Текст книги "Бывшее и несбывшееся"
Автор книги: Федор Степун
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 46 страниц)
Поездка в Николаев–Херсонский была моею первою поездкой на юг России. До поездки этот юг был для меня лишь отвлеченным географическим понятием. Живого представления об Украине, как об особом лице России, я не имел. Гоголь был для меня таким же русским писателем, как и Тургенев. Ничего существенного в том, что один родился в Сорочинцах, а другой в Орле, я не видел. Ясно, что у каждого писателя своя родина – над чем же тут задумываться.
Особую украинскую атмосферу я впервые почувствовал в Харькове, куда заезжал, чтобы переговорить с Лезиным, предлагавшим мне сотрудничество в его журнале «Вопросы психологии и философии».
Когда же я, после многочасовой езды в затхлом, прокуренном вагоне, с грязными, сбитыми парусиновыми чехлами, вышел в Полтаве на тишайшую вечернюю прохладу и глубоко затянулся густым и благоуханным, как липовый мед, воздухом, я вдруг почувствовал, что въехал в мир гоголевской «Диканьки», в тот
Край, где нивы золотые
Испещрены лазурью васильков,
Среди степей – курган времен Батыя,
Вдали стада пасущихся волов,
Обозов скрип, ковры цветущей гречи
И вы, чубы, остатки славной Сечи.
В третьем томе своей «Истории моего современника» Короленко рассказывает об одной «определяющей минуте жизни», пережитой им в северной России: «Когда он, студент, ушел, меня вдруг охватило какое–то особое ощущение глубокой нежности… ко всей деревне с растрепанными под снегом крышами, ко всей этой северной, бедной природе с ее белыми полями и темными лесами, с сумрачным холодом зимы, с живою весеннею капелью, с замаенною душой ее необъятных просторов… Судьба моя сложилась так, что это захватывающее чувство мне пришлось пережить на севере. Случись такая же минута на моей родине, Волыни, или на Украине, может быть, я почувствовал бы себя более украинцем».
Какое было бы счастье, если бы украинцы чаще переживали «определяющие минуты жизни» на севере России, а великороссы – на Украине. Без такого переселения душ, населяющим Россию народам никогда не устроиться на своей великой и обильной земле: ненависти всюду тесно.
Возможно такое «переселение душ» и без путешествий. Достаточно путешествий по далям русской литературы, не оставившей не воспетым ни одного медвежьего угла России.
В Воронеже я познакомился с замечательным стариком, который, годами сидя в своем стареньком, кожаном кресле, исколесил за книгой все «дали и веси» шестой части света. Проживал он в здании кадетского корпуса, но был не учителем, а чиновником военного ведомства. О том, что для этого одинокого человека значила книга, современный человек вряд ли может себе даже и представить. Для воронежского книголюба было ясно, что глубина и полнота жизни целиком заключается в литературе. Реальная же жизнь представляет собою только сырой материал и бледный отсвет творчества. Жить – значило для него читать и разговаривать о прочтенном. Боже, до чего же он был счастлив, когда мы сидели с ним в его казенной комнате и разговаривали о современных писателях и поэтах, из которых он особенно чтил Сологуба. В выпущенном впоследствии Сологубом томе «Письма современников» помещено и письмо этого словолюба.
Ясно, что такие читатели, а их было немало в довоенной России, в некоторой степени порождались убогостью нашей общественной и политической жизни, как ею же порождался и изумительный театр. Но совсем еще неясно, какая жизнь более убога: та ли, что, будучи бедной большими политическими событиями, богата творчеством, или та, что громоздя политические события, убивает искусство. Тезис Шпенглера, что главенство политики является типичным признаком вырождения культуры, как будто бы подтверждается происходящими на наших глазах событиями.
Думаю, что я был единственным московским лектором, который читал в Туркестане. Объясняется это тем, что мой отец одно время жил в Коканде: вводил там столовое хлопковое масло, которое вырабатывалось на принадлежавшей его родственнику фабрике на Кавказе.
Гордый моими лекторскими успехами и очень скучавший по своим, он решил устроить мне ряд лекций в Туркестане. Оплату дороги он брал на себя, так что культурно–просветительным ячейкам Кокана и Ташкента осталось только заплатить мне небольшой гонорар. Читал я «О драмах Леонида Андреева» и «О смысле жизни». Публики было немного; охрипший в дороге, я читал с трудом, отец был несколько разочарован. В Ташкенте лекция не состоялась.
Как все колониальные города, Коканд распадался на старый, сартский, и на новый, европейский, город. В европейском даже и менее состоятельные дельцы жили на широкую ногу; в азиатском и богатеи, на европейский взгляд, без больших удобств.
Отец жил в небольшой, очень светлой, застланной коврами квартире в лучшей части европейского города. При нем в качестве повара и лакея состоял татарин Махмед, соединявший в себе все лучшие качества старорежимного денщика: он ухаживал за своим барином с трогательною преданностью, пронюхивая и добывая в городе все лучшее, что только можно было добыть. В саду, под развесистым деревом, он соорудил деревянную площадку с шатром, где очень страдавший от жары отец спал в особо жаркие ночи. Впоследствии, когда отец открыл новое дело в Москве, он привез с собою и своего верного Махмеда, который, однако, с матерью не ужился и, к величайшему прискорбию отца, решил вернуться на родину.
Старый Коканд представлял собою сплошной базар, прорезанный прикрытою от солнца брезентами и устланною перед некоторыми лавками прекрасными восточными коврами, темноватой улицей. Жизнь и торговля этого базара совершались у всех на глазах, так как, в отличие от Станиславского, боровшегося за «четвертую стену» в театре, сартские купцы и ремесленники прекрасно обходились без нее даже и в жизни. Лавочки и мастерские лепились одна рядом с другой, как открытые сцены, на которых в пестрых халатах и тюбетейках, не обращая ни малейшего внимания на уличную жизнь, занимались своими делами живописные сарты. Поначалу мне было очень странно проезжать старым городом. Казалось, что едешь не по улице, а по какому–то большому квартирному коридору.
Однажды я зашел побриться к сартскому парикмахеру. Натерев мне щеки каким–то едким порошком и побрив их с быстротою молнии, он, в завершение операции, внезапно схватил мою правую руку и с такою силою завел ее за спину, что я невольно подумал, как бы он мне ее не вывихнул; проделав то же самое с левой рукой, он дружески потрепал меня по плечам, что очевидно означало, что все кончилось, как нельзя лучше, и что я должен быть им весьма доволен. Что означал этот неожиданный массаж, я до сих пор не знаю.
Хуже парикмахерской операции был обед у старого сарта, с которым отец вел какие–то дела. На этом обильном и чинном обеде мне пришлось впервые руками есть невероятно жирный, приторно–слащавый плов с большими кусками вонючего, курдючного сала. Впрочем, не могу жаловаться, так как за перенесенные за обедом муки я был вознагражден подаренным мне шелковым халатом и тюбетейкою, которые впоследствии имели большей успех на маскараде в доме Маргариты Кирилловны Морозовой.
Уже по дороге в Коканд, стоя у открытого окна спального вагона и с удивлением смотря на молящихся восходящему солнцу сартов в белых халатах, с воздетыми к небу руками, на нагруженные пестрою кладью арбы, на очаровательных серых осликов у белой станционной стены, на вытянувшихся в караванную цепь верблюдов, мерно колыхавших вдали свои трудовые горбы, я чувствовал, до чего необъятна Россия, до чего разнообразна и живописна она и до чего мы ее в сущности мало знаем. За время почти что месячного пребывания в Туркестане моя зачарованность отнюдь не колониально–чужеродной, а какой–то своей, почвенной экзотикой России еще усилилась во мне.
Хотя я на Кавказе и не читал лекций, но, рассказывая о своих разъездах по России, никак не могу умолчать о нем, так как он произвел на меня очень сильное впечатление, гораздо большее, чем Швейцария. В Швейцарии, трудолюбиво возделанной умными человеческими руками, прорезанной по всем направлениям железными и шоссейными дорогами, пронизанной туннелями и тесно застроенной городами, деревнями, отдельными крестьянскими дворами, главным же образом, назойливыми гигантскими отелями, в которых «роскошные виды на вечные снега» расценивают как «comfort moderne» и повышают цены на комнаты, давно уже не чувствуется того Божьего Слова, о котором говорится в книге Бытия. Кавказ же в дикости своей природы, в первобытности своего населения еще таит живые следы Его созидающей мощи. Эта первозданность чувствуется и в его аулах – не то гнездах, не то норах – и в исполненных гордости и дикости орлиных взорах горцев, медленно пробирающихся на своих сухих, горячих скакунах по каменистым тропам родных ущелий.
Поселились мы с женой в местечке Цеми (между Боржомом, и Бакурьянами) в маленьком домике, который сдавал на лето станционный сторож, похожий на Риголетто, сам с женой и детьми перебиравшийся в сарай. Всё лето стояла царственно прекрасная погода: бархатные синие ночи, густо рассыпанные по небу крупные, лучистые звезды, немолчный шум водопадов в покрытых дремучим лесом горах – все это было до того величественно, что было жалко идти спать. Утром же солнце заливало мир такою веселою, бодрящею радостью, что мы уже в шесть, семь часов покидали нашу, лишь слегка затемненную кисейными занавесками комнату.
Восход солнца на Цхра–Цхаро остался в памяти самым значительным изо всех когда–либо виденных мною явлений природы. Стоя в то незабвенное утро на лысой вершине горы и наблюдая, как ощупью пробивающееся из предмирной ночи солнце окрашивало серо–мглистые ползущие и клубящиеся туманы и облака в радужные цвета, а затем торжественно, возлагая свои пламена на снежные вершины горной цепи, пробуждало от сна мир, наполняя его все новыми и новыми формами, я испытывал непередаваемое словами чувство присутствия при сотворении мира.
Увидя у себя под ногами живописно расположенный у сине–стального озера аул, мы решили спуститься к нему; нам казалось, что до него будет не более пяти–шести верст. Идти пришлось, однако, около восьми часов. По пути нас чуть не разорвали громадные овчарки: спасибо пастуху, который послал подпаска проводить нас до аула. В ауле мальчонок свел нас к каким–то добрым людям. Разговаривать мы с ними не могли, но все же нам удалось объяснить им, что мы голодны и должны к вечеру вернуться в Цеми, или хотя бы в Бакурьяны. Нас радушно напоили молоком, накормили хлебом и брынзой. После завтрака совсем еще не старая женщина, очевидно мать юной красавицы, прислуживавшей за столом, подвела нас к большим сундукам, в которых были аккуратно сложены женские наряды. Улыбаясь, кивая на дочь и вынимая одно платье за другим, все расшитые шелками и бусами, она очевидно хотела нас поразить богатым приданым дочери. Мы хвалили, как умели, улыбались, кланялись, словом всячески выражали свое удивление и восторг. Дочь смотрела на нас смущенным ласковым взглядом и, не участвуя в показе, медленно расчесывала свои прекрасные черные волосы.
Что это была за деревня, какого племени были обе женщины и почему они показывали нам свои богатства, я не знаю. Помню только, что деревня находилась на такой высоте, что в ней, как нам рассказал возница, который нас поздно вечером привез в Бакурьяны, не все знали, что представляет собою дерево.
Сказочность кавказской жизни проявлялась во всем: по утрам наша хозяйка с доисторическим глиняным кувшином круто спускалась к шумевшей неподалеку от нас горной речке, чтобы на весь день запастись водой, мы же шли за покупками.
Деревенский пекарь без рубахи, в одних шароварах, быстро скинув чувяки, ловко опускался головою вниз в своеобразную печку–цистерну, чтобы отодрать с ее раскаленных круглых стенок плоские чуреки, на вкус почти что московские калачи. Нагруженные теплым, душистым хлебом, густыми сливками, янтарным маслом, почти приторно ароматными дынями, нежнейшими, словно покрытыми лиловым лаком баклажанами и крупными яйцами, мы возвращались домой и садились пить чай на террасе.
Много гуляя, мы иной раз забирались в какие–то доисторические дебри, где поросший мохом вековой бурелом громоздился иной раз выше неохватных деревьев, придавая лесной глуши таинственный мифический характер. На закате мы часто любовались нашей соседкой, красавицей–грузинкой, которая, стоя, подобно античной богине в запряженной двумя волами ладье, медленно скользила по кругом разложенным золотым снопам пшеницы. По вечерам, когда живший по соседству скрипач, похожий на Шопена, играл на скрипке, к его балкону задумчиво подходил усталый от ярма громадный черный буйвол и, подняв кверху голову, внимательно слушал музыку своего поработителя – человека.
Так медленно и благостно катились наши кавказские дни. И вдруг все переменилось. Сидя как–то утром у себя на террасе, мы увидели двух направляющихся к нам молодых людей типично артистической наружности. Подойдя ближе, они с грацией сняли свои загнутые спереди а la Napoleon панамы, вынули изо рта американские трубки и, назвав свои фамилии, по очереди склонили свои головы над «ручкой» Наталии Николаевны, с тою особою, небрежно–требовательною почтительностью, что свойственна, кажется, только русским актерам.
Молодые люди оказались учениками петербургской театральной студии Озаровской. Приехав на Кавказ «без лишних денег в кармане», они решили подобрать «небольшую, но чистенькую труппу» и провести ряд спектаклей на кооперативных началах. Всю организационную работу они брали на себя, обещая в случае материальной неудачи, представлявшейся им абсолютно невозможной, покрытие дефицита без моего участия.
Встретив меня несколько дней тому назад на прогулке, они сразу же решили, что я или актер или «первоклассный любитель»: «человек с таким лицом не может быть чужд сцене». Ставили они вещь, по их словам, «вполне серьезную», переводную . драму Свэн Ланге «Самсон и Далила». Мне предлагалась главная роль писателя Крумбаха, сильная и сложная, требующая тонкого психологического анализа и «нерва».
Сцена меня с юности волновала, свободного времени у меня было много, выучить роль в несколько дней мне тогда ничего не стоило; просмотрев интересную пьесу, я, недолго думая, согласился на предложение. Наташа ехала, конечно, с нами в качестве гримерши и суфлера.
Назначенная через несколько дней репетиция прошла удачно. Ученики Озаровской были вполне на высоте. Не бездарной оказалась и моя партнерша, бросившая сцену ради быстро бросившего ее мужа, молодая, преждевременно увядшая женщина с ласковыми, ланьими глазами в прочерненных туберкулезом орбитах. В гриме она молодела и становилась красавицей.
Ввиду того, что первый спектакль в Цагверах и второй в Бакурьянах прошли с аншлагом, мы решили показаться в «столичном» Боржоме, где был маленький, но довольно приличный театрик. Имя известной «сказительницы» Озаровской делало свое дело.
Спектакль и в Боржоме прошел весьма удачно. Зал был почти полон изысканной курортной публики. Нас вызывали много и дружно. Премьерше были преподнесены цветы.
Окрыленные успехом, мы решили сыграть еще и в Сураме. Приехав туда на рассвете, мы сразу же отправились в городской сад посмотреть театр и решить, можно ли будет в нем отдохнуть с дороги, или надо направляться в гостиницу.
Театр оказался запертым. Но на площадке перед ресторанной террасой сидела за столом, заставленным бутылками и стаканами, компания военных; среди них особенно запомнился мне моложавый, седоусый генерал, затянутый в щегольскую черкеску. Перед кутившей, очевидно уже с вечера, компанией, стояло несколько пластунов танцоров: лихие папахи, широкие груди в патронах, перетянутые серебряными поясами осиные талии. Дробью рассыпалась зурна; монотонно и все же лихо неслись ритмы лезгинки. Танцоры, сильно накренившись вперед, с отброшенными назад, параллельно земле руками, с такою быстротою перебирали по земле ногами, что, казалось, они плавно несутся над ней. Круг, другой, потом прыжок легкий, мягкий, хищнически пружинный, и снова плавное скольжение: победа над тяжестью тела и притяжением земли.
Не помню, чтобы я когда–нибудь так наслаждался танцем, как в Сураме.
Конечно, мы тут же познакомились с офицерами и, по приглашению генерала, подсели к их столику. Его превосходительство был, очевидно, очень доволен: еще бы, молодые, интересные женщины, актеры, люди искусства, кто бы лучше нас мог понять его артистический восторг.
Когда пляска была окончена, генерал подозвал пластунов к столу, угостил вином и, вручив каждому по серебряному рублю, отпустил с миром.
Прощаясь с нами до вечера и с особою нежностью склоняясь седыми усами к руке нашей премьерши, генерал весело говорил:
– Посмотрим, чем–то вы нас обрадуете, уверен, что будет прекрасно и что сурамцы не посрамят Кавказа: покажут себя тонкими ценителями искусства.
Цветов на спектакле было много, господа офицеры постарались, но публики, принимавшей нас очень тепло, было меньше, чем на предыдущих спектаклях. Нас это не очень огорчало, так как все расходы были с избытком покрыты.
Выше, в связи с рассказом о Туркестане,, я уже говорил о том новом ощущении России, которое он породил во мне; наше трехмесячное пребывание на Кавказе окончательно закрепило это ощущение. Лишь набравшись воздуха наших экзотических окраин, я реально восчувствовал имперскую великодержавность России, которая до тех пор была для меня пустым звуком в громком титуле государя императора. Как это важно воочию увидеть: все не виданное своими глазами неизбежно остается и недопознанным для нашего ума. Недаром «теория» в исконном греческом смысле этого слова значит – созерцание.
Сейчас, когда явно колеблется, а многие думают, что уже и рушится великая Британская Империя, становится невольно страшно и за Россию. Сумеет ли она после падения большевистской власти столь мудро сочетать твердость государственной воли с вдумчивым отношением к духовным и бытовым особенностям ведомых ею народов, чтобы оказаться достойной владеть просторами, в которых не заходит солнце? Представить себе только: на севере – несутся запряженные оленями или лайками легкие саночки, на востоке – медлительно, но споро несут тяжелые клади переваливающиеся верблюды; на юге, в ярме работают черные буйволы. И все это не в колониях и доминионах, а лишь в разных частях единого материкового океана.
Какое счастье дышать такими далями. – «Мы русские – какой восторг» (Суворов) – но и какой соблазн!
Глава VII РОССИЯ НАКАНУНЕ 1914 ГОДА
По–настоящему описать «канунную» Москву, значит написать историю русской культуры. Зная, что всякая память субъективна, я все же верю в относительную объективность своих воспоминаний.
У Бориса Зайцева довоенная Москва – иконостас за синью ладана, у Андрея Белого – зверинец, «преподнесенный» в методе марксистского социологизма. Беловской, во всех отношениях несправедливой переоценки всех ценностей, нам, эмигрантам, опасаться не приходится, опаснее впасть в лирическую умиленность.
Ближе познакомился я с философскою и литературною Москвою на заседаниях Религиозно–философского общества имени Владимира Соловьева в доме Маргариты Кирилловны Морозовой. Председательствовал обыкновенно по–гимназически остриженный бобриком, пунцоволицый, одутловатый, Григорий Алексеевич Рачинский, милый, талантливый барин–говорун, широко, но по–дилетантски начитанный «знаток» богословских и философских вопросов. Боязнь друзей, что «Рачинский будет бесконечно говорить», создала Григорию Алексеевичу славу незаменимого председателя: по заведенному обычаю, председателю полагалось лишь заключительное слово. Свое принципиально примирительное резюме Григорий Алексеевич всегда произносил с одинаковым подъемом, но не всегда с одинаковым талантом. Нередко он бывал по–настоящему блестящ, но иногда весьма неясен. Зависело это от состояния его нервной системы, которую он временами уезжал подкреплять в деревню. По обе стороны Рачинского, за длинным, покрытым зеленым сукном столом рассаживались члены президиума. До чего памятны их облики!
Вот крупный, громоздкий, простонародно–барственный князь Евгений Николаевич Трубецкой, уютный, медленный, с детскими глазами и мукой честной мысли на не слишком выразительном квадратном лице. Рядом с князем, незаметный на первый взгляд, Сергей Николаевич Булгаков, похожий, пока не засветилась в глазах мысль и не прорезалась скорбная складка на лбу, на земского врача или сельского учителя; несмотря на такую скромную внешность, выступления Булгакова отличаются самостоятельностью и глубиной ума. Думаю, что вклад этого мыслителя, принявшего впоследствии священнический сан, в сокровищницу русской культуры окажется, в конце концов, более значительным, чем многое написанное его современниками. Но говорить о Булгакове–богослове, об отце Сергии Булгакове – мимоходом нельзя. К тому же эта тема выходит за пределы моего повествования. Значение Булгакова предвоенной эпохи заключалось, главным образом, в его эволюции от марксизма к идеализму и в попытке христианского пересмотра основ политической экономии. В 1910–м году вышли его «Философия хозяйства» и его перевод известного политико–экономического труда Зейпеля. Одновременно он писал и по вопросам искусства. В его вышедшем в 1914–м году сборнике «Тихие думы» очень интересны две связанные друг с другом статьи: одна о «Бесах» Достоевского, другая о Пикассо. Связь между статьями – в мысли, что Пикассо изображает плоть природы так, как ее, вероятно, видел Ставрогин.
Особенно видною фигурою за зеленым столом являлся философский спутник Булгакова, Бердяев. Оба начали с марксизма, оба эволюционировали к идеализму и вот оба горячо защищают славянофильскую идею христианской культуры, – строят, каждый по–своему, на Хомякове, Достоевском и Соловьеве русскую христианскую философию. По внешности, темпераменту и стилю Бердяев – полная противоположность Булгакову. Он не только красив, но и на редкость декоративен. Минутами, когда его благородная голова перестает подергиваться (Бердяев страдает нервным тиком), и успокоенное лицо отходит в тишину и даль духовного созерцания, он невольно напоминает колористически страстные и всё же духовно утонченные портреты Тициана. В горячих глазах Николая Александровича с золотою иронической искрой, в его темных, волнистых почти что до плеч волосах, во всей природе его нарядности есть нечто романское. По внешности он скорее европейский аристократ, чем русский барин. Его предков легче представить себе рыцарями, гордо выезжающими из ворот средневекового замка, чем боярами, согбенно переступающими порог низких палат. У Бердяева прекрасные руки, он любит перчатки – быть может в память того бранного значения, которое брошенная перчатка имела в феодальные времена.
Темперамент у Бердяева боевой. Все статьи его и даже книги – атаки. Он и с Богом разговаривает так, как будто атакует Его в небесной крепости.
Подобно Чаадаеву, писавшему, что он почел бы себя безумным, если бы у него в голове оказалось больше одной мысли, – Бердяев определенный однодум. Единая мысль, которою он мучился уже в довоенной Москве и которою будет мучиться и на смертном одре, это мысль о свободе[16]16
Книга писалась еще до войны. Бердяев умер в 1948 году.
[Закрыть]). Многократно меняя свои теоретические точки зрения и свои оценки, Бердяев никогда не изменял ни своей теме, ни своему пафосу: как марксист, он защищал экономическое и социальное раскрепощение масс, как идеалист – свободу духовного творчества от экономических баз и идеологических тенденций, как христианин он с каждым годом все страстнее защищает свободное сотрудничество человека с Богом и с недопустимою подчас запальчивостью борется против авторитарных посягательств духовенства на свободу профетически–философского духа в христианстве. На исходе средневековья Н. А. Бердяев, несмотря на свое христианство, мог бы кончить свою жизнь и на костре.
В президиум Религиозно–философского общества входил и рано умерший Владимир Францевич Эрн. Непримиримый враг немецкого идеализма и в частности неокантианства, Эрн сразу же после выхода в свет первого номера «Логоса» гневно обрушился на нас объемистою книгою под названием «Борьба за Логос». В этой книге, как и в своих постоянных устных и печатных полемически–критических выступлениях против нас, логосовцев, Эрн упорно проводил мысль, что апологеты научной философии, оторванные от антично–христианской традиции, мы не имеем права тревожить освященный евангелием термин, еще не потерявший своего смысла для православного человека.
Думаю, что в своей полемике Эрн был во многих отношениях прав, хотя и несколько легковесен. В его живом, горячем и искреннем уме была какая–то досадная приблизительность.
В кресле, вблизи зеленого стола, а иногда и в первом ряду среди публики, обыкновенно сидела хозяйка дома и издательница «Пути», княгиня Елагина 20–го века; Маргарита Кирилловна Морозова. Не могу сказать, чтобы я очень близко знал Маргариту Кирилловну, и все же память о ней с годами все крепнет в душе. Может быть, потому, что, вспоминая свое последнее перед высылкой из России посещение этой замечательной женщины, не пожелавшей эмигрировать, я невольно чувствую, что в советской Москве пока еще жива и моя Москва.
Несколько лет тому назад я, не подозревая, что младшая дочь Маргариты Кирилловны живет с мужем в Берлине, заметил ее в числе своих слушателей на докладе о театрах Москвы. На следующий же день я зашел к ней. На стене просторной комнаты – портрет работы Тропинина. На концертном рояле – Пастернаковский набросок дирижирующего Никиша, за спиной дирижера колонны и антресоли Благородного собрания, нынешнего Дома советов. Рядом с ним фотография Скрябина (хорошо знакомое по эстраде тонкое, нервное лицо) и еще несколько своих московских вещей, – сиротствующих в Берлине мигов прошлого.
Пьем чай, разговариваем обо всем сразу: Мария Михайловна, лицом и манерами очень напоминающая мать, говорит больше вздохами, восклицаниями, отрывочными вопросительными фразами, радостными кивками головы: «ну, конечно… мы с вами знаем…» Вспоминаем нашу Москву. В Марии Михайловне, слава Богу, нет и тени злостной эмигрантщины. Она и в советской Москве чувствует хоть и грешную, но все же вечную Россию. После чая она садится за рояль и долго играет Скрябина, Медтнера, Калинникова. В моей душе поднимается мучительная тоска. Странно, тоска – голод, а все же она насыщает душу.
В Москве шли споры о серьезности духовных исканий Маргариты Кирилловны, о ее уме и о том, понимает ли она сложные прения за своим зеленым столом. Допускаю, что она не все понимала (без специальной философской подготовки и умнейшему человеку нельзя было понять доклада Яковенко «Об имманентном трансцендентизме, трансцендентном имманентизме и дуализме вообще»), но уверен, что она понимала всех.
Издательница славянофильски – православного «Пути», она с сочувственным вниманием относилась и к нам, логосовцам. Помню, как мне удалось вызвать в ней симпатию к нашим замыслам указанием на то, что мы отнюдь не отрицаем ни Бога, ни Христа, ни православия, ни русской традиции в философии, а требуем только того, чтобы философы перестали философствовать одним «нутром», чтобы они поняли, что нутряной «style russe», отмененный Станиславским на сцене, должен исчезнуть и в философии, так как философствовать без знания современной техники мышления – нельзя.
Связав, так думается мне, мои мысли с не раз слышанными ею аналогичными мнениями Белого, которого она очень ценила, и других новаторов символистов, она вполне примирилась и с нами. Между «путейцами» и «логосовцами» вскоре установились прекрасные отношения. Не знаю в точности, но думаю, что Маргарита Кирилловна, многое объединяя в себе, не раз мирила друг с другом и личных и идейных врагов.
Одно время большую роль в Соловьевском обществе, открытые заседания которого происходили не у Маргариты Кирилловны, а в больших городских аудиториях, играл вдохновенный оратор, ныне всеми забытый Валентин Свентицкий.
Речи Свентицкого носили не только проповеднический, но и пророчески–обличительный характер. В них было и исповедническое биение себя в перси и волевой, почти гипнотический нажим на слушателей. Женщины, причем не только фетишистки дискуссионной эстрады, которых в Москве было не мало, но и вполне серьезные девушки, сходили по Свентицкому с ума. Они его и погубили. Со слов Рачинского знаю, что до президиума Соловьевского общества дошли слухи, будто бы на дому у Свентицкого происходят какие–то, чуть ли не хлыстовские исповеди–радения. Было назначено расследование и было постановлено исключить Свентицкого из членов общества.
Был ли он на самом деле предшественником Распутина, или нет, занимался ли он соборным духоблудием, или вокруг него лишь сплелась темная легенда, которая сделала невозможным его членство в обществе, я в точности не знаю. После исключения Свентицкого из Религиозно–философского общества я потерял его из виду. Прочтенная мною впоследствии его повесть «Антихрист» произвела на меня впечатление не только очень интересной, но и очень искренней вещи. Драма «Пастор Реллинг», написанная позднее, показалась мне вещью гораздо более слабой и искусственной, но все же отмеченной своеобразным талантом.
Одним из самых блестящих дискуссионных ораторов среди московских философов был Борис Петрович Вышеславцев, приват–доцент Московского университета, живший в Париже и работавший в секретариате женевской Экуменической лиги.
Юрист и философ по образованию, артист–эпикуреец по утонченному чувству жизни и один из тех широких европейцев, что рождались и вырастали только в России, Борис Петрович развивал свою философскую мысль с тем радостным ощущением ее самодовлеющей жизни, с тем смакованием логических деталей, которые свойственны скорее латинскому, чем русскому уму. Говоря, он держал свою мысль, словно некий диалектический цветок, в высоко поднятой руке и, сбрасывая лепесток за лепестком, тезис за антитезисом, то и дело в восторге восклицал: «поймите… оцените…»
Широкая московская публика недостаточно ценила Вышеславцева. Горячая и жадная до истины, отзывчивая на проповедь и обличение, она была мало чутка к диалектическому искусству Платона, на котором был воспитан Вышеславцев. Среди большой публики у нас были весьма серьезные знатоки и ценители самых разнообразных явлений культуры от Апокалипсиса до балета, но серьезных знатоков философии было немного даже среди профессиональных философов; вероятно, это объясняется сравнительно невысоким уровнем русской научной философии. Ни Пушкина, ни Толстого, ни Тютчева, ни Мусоргского среди русских философов нет.