упоением рассказывать нам о прибалтийских владениях их древнего рода: о замках, парках, картинах, скульптуре, о старинной мебели, севрском и мейссенском фарфоре, о конных заводах и племенном скоте.
Желая подразнить барона, Макарыч, совершенно впрочем беззлобно, брал со стула свою гитару и, жуликовато оглядываясь кругом, начинал тихонечко наигрывать марсельезу.
Где сейчас Макарыч – не знаю. Горячий, веселый, задорный социалист–революционер, скорее всего мещанского или купеческого происхождения, он, вероятнее всего, уже давно сложил свою голову в борьбе с большевиками. Барон, покинувший Курляндию, благополучно здравствует в небольшой квартире в Берлинском предместье и подчас сомневается в том, жил ли он когда–нибудь тою жизнью, о которой он нам с Макарычем рассказывал. Несколько лет тому назад я как–то был у него. Вспоминали нашу палату, сестер, врачей и наши разговоры и споры о социализме.
Не всегда в России спорили в те годы о революции столь миролюбиво, как в нашей палате на Яузском бульваре, но везде почти так же отвлеченно и беспредметно. Кто может сомневаться, что если бы наши революционные вожди и защитники реакции могли бы хоть на мгновение вообразить себе будущее таким, каким оно оказалось, они еще в последнюю минуту, даже и не находя общего языка, протянули бы друг другу руки. Но в том–то, думается, и коренится трагедия истории, главная причина ее величественного самоистязания и ее метафизического безобразия, что образ будущего, иногда чаемый пророками и художниками, дольше всего остается сокрытым от его фактических творцов. Оптика революционной воли почти всегда мечтательна и одновременно рационалистична, то есть утопична. Строя планы своих действий, набрасывая и вычерчивая в сознании карты будущего, революционеры–утописты невольно принимают картографические фантазии за живую картину будущего; при этом они забывают о сущности всякой карты, которая, условно соответствуя действительности, не несет в себе ни малейшего сходства с нею.
Вглядываясь в революции 20–го века, нельзя не видеть, что свойственный им дух утопического активизма связан с молодостью их вождей. Требование русских бунтарей – Бакунина, Нечаева и Ткачева – «долой стариков» бесспорно сыграло в новейшей истории весьма значительную роль. Для большевистского бунта, как и для фашистских переворотов в Италии и Германии характерна, впрочем, не только та роль, которую в них играла молодежь, но и сознание этой молодежи своей революционной роли в истории. Причин, объясняющих этот факт, много и большинство из них налицо. Мне хочется выделить из них лишь одну, быть может, самую глубокую. Я думаю, что молодость особо утопична потому, что она живет с закрытыми на смерть глазами. В так называемые «лучшие» годы нашей жизни смерть представляется нам бледною, безликою тенью на дальнем горизонте жизни, к тому же еще и тенью поджидающей наших отцов и дедов, но не нас самих. Этим чувством здешней бессмертности и объясняется прежде всего революционный титанизм молодости, ее жажда власти и славы, ее твердая вера в возможность словом и делом, огнем и мечом изменить мир к лучшему – одним словом всё то, что характерно для вождей, диктаторов, героев–революционеров, чувствующих себя не смертными человеками, а бессмертными полубогами.
Как безвыходна была бы история человечества, если бы она почти 2000 лет тому назад не осветилась бы светом христианства. Отменив богооткровенною истиною все «только» человеческие мудрствования и навеки победив тишайшею тайною Вифлеемской ночи все титанические замыслы безбожного самоуправства, христианство призвало всех нас, юных и старых, здоровых и больных, богатых талантами и нищих духом к столь великому преображению мира, перед которым распадаются в прах самые смелые мечты о революционном переустройстве человеческой жизни. Не потерять даже и в наши дни веры, что всех борющихся между собою «героев» в конце концов победит Бог, не так трудно, как оно на первый взгляд кажется. Чтобы не соблазниться всемогуществом зла, надо лишь понять, что истина побеждает и там, где отрицающая ее ложь, пытаясь на свой лад строить нашу жизнь, изо дня в день только разрушает ее.
Все эти мысли были у меня в 1914–м году в зачаточном состоянии, все же я с фронта писал жене, что в качестве философа, то есть человека лишь раненного вечностью, но не спасенного в ней, я с каждым днем все больше тяготею к нашему батарейному «старцу» Шестакову, который просто и твердо верит в своего православного Бога. Старцем Шестаков, впрочем не был, не был он даже и Платоном Каратаевым, а всего только глубоко набожным сорокалетним «стариком», который Великим постом питался исключительно хлебом и водою, не теряя от этого ни бодрости, ни сил, ни светлого настроения.
Не скажу, чтобы у нас на фронте было много Шестаковых, но что–то шестаковское было почти во всех солдатах. Может быть, это объясняется тем, что, проходя трудною полосою своей жизни, они все невольно уходили в глубину древней веры своих отцов и дедов. Этою верою искони держится и своеобразно–пассивный народный патриотизм: Бог не выдаст – свинья не съест. Вера же в то, что Бог Россию не выдаст, была в крестьянской, а потому и в солдатской России всегда тверда. Думаю, что она и сейчас не поколеблена. Этою верою объясняется и та на первый взгляд непостижимая небрежность, с которою наши сибиряки относились к своим обязанностям. Так, например, все они неохотно окапывались на позиции. Сколько раз спрашивал я: «отчего, ребята, не роете настоящих окопов?» И всегда получал один и тот же ответ: «Нам, ваше благородие, не к чему. Австрияк оттого и бежит, что хорошие окопы любит, из хороших окопов кому охота в атаку подыматься, а мы из наших завсегда готовы». Характерным образом в тылу окапывались много охотнее, чем на позиции. Наши скрытые в лесу тыловые стоянки вырастали иной раз в целые деревни, Тут плотничали и столярничали с увлечением, в веселом хозяйственном раже, забывая о войне, быть может, и в правильном ощущении, что от дождя и холоду человеку своими силами уберечься можно, а от смерти нет, и пытаться не стоит.
Иной раз случались вещи и похуже, чем недостаточно глубоко вырытые окопы. Зашел я как–то раз – время было, правда, тихое, – на передовой наблюдательный пункт к телефонистам. Вижу, сидят и в карты играют, а вместо огарка тлеет обмотанный изоляционным воском телефонный провод, которого у нас никогда не хватало. Стал усовещивать, но чувствую, что мои слова до них не доходят: не верят, чтобы от нескольких аршин проволоки мог бы зависеть исход войны.
«Ну, а если у вас в нескольких местах перебьет сеть, с чем чинить пойдете?» «Да зачем же, ваше благородие, ему перебивать: он в это время никогда не стреляет». Может быть, надо было бы не разговаривать, а разнести и наказать, но я был на это окончательно не способен. Вероятно, потому, что и сам не считал очень важным – выпущу ли я по окапывающимся австрийцам пять шрапнелей, или десять, скомандую ли прицел 79, или 81. Толстовски народное чувство, что война идет своим собственным «верхним ходом» и не очень зависит от отдельных решений и распоряжений, было во мне самом подчас очень сильно.
Считая все же правильным прекратить запрещенную карточную игру и преступную растрату телефонного провода, я подсел к телефонистам. Через час пришла смена: старик Шестаков и с ним неизвестный мне молодой солдат с бледным, немощным лицом. Я вынул портсигар – все, кроме Шестакова, закурили. Вскоре поднялся нескончаемый окопный разговор о смысле и грехе войны, в котором пришедший с Шестаковым канонир, очевидно продолжая прерванный спор, принялся горячо доказывать нашему, не чуждому толстовству «старцу», что «не убий» надо понимать «вовсе иначе».
– Убить, – говорил он, часто моргая воспаленными веками и как бы с трудом выталкивая из себя, видимо уже давно мучившую его мысль, – означает, как я понимаю, душу испортить, озлобить ее, поднять против Господа Бога. Оружием же, всё равно, огнестрельным или холодным, убить бессмертного человека, особенно на войне, где всякий ежечасно к смерти готовится, никак невозможно; оружием, – волновался он, – можно только до срока отправить человека на тот свет, где ему в вознаграждение за понесенное страдание можно будет очень даже хорошо устроиться.
Как ни наивны были наши окопные беседы, я им очень многим обязан. Думаю, что досадная бессодержательность большинства современных философских книг связана с тем, что все мы неумеренно питаемся библиотечными консервами и беспечно игнорируем растущие на жизненном корню и потому особенно важные истины.
Начавшая слагаться у меня на фронте метафизика смерти, как внутренней формы нашей жизни, подверглась за время пребывания в лазарете очень жестокому испытанию.
Хотя мне лично смертная опасность ни минуты не угрожала, я не раз переживал в лазарете тот темный, голый и унизительный страх, которого, стоя под пулеметным огнем и стреляя на прицеле 20, то есть на расстоянии всего только четырехсот саженей по наступающей немецкой пехоте, я никогда не испытывал. Очевидно, страх до конца овладевает только бездейственною душою, лишенной возможности сопротивляться надвигающейся опасности.
Уже в Рижском дивизионном лазарете на меня нападала иной раз безысходная тоска. Дни шли один как другой. С утра томительное ожидание доктора, днем – неустанный стон, а то и крики, тупые, животные, в недалекой операционной. После обеденной кормежки долгий сон с храпом и свистом товарищей по палате. В сумерках после чая – уныло похотливая грамофонная нудь в соседней палате выздоравливающих. Затем ранее тушение света: бессонница, путаница мыслей, боль сквозь полусон, а под утро, в час, когда даже и тяжелые забываются сном, деликатное, вполголоса отпевание умерших в гулкой передней.
В Пскове и в Москве было уже легче: чем глубже в тыл, тем меньший процент обреченных на смерть. Но все же ужас хирургических палат, безоговорочной обреченности на длительное, унылое, будничное страдание с перспективой остаться на всю жизнь калекой и тут тяжелым кошмаром стоял над душой.
Несмотря на все это, я в лазарете почти не слышал сознательных проклятий войне и часу ранения. Скорее наоборот. Прислушиваясь к разговорам раненых солдат, которые по вечерам собирались в самой большой палате, я не раз удивлялся тому, с какою живостью и даже любовью рассказывали они друг другу о том, как шли в атаку, резали проволоку, забрасывали немца гранатами, отнюдь не связывая этих геройских переживаний с гноящимися в их телах дренажами, с перевязанными головами, с ампутированными руками и ногами.
По утрам, пока убирали нашу палату и перекладывали моего соседа по койке, я часто заходил к совсем молоденькому поручику, который уже с год умирал невероятно тяжелою смертью. Раненый в позвоночник, весь в пролежнях, он неподвижно лежал на водяном матраце, не будучи в силах без чужой помощи ни привстать, ни повернуться. Без кровинки в лице, нервный, раздражительный, он целыми днями, не выпуская изо рта папиросы, молча играл в преферанс. Когда же раскрывал рот, то без ненависти и проклятья говорил только о фронте. Уверен, – если бы он выздоровел, то с радостью вернулся бы в свой полк.
Чем дольше я лежал в лазарете, окруженный исключительною любовью жены и матери и исключительным вниманием; родных и знакомых, тем сильнее тянуло меня на фронт. «Верите ли, – писал я из лазарета в свою батарею, – сколь бесконечно ценными кажутся мне отсюда месяцы, проведенные на фронте. Как первая любовь, вспоминаются первые осенние бои. Любовь и войну роднят ошеломляющая необычайность как той, так и другой и непосредственное отношение обеих к последней тайне жизни, к смерти. Как бы страшна ни казалась нам смерть, диалоги, что от ее имени ведут с нами немецкие снаряды, все же диалоги с вечностью. Высшего же наслаждения души смертных, очевидно, не знают, как прислушиваться «к песням небес».
Полная глухота госпитально–эвакуационного тыла к этим «песням» сыграла в моем добровольном решении вернуться на фронт, быть может, главную роль.
Если в моей душе живет к чему–нибудь непобедимое отвращение, то разве лишь к «Первому московскому эвакуационному пункту». Находился он почти за городом, в Хамовниках, куда извозчики брали по тогдашним ценам не меньше пяти рублей в конец, то есть около десяти процентов моего офицерского жалованья. Помещался эвакуационный пункт на третьем этаже, куда вела крутая лестница без перил. Ждать очереди приходилось часами в грязном, узком коридоре, сидя на подоконниках, так как стульев не хватало.
Кроме бессмысленно частых посещений врачебной комиссии, где старые, шамкающие и очевидно недобросовестные врачи встречали тебя как «ловчилу», симулянта и вымогателя казенных субсидий, приходилось два раза в месяц ездить в хозяйственную часть за получением жалованья. Канцелярия помещалась, как нарочно, не в том же громадном доме, где была комиссия, и даже не на том же дворе, а в стоящем на другом конце площади офицерском собрании, притом опять–таки во втором этаже. Таким образом нужно было дважды подняться на костылях во второй и третий этажи, дважды спуститься и дважды пересечь широкую снежную площадь. Причем в результате посещения хозяйственной части мы получали не жалованье, а всего только право на его получение, то есть аттестат, с которым надо было ехать в казенную палату, дабы, после нового стояния в двух хвостах, получить причитающиеся тебе, как подпоручику, 56 рублей.
Все это неряшливое, нерадивое и глубоко неуважительное к званию воина отношение до глубины души возмущало меня и тем будило живую тоску по фронту, по братскому духу и быту родной батареи.
Тоска эта была так сильна, что я не находил себе места даже и в близких мне по духу литературно–философских кругах, где велись нескончаемые беседы о глубинном смысле войны, о протестантской сущности немецкого милитаризма, о роковой для судеб Европы эволюции Германии от Канта к Круппу, о непонимании Толстым таинственного единства креста и меча, об умалении желтой опасности в связи с выступлением Японии на стороне держав Согласия, о предопределенности России к республиканскому строю в связи с неприемлемостью догмата папской непогрешимости для православия, о бездарности правительства, Распутине, о шансах Гучкова в военной комиссии, о подготовлении государыней и Штюрмером сепаратного мира и о многом другом. Развивались эти темы иной раз с исключительным талантом, блеском, глубиной и подлинной эрудицией. И тем не менее я чувствовал себя среди не видавших фронта писателей, философов, в особенности же среди бойко философствующих интеллигентов–политиков, глубоко одиноким и неприкаянным. Их вольноотпущенные мысли, смелые построения, страстные речи и громкие голоса ощущались мною сплошной инфляцией, мозговою игрою, конструктивною фантазией, кипением небытия.
Уже одно то, что все слышанное и виденное за день по возвращении в лазарет невольно сопоставлялось в душе с рассказами ночной сестры (я всегда заходил в дежурную комнату выкурить последнюю папиросу) о прибытии новых раненых, неудачно прошедшей операции, или бессмысленной отправки на фронт недолеченных солдат, делало меня особенно недоверчивым ко всякому мироустроительному умствованию над творящимся в мире безумием.
В конце июня 1916–го года (я только что сменил костыли на палку) врачебная комиссия эвакуационного пункта постановила отправить меня в Ессентуки: ступня раненой ноги все еще оставалась неподвижной и вся надежда была на грязевые ванны.
Свидание с Кавказом, на котором мы с Наташей провели первые месяцы нашей жизни, было для нас величайшею радостью. Ни на минуту не покидавшее нас чувство, что нашему блаженству врачебною комиссией в Пятигорске может быть ежедневно положен конец, лишь усугубляло смысл и счастье каждой переживаемой минуты и делало нас особо восприимчивыми к тихим радостям будничной жизни, которая здесь, где мы в деловом порядке не соприкасались с ее неприятными сторонами, казалась нам не тылом, а тем блаженным мирным миром, глубину и очарование которого мы раньше никогда не испытывали с такою силою.
Во время наших прогулок по парку и поездок в горы мы робко, как бы не сглазить, беседовали с Наташей о будущем, почти без слов договариваясь о том, что после войны начнем новую, углубленную жизнь, в которой будем по–новому внимательны не только друг к другу, но и ко всем людям.
О таком же преображении жизни мечтали тогда и солдаты. В записках сестры милосердия Софии Федорченко встречаются замечательные солдатские слова: «запиши ты твердо слово: наша жизнь такая теперь, что век ее помнить надо. Коли ты эту жизнь нашу теперешнюю проспишь, так значит нас и трубе при Страшном суде не разбудить будет. Не только что помнить, а и век по новой по науке жить надо до смерти».
После шестинедельного лечения в Ессентуках комиссия почла меня выздоровевшим; мы вернулись в Москву, а через неделю я отправился на фронт.
То, что я возвращался не под Ригу, где у нас были только неудачи, а в Галицию, было для меня особенно радостно. Хотя товарищи батарейцы мне намекали и писали, что дух фронта уже не тот, я этому как–то не верил. Разочарование мое по приезде в действующую армию было потому весьма велико.
По пути из Подгаиц в Завалув, где стоял штаб нашей дивизии, я неожиданно встретил фейерверкера своей батареи, которому обрадовался, как родному, и которого сразу же засыпал тысячью вопросов. Ответы Бабушкина, как и весь тон его, были печальны: последние бои дорого обошлись бригаде: убит Шидловский и вторично ранен Вериго. «Солдат, – рассказывал Бабушкин, – ужас сколько полегло, в особенности в пехоте». Не легче сведений о потерях легли на душу известия о всевозможных переменах в бригаде. Оказалось, что оба дивизионера новые, что Владимир Балашевский, которого мне особенно не терпелось увидеть, в Петербурге на курсах Генерального штаба, откуда вряд ли вернется в батарею, что командир, как слышно, тоже уходить собирается.
Это последнее известие особенно больно ударило по сердцу. Взяло сомнение, не напрасно ли я возвращаюсь, есть ли к чему возвращаться? Не распадается ли дух и быт нашей бригады и даже нашей батареи? В таких грустных раздумьях провел я беспокойную ночь в головном отделении нашего парка, а на следующий день на гривастом парковом коньке двинулся к себе на батарею.
По пути к ней я поравнялся со знакомым разведчиком того полка, что участвовал в злополучном деле под Ауцем, где попала в плен наша шестая батарея.
Из разговора с этим разведчиком я узнал, что тот штабной офицер, который был повинен в Альтауцкой катастрофе, вовсе не лишил себя жизни, как о том ходили, скорее всего нарочно пущенные начальством слухи, а был убит солдатами во время предпринятой им попытки отбить у немцев шестую батарею.
Убийство солдатами офицера было, конечно, всегда возможно, но ничем не вызванное признание в этом было год тому назад совершенно немыслимым. Припомнив в связи с этим страшным признанием только что ставшее мне известным секретное сообщение штаба корпуса о срочном снятии с позиций одной из частей в предупреждение ее самовольного ухода, и лазаретные слухи о том, что вражда между артиллерией и пехотой дошла в иных частях до того, что артиллерийские наблюдатели в одиночку в пехотные окопы не посылаются – я воочию увидел перед собою страшную картину уже далеко зашедшего разложения армии.
Через час по прибытии в Шумляны, где стояла наша батарея, встретившая меня, начиная с командира и кончая Семешей, с чисто фронтовой сердечностью, я уже сидел за чаем и рассказывал окружавшим меня тесным кольцом товарищам о Москве, Петербурге, «веяниях в сферах», главным же образом о всевозможных точках зрения на возможный конец войны.
Мнение, что война скорее всего кончится к осени 1918–го года, вызвала бурный протест со стороны командира, Ивана Владимировича. Его, неожиданно длинная для молчаливого солдата, обвинительно–обличительная речь подтвердила и обобщила все печальные догадки о положении фронта.
– Воевать еще два года, – вбивал Иван Владимирович гвоздь за гвоздем в гроб русской армии, – абсурд, так как мы уже давно не воюем. Штабы не воюют: они приказывают вниз и доносят вверх, втирают очки и стяжают чины. Я воюю, но меньше с немцами, чем с начальством, потому что начальник дивизии пехотный самодур, а командир бригады махровая шляпа. Разве не глупо требование, чтобы наблюдательный пункт представлял в штаб по десять схем в день, когда этими схемами ни один чёрт не интересуется, кроме штабных денщиков, которые их крутят на цыгарки. Пехоты у нас нет. Пополнение с каждым разом все хуже и хуже. Шестинедельной выпечки прапоры никуда не годятся. Как офицеры, они безграмотны, как юнцы, у которых молоко на губах не обсохло, они не авторитетны для солдат. Они могут героически гибнуть, но они не могут разумно воевать.
Продовольствие, фураж! Да ведь нам в сущности ни того ни другого не доставляют, за всем надо охотиться, как за дичью и, ей–Богу, я, батарейный командир, чувствую себя больше помещиком в неурожайный год, чем строевым офицером.
Нечему удивляться, что при таких условиях даже у нас, кадровых офицеров, начинают иной раз опускаться руки и подыматься мысли: а не плюнуть ли на все и не податься ли куда–нибудь подальше в тыл.
Я, конечно, очень рад, дорогой мой, что вы приехали, но если бы вы меня спросили, я посоветовал бы вам с вашею ногою, подобру поздорову, оставаться в Москве.
После своей речи Иван Владимирович с неожиданною веселостью захлопал в ладоши и велел подавать обед.
Появились пирожки, сардинки, разведенный Александром Борисовичем спирт с душистою травкою… Старая, первопоходная спайка третьей батареи быстро взяла верх над разрухою фронта. Стало уютно, по–прежнему тепло, но и по–новому грустно.
Может быть, подумалось мне, исконный пессимист, Иван Владимирович, все же преувеличивает, устал, изнервничался? Надо будет проверить своими глазами, походить по окопам, поговорить с ротными, почувствовать, что происходит в солдатских сердцах.
На проверку вышло, что преувеличивал Иван Владимирович только в отношении снабжения армии. По сравнению с началом кампании оно заметно улучшилось. Снарядов было больше, чем когда бы то ни было раньше, и голода, или хотя бы длительного недостатка в питании, ни люди, ни лошади не испытывали, хотя иной раз и приходилось прибегать к экстренным мерам.