355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Степун » Бывшее и несбывшееся » Текст книги (страница 1)
Бывшее и несбывшееся
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:17

Текст книги "Бывшее и несбывшееся"


Автор книги: Федор Степун



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 46 страниц)

 Том I

ПРЕДИСЛОВИЕ

«Бывшее и несбывшееся» не только воспоминания, не только рассказ о бывшем, пережитом, но и раздумье о том, что «зачалось и быть могло, но стать не возмогло», раздумье о несбывшемся. Эта философская, в широком смысле слова даже научная сторона моей книги, представляется мне не менее важной, чем повествовательная. Я писал и как беллетрист, не чуждый лирического волнения, и как философ, как социолог и даже как политик, не замечая вполне естественных для меня переходов из одной области в другую.

Близкий по своим философским взглядам славянофильски–Соловьевскому учению о положительном всеединстве, как о высшем предмете познания, я попытался подойти к нему в методе положительного всеединства всех методов познания. Врагами моей работы, с которыми я сознательно боролся, были: идеологическая узость, публицистическая заносчивость и эстетически–аморфное приблизительное писательство.

«Воспоминанья нежной грустью меня в чело целуют». По опыту знаю, до чего губительны эти поцелуи. Пристрастные к прошлому и несправедливые к настоящему, воспоминания неизбежно разлагают душу сентиментальной мечтательностью и ввергают мысль в реакционное окаменение. Будем откровенны, и того и другого все еще много в редеющих рядах старой эмиграции.

Новая эмиграция нашими недугами не страдает. Ее опасность скорее в обратном, в полном отсутствии пленительных воспоминаний. Соблазнять людей, родившихся под красною звездой, образами затонувшей России – дело столь же безнадежное, сколь и неправильное. Ведь мы и о грешных сторонах нашей жизни вспоминаем с умилением:

 
И тройка у крыльца и слуги на пороге…
 

Общих воспоминаний у нас быть не может, но у нас и может и должна быть общая память.

 
Ты, память, муз вскормившая, свята,
Тебя зову, но не воспоминанья.
 

В противоположность туманно трепетным воспоминаниям, светлая память чтит и любит в прошлом не то, что в нем было и умерло, а лишь то бессмертное вечное, что не сбылось, не ожило: его завещание грядущим дням и поколениям. В противоположность воспоминаниям, память со временем не спорит; она не тоскует о его безвозвратно ушедшем счастье, так как она несет его непреходящую правду в себе.

Воспоминания – это романтика, лирика. Память же, анамнезис Платона и вечная память панихиды, это, говоря философским языком, онтология, а религиозно–церковным – литургия.

Вдумчиво и критически вспоминать прошлое – не значит его исследовать. Воспоминания современников не научные работы, а лишь материал для работы будущих историков. Несмотря на таковую мою точку зрения, я прочел почти все мемуары почти всех главных деятелей Февраля и ряд русских и иностранных работ о революции, что видно и из текста моей книги.

Кое–какие внешние пробелы памяти были мною, на основании этого чтения, восстановлены. Но восстанавливая, ради цельности картины, забытое, я никогда не изменял твердо запомнившегося и не ретушировал, на основании чужих мнений, своих оценок людей и событий.

В заключение просьба к читателю: не упускать из виду датировки отдельных частей моих воспоминаний.

Федор Степун

Глава I ДЕТСТВО. ДЕРЕВНЯ

На высоком берегу, впадающей в Угру Шани, трудолюбиво обслуживающей турбины писчебумажной фабрики, стоит построенный покоем и выкрашенный в желтый цвет просторный двухэтажный дом. Против главного подъезда, за традиционным кругом акации, красуется гордость губернии, построенная, согласно местному преданию, по проекту Растрелли, небольшая церковь. С северо–востока ее охватывает тихий мир прицерковного погоста: деревянные покосившиеся кресты среди густых кустов сирени и жасмина, а в дальнем углу, где из–за кирпичной стены в дождливую погоду хозяйственно попахивает навозцем – крапива да лопух.

На конном дворе стоят до шестидесяти лошадей. Те, что помельче, – прилежно работают в доходном прифабричном имении: лесопилка, кирпичный завод, торфяные болота. Громадные же битюги, мерно мотая под тяжелыми дугами, чуть ли не аршинными головами, изо дня в день шагают по ведущему в Москву шоссе, доставляя на Николаевский вокзал тяжелые тюки высококачественной бумаги, главным образом, бристольского картона для игральных карт.

Отец – главный директор известных на всю Россию писчебумажных фабрик. Мы занимаем прекрасную служебную квартиру в десять комнат. Помню зеленовато–коричневый полумрак отцовского кабинета, лунный свет маминой мягкой гостиной, обтянутой голубым шелком, душистый утренний воздух в открытых окнах наших больших детских и всегда залитой золотым солнцем – вероятно царственный обман благодарной памяти – двусветный зал в цветах и растениях, с двумя высокими стеклянными дверьми, выходящими на охватывающий весь фасад дома балкон. Когда однажды, похожий на факира, «артист эксцентрик, мелодекламатор и гримо–мимико–портретист», как значилось на афише, «проездом в Москву и Петербург» давал на фабрике свое «гала–представление», на балконе с легкостью разместились все служащие фабрики со своими чадами и домочадцами. Под балконом, с которого летом бывало так весело смотреть на разбросанные по зеленому газону яркие цветочные орнаменты, темнел вход в сырую, пахнущую землею, оранжерею с таинственно–страшноватой витой лестницей, по которой мы с братом пробирались в биллиардную, затейливую комнату с камином, очень высокими кожаными диванами вдоль стен и киями в особых стойках. Иной раз здесь разгорались настоящие страсти, и нам с братом бывало очень занятно наблюдать, как кто–нибудь из заезжих игроков, выбросив вперед руку и по–птичьему вытянув назад ногу, звонким ударом загонял шар в лузу.

Отец по всему складу своей души и по всем своим интересам не был ни инженером, ни коммерсантом, а случайно не состоявшимся естествоиспытателем. Больше всего в жизни он любил сельское хозяйство и охоту. На заднем дворе за парком у него под надзором странного человека, которого мы все почему–то звали азиатом, размеренно жили своею профессионально–спортивною жизнью около тридцати охотничьих собак. Тут были: грудастые, как боксеры, черные, с круглыми желтыми бровями и подпалинами гончие, плоскоголовые, с изогнутыми хребтами дегенеративно–аристократические борзые и, мои любимцы, женственно–печальноокие сеттера с длинною шелковистою шерстью. Шумные охотничьи рассказы отца и его знакомых о том, как старая борзая справляется одна с «матерым» волком, приводили нас с братом в большой восторг. Надо ли говорить, что, наслушавшись таких рассказов, мы в отсутствии отца частенько забегали в его устланный волчьими шкурами кабинет, лихо «седлали» подбитых зеленым сукном «матерых» и, схватив левою рукою волчьи загривки, беспощадно прокалывали деревянными кинжалами слегка пахнувшие нафталином сердца наших жертв…

Лучшая пора деревенской жизни – лето. Какое было неописуемое счастье выскочить рано поутру из постели, быстро одеться, быстро напиться чаю и вприпрыжку пронестись по саду, по парку, заглянуть на птичий двор, где, наливая кровью свои лысые генеральские черепа и подбородки, забавно чванились индейские петухи, нервно подергивали своими кокетливо–миниатюрными, головками почему–то по–вдовьи одетые Господом Богом цесарки и, истошным криком предупреждая мир о какой–то им одним ведомой опасности, смешным пешим лётом внезапно сносились к тинистому пруду гуси. Какое было счастье после птичьего заглянуть на скотный двор, где рационально кормились и доились соловые сементалки и чернопегие холмогорки – странные существа с задумчиво устремленными вдаль бессмысленными глазами – и где взволнованно хрюкали, чавкали и повизгивали йоркширские свиньи и борова, породистые соотечественники основателя фабрики, вислощекого, тупоносого, но все же весьма благообразного англичанина, большой портрет которого висел над письменным столом отца в фабричной конторе…

В России даже по мелочам запад непременно окажется рядом с востоком: перемахнув через забор, мы с братом уже сидим на крыльце у татарина–кумысника, которого вместе с тремя ребрастыми кобылами отец ежегодно «за гроши» выписывал на лето, свято веря в целительную силу остро–кисловатого напитка. Отведенная под татарское жилье и производство изба стояла недалеко от прачечной, у открытого окна которой, цыганистая красавица Груня, веселая и голосистая женщина, целыми днями крахмалила и гладила дамские наряды. Нежно колеблемые утренним ветром, они на длинных шестах–вешалках ежедневно проплывали разноцветными облаками в большой барский дом. У нас каждое лето съезжалось много гостей. Труд, по городским понятиям, в деревне даровой. Вот и гофрировала Груня, не разгибая спины, кружевные жабо, кофточки и платья, чтобы через день, другой снова бросить их в корыто с мыльной водой. Боюсь, не громила ли в революцию милая Груня, голос которой я подростком так любил слушать в саду на вечерней заре, наше Кондрово. Если и громила, кто осудит ее? В течение всей нашей деревенской жизни никто ни разу не задумался над смыслом ее стояния у открытого окна, не пожалел ее поистине сизифовой работы и ее прекрасного, быть может, оперного голоса.

Время летит. Нам надо поспеть еще в самый дальний угол парка, где помещается, с трудом переносимое матерью, любимое детище отца – «вонючий» зверинец. В крепко слаженных и, как в заправском зоологическом саду, обставленных деревьями, пнями, камнями и колесами клетках сидят, лежат, кружатся, скучают и волнуются волчата, лисицы, куницы, хорьки, белки, ежи, ястреба, совы и всякая иная лесная и полевая живность и нечисть средней полосы России. Особую брезгливость мать испытывала к непрерывной, хвостатой суетне всевозможных крыс, мышей, змей и ужей.

Долго заглядываться на все это зверье нам с братом, впрочем, не приходится. Ровно в восемь мы верхом выезжаем навстречу нашему учителю, Ивану Васильевичу Власову, очень еще молодому человеку с ласково–застенчивой улыбкой, с ласково светящимися глазами и с непослушною пепельною кудрей над левой бровью. Мама, очень серьезно относящаяся к своим обязанностям попечительницы народной школы, заведывать которой, не без ее влияния, был с год тому назад приглашен молодой учитель, упорно отстаивает его, как «искреннего идеалиста», и, главное, как «убежденного народника». Мы с братом, конечно, без ума от этого тайного революционера. Его преподавание русского языка и истории, живое и интересное, совсем не похоже на прекрасно продуманные, но несколько педантичные уроки немецкого и французского языков нашей гувернантки, фрейлейн Штраус, в распоряжение которой мы поступаем к 11–ти часам утра, после того, как в перерыве сбегаем поздороваться с мамой, пьющей в это время утренний чай на задней тенистой террасе и совещающейся с Афимьей, что готовить на вечер и к завтрашнему обеду. «Как скучно, – иной раз жалуется мама, – каждый день выдумывать, что готовить, а Афимья, у которой много усердия, но никакой фантазии, никогда не предложит ничего нового: все битки да беф Строганов, блинчики да шпанский ветер» (Шпанским ветром называлось у нас безэ со сбитыми сливками).

«Красный» Иван Васильевич и буржуазно–снобистическая англо–германка Штраус, в своей молодости изучавшая педагогику в Швейцарии, так упорно трудятся над нашим обучением, потому что мама очень боится, как бы мы не провалились на приемном экзамене в первый класс реального училища (отец твердо высказался против классического образования). Что нам с братом, хотя мы довольно способные и вовсе не ленивые дети, учиться жарким веселым летом нет никакой охоты – ясно. Мы и не очень стараемся; мама иной раз приходит в отчаяние, но втайне нам сочувствует и, пугая провалом, последнего дошкольного лета прекрасного нашего детства, слава Богу, не портит. А прекрасным оно поистине было, наше благоуханное, наше благословенное, щедрое деревенское детство.

Не сорвись русская жизнь со своих корней, не вскипи она на весь мир смрадными пучинами своего вдохновенного окаянства, в памяти остались бы одни райские видения. Но Русь сорвалась, вскипела, «взвихрилась». В ее злой беде много и нашей вины перед ней. Кто это совестью понял, тому уже не найти больше в прошлом ничем не омраченных воспоминаний.

В блужданиях по далям прошлого человеку ведомы совершенно такие же подъемы на вершины, как и в его странствиях по земным просторам. С такой вершины моей памяти мир нашего деревенского детства видится мне неохватной ширью и далью небес, полей, рек, лесов, снегов, дождей… Всего этого несравненно больше, чем комнат, людей, учебы и чтения. Много только еще музыки, главным образом, пения. Поет мама и ее, часто гостящая у нас, подруга. Прошлое почти всегда живет борьбою с настоящим. Не оттого ли, что в большевистской России был очень скоро запрещен церковный звон, небесные своды моего детства вспоминаются мне в непрерывном благовесте нашей Кондровской колокольни.

Зимой, когда заваленная снегом деревня бывала так благостно тиха, мощные, гулкие волны колокольного звона с такою силою врывались в приоткрытую форточку, что, казалось, звонят не на колокольне, а в доме, прямо тебе в ухо. Летом, при открытых окнах, звон как–то меньше замечался, отлетал, расплывался по миру.

В Троицын и Спасов день, на Воздвиженье – нарядная, пахнущая дегтем, деревянным маслом, кумачом и махоркой толпа заливала не только церковный задний, но и барский двор. И до и после службы я верчусь у коновязи. Из–под моих ног то и дело вспархивают задорно–веселые, драчливые воробъи.

Влюбленный во всех лошадей, я раздаю им кусочки сахару и чувствую, как непередаваемо мягки и нежны их теплые, морщинистые губы, как бесконечно кротки и печальны их милые глаза над ветхою рядиною навешанных торб.

Шестое августа – яблочный Спас – в деревне большой праздник. На весь мир пахнет скороспелой грушевкой. В соседнем саду штабс–капитанской вдовы Жучихи, сдаваемом в аренду, в этот день идет особо упорная борьба между вооруженным шалашом и шустрой, босоногой партизанщиной. У садовой калитки не умолкает разноголосый стон: «Дяденька, дай яблочко».

В церкви идет служба. Райски–сладостный, земной аромат яблока сливается с пряным духом ладана. Не только душой, но и всем своим телесным составом ощущаешь, как земля возносится на небо, а небо нисходит на землю. Кажется, никто еще не выразил того, христиански–плотяного, домашне–хозяйственного ощущения Божьей земли, без которого немыслима никакая деревенская жизнь, ни помещичья, ни крестьянская, с такою краткостью и полнотою, как подлинный сын трудового, православного мира и выдуманный эпохою и самим собою коммунист Есенин, в своей имеславски–литургическои строке: «Пухнет Божье имя в животе овцы». Есенин, – т. е. себя самое не понявшая крестьянская Россия – очень большая и сложная тема и о ней речь еще впереди. Пока же вернемся под своды моего родного калужского неба. Право, оно не было столь скучно однообразным, как то неизбежно утверждали просвещенные ценители западно–европейских курортов.

Знойными летними днями над красно–желтою гладью необъятных ржаных полей, а, равно и зимними морозными утрами, когда наши ковровые сани быстро неслись среди голубых на солнце снегов, оно бывало таким же ликующе–синим, как на счастливой итальян–ской Ривьере. Слова предсмертной записки застрелившегося в Марселе эмигранта: «а в Туле небо было ярче» не такое уже преувеличение, в особенности если принять во внимание преображающую силу тоскующей памяти.

Совсем иным бывало оно по осени. Все чаще вспоминая его исполненные светлой, Пушкинской печали голубые своды, под которыми в моей душе родилось и выросло все святое, чем я сейчас живу и с чем сойду в могилу, я вполне понимаю, как в юной, но и древней душе Бунинского Арсеньева могла вырасти любовь к готике и к звуку органа.

Эти высокие и все же скромные, сентябрьские дни (колодезная ли бадья на деревне ударится о стенку сруба, яблоко ли в конце сада сорвется с ветки – все слышно) постепенно сменялись совсем иными, поздне осенними, хмурыми днями. Кто из нас, выросших в деревне, не знает томящей скуки этих быстро меркнущих дней? Клочковатое, свинцовое небо низко нависает над почерневшею соломою изб и сараев. Перед надворными службами рябят огромные непросыхающие лужи, через которые с трудом перепрыгивают мужичьи сапоги. Бабы, обмотанные всяким старьем, с коченеющими от холода лиловыми руками, дорубливают под навесом капусту. За оконными рамами, еще ординарными, и в печных трубах отчаянно воет ветер. То затихающий, то снова принимающийся лить дождь уныло барабанит по стеклам классной комнаты и по нервам фрейлейн Штраус. Она не знает, куда деваться от русской скуки, а мы не знаем, куда деваться от ее европейских нервов.

Так в быстром лёте дней, от первой весенней капели до первой зимней пороши, от первой выставляемой рамы, с «протарарыкиванием» по шоссе телег, до первой вставляемой, с протапливанием слегка дымящих печей, протекает наша детская жизнь. Какая бы ни стояла на дворе погода, у нас на душе всегда солнечно. Ссоры с братьями и сестрами, слезы, болезни, назидания фрейлейн Штраус и мамины огорчения нашими шалостями – всего этого, о чем я знаю, мне с вершины моей памяти не видно.

Если я сейчас сяду в то кресло моей комнаты, в котором я никогда не пишу и не читаю, а лишь «пролетаю в поля умереть», и привычным движением души наложу на диск моей памяти не стирающуюся от времени пластинку с золотой надписью «детство», то перед моими глазами поплывут одна за другой райские картины той жизни, за которую ныне так страшно расплачивается Россия. Часто думаю: за что и ради чего спасла меня от этой расплаты судьба…

По зеленой обочине екатерининского большака, под низко свисающими ветвями уже загрустивших желтизною берез, мягко катится глубокая коляска на резиновом ходу. Я сижу на откидной скамейке. Против меня мама, в наглухо застегнутом сером шелковом пальто, а рядом с нею молодая женщина в желтом платье и черной накидке без шляпы – жена недавно поступившего на фабрику инженера Филатова. Она оживленно разговаривает с мамой; ее грустные карие глаза блестят неестественным блеском, на ее несколько широкоскулом лице горят пятна румянца, а влажные губы то и дело горячо открываются над ровными, белыми зубами. Я чувствую, что вокруг новой маминой подруги кружится какая–то грустная тайна, которую я невольно связываю с непонятным мне словом «туберкулез», как–то брошенным взрослыми во время разговора о Филатовых. Особенно нравится мне, что Филатову зовут необыкновенным именем – Любовь Мильевна. Она, действительно, очень мила и я ее как–то по–особенному люблю, совсем иначе, чем маму.Позади коляски, играя нервными ушами и гневно разбрызгивая пену с мундштука, взволнованно идет вороной жеребец Падишах; над его головою ритмически приподымается и опускается мощная, плотная, но изящная фигура всадника в светлой фетровой шляпе и светло–желтых перчатках. И лошадь и всадник как–то не по–русски нарядны и картинны. Это красуется старший инженер фабрики, балтиец с польской фамилией – Леппевич.

С большака коляска сворачивает на пыльный проселок, мягко вьющийся между скошенным лугом и ветхим забором полуразрушенной усадьбы. Над поломанными зубьями забора кое–где свисают золотые подсолнухи и огненно–пышные георгины. Я вижу, как всадник галопом подскакивает к забору, срывает несколько цветков и, догнав нас, ловко бросает их на синий фартук коляски. Перепрыгнув придорожную канавку, он через секунду гарцует по лугу. Не переставая разговаривать с Любовью Мильевной, мама через свое правое плечо смотрит на поляну и ее прекрасные, серые глаза рассеянно улыбаются дали. Во мне подымается какое–то странное, мне непонятное чувство: дети очень ревнивы.

На довольно большом расстоянии от коляски – чтобы не глотать пыли – прилежно поспевает ровною рысцою, запряженная в тяжелую охотничью линейку, папина тройка неказистых, но очень выносливых сибирячков. На линейке, кроме отца, сидят мамина двоюродная сестра Машенька, влюбчивая, восторженная девушка, только что окончившая консерваторию и обожающая по вечерам, в особенности при луне, то «бравурить» в зале рапсодиями Листа, то вздыхать ноктюрнами Шопена. Филатов – сырой, крупный человек в круглых очках на мясистом носу (его внешность у меня впоследствии нерасторжимо слилась с внешностью Пьера Безухова), Иван Васильевич со своею врагинею, фрейлейн Штраус, брат, по прозвищу Липочка, и гончий кобель Догоняй.

Почему как–то внезапно оживилась помещичья жизнь на берегах Угры и Шани, почему чуть ли не каждую неделю, чаще всего по субботам и воскресеньям, в живописные места уезда стали съезжаться линейки и коляски под «дарвалданье» (в такой, к слову сказать, очень убедительный глагол слились у меня в детстве слова известной песни: «И колокольчик, дар Валдая, запел уныло под дугой») колокольчиков и бубенцов, я сказать не могу. Думаю, что главную роль в этом подъеме жизни сыграла мама, сумевшая объединить вокруг себя своей артистичностью и музыкальностью всех наиболее интеллигентных служащих фабрики и перезнакомившая их с прозябавшими по своим углам помещичьими семьями. Московские гости, которых всегда много съезжалось к нам на лето и осень, играли в этом большую роль, казались многим провинциалам чем–то особенно интересным и поэтичным.

Естественно, что среди этой молодой компании быстро расцвела та атмосфера подсознательной перекрестной влюбленности, которая, волнуя тоскующие души, не обременяет супружеской совести. А где же вольнее и слаще аукается, чего–то небывалого ждущим от жизни сердцам, как не в благоуханно–теплом, медленно темнеющем лесу, на опушке которого, в густом надречном кустарнике, по веснам щелкают соловьи, эти невзрачные герои лунных сказок жизни, летом зазывают в даль бездомные кукушки, а осенью своими жуткими воплями пугают сычи…

Наезжали в Шаняновский лес самые разные люди: старозаветные борзятники Мажаровы, с девятнадцатилетней дочкой Женей, часами ожидавшей у окна своей «светелки», не замрет ли за рекой у парома колокольчик, не свернет ли кто на дорогу в Мажарово, развеять сон и скуку отчего дома, где повар в белом колпаке готовит рубленные котлеты иной раз с тараканами; печальный вдовец Крашенинников, холеный, чистенький, неизменно одетый в синий костюм, морской офицер в отставке, со своею дочерью Анечкой, петербургской курсисткой, увлекавшейся, как я впоследствии узнал, Марксом и Бодлером и заплатившей за пророческий склад своей души тяжелым душевным недугом, приведшим ее, очаровательную двадцатилетнюю девушку, боготворимую отцом наследницу благоустроенного имения, к самовольному уходу из жизни. Помню, как заплаканная мама передавала кому–то последние слова ее письма к отцу: «Для себя жить не стоит, а жить для других не умею».

Непременной участницей всех пикников и деревенских развлечений, вплоть до больших псовых охот, была Мария Николаевна Чертова, жгучая, плосколицая брюнетка с испанским гребнем в высокой, туго закрученной прическе. Дама эта обладала огромным низким альтом, разносившимся с линейки, с поистине иерихонской зычностью. С ней был неразлучен, с году на год все более нищавший помещик, с комической наружностью курносого дон Кихота: большие усы, эспаньолка и грустный взор мутных, вопрошающих глаз. Этот гидальго Медынского уезда был страстным любителем картежной игры. Когда у нас раскрывались зеленые столы, он первым садился за карты и быстро тасуя их неизменно напевал прокуренным баском: «Собирайтесь, игроки, вынимайте кошельки». Кончил он плохо. Проиграв все, что было за душой, он обменял последнюю, давно уже рыскавшую по крестьянским дворам, борзую на каравай хлеба и с этим караваем под мышкой легкой походкой вышел за ворота своей заложенной и перезаложенной усадьбы. Как можно было в России девяностых годов дойти до такого конца – непонятно. Не то преступная безответственность, не то святая беспечность.

Теплый августовский вечер. Иван Васильевич старательно затаптывает костер, к которому весь вечер таскал хворост и можжевельник. Фрейлейн Штраус тщательно скатывает плэд «шотелэн экоссе», явно недовольная тем, что мы опять поздно ляжем спать.

Макушки сосен все гуще наливаются вечерним сумраком. В фонарях маминой коляски уже зажжены толстые стеариновые свечи. В сущности они ни к чему, но мамин кучер Яков, выписанный из Москвы, очень любит достижения цивилизации. Вокруг фонарей глубокий мрак. Из его глубины, как будто бы откуда–то издали, под тихие переборы гитары доносятся задумчиво–печальные женские голоса. Поют мама и Любовь Мильевна. Эта песнь об отливе: «В отлива час не верь измене моря» вызывает в моем сердце бурный прилив каких–то сладостно–щемящих чувств.

Сборы окончены. Под колесами трещат сучья, экипажи медленно выезжают на проселок и сворачивают на шоссе, по которому в этот поздний, для деревни уже ночной час (по холоду лошадям легче) тянутся нагруженные зашитою в рогожу бумагою, ломовые полки. Ломовики поспешно сдергивают картузы и, хватая битюгов под уздцы, безо всякой на то надобности, ради одного только почтения, круто сворачивают на обочину. Вот последняя, перед ярко освещенными фабричными корпусами (работают в две смены) деревня. Уже давно спит она крепким праведным сном. Лишь где–то вдали, за околицей, наяривает полупьяная фабричная гармоника. Встречаемые и провожаемые собачьим брехом (впереди верхом Леппевич, за ним коляска, линейка и шарабан, в котором Марья Николаевна со своим поклонником едут к нам ночевать), мы с грохотом, звоном и песнями несемся сквозь тихую, темную ночь.

Четкий топот копыт по деревянному настилу плотины. Лихой взлет в гору к освещенному крыльцу. У крыльца нас уже ждет молодая расторопная горничная Лиза и вечно хмурый, в серой тужурке лакей Николай, к христианскому имени которого почему–то всеми нами прибавлялось цирковое «рыжий», хотя Николай, по цвету своих, не слишком обильных волос вокруг ранней лысины, был скорее блондином, чем рыжим.

По приезде домой мы с братом сразу же идем спать. Лежа в постели, мы еще долго прислушиваемся к доносящемуся из зала веселому шуму. К нему же прислушивается сквозь запретный сон и дремлющий на стуле в буфетной Николай–рыжий, то и дело по звонку бегающий на кухню и в подвал подогреть самовар, принести бутылку вина.

Ни отец, ни мать не были, да и по своему происхождению и воспитанию не могли быть крепостниками. Больше того, они были определенно гуманными людьми, искренне желавшими как можно лучше устроить фабричных рабочих и домашнюю прислугу. Мать даже любила подчеркивать, что она родилась в год освобождения крестьян: в связи со своим положением на фабрике, она видела в этом обстоятельстве какое–то особое, возложенное на нее обязательство. Поэтому она не только покровительствовала идеалисту и народнику Власову, не только подолгу беседовала о народном воспитании с молодым священником, сменившим упитанного отца Никанора, имевшего от природы гораздо больше склонности к медицине, чем к богословию (в холерный год он успешно лечил мужиков баклановкой, т. е. водкой с перцем), но и сама всегда ходатайствовала за рабочих перед фабричной администрацией, т. е., главным образом, перед отцом. Хорошо помню неописуемое волнение, которое поднялось у нас в доме, когда заведующий «упаковочной» заставил «девок» мыть пол в Страстную субботу после свистка. Маминому возмущению не было конца. В бурной словесной схватке с отцом она не без труда добилась отмены распоряжения. Того же Николая она взяла в дом, чтобы помочь «рыжему» справиться с нанесенным ему в соседнем поместьи «оскорблением действием». Не думаю, чтобы доброе мамино намерение было по заслугам оценено Николаем. Маминого положения, что человека ни при каких условиях нельзя бить по лицу, он не разделял (сам дрался) и потому большой разницы между горячей помещицей, ударившей его за «снулую» физиономию, и мамой, пытавшейся разбудить в нем «человека» и дававшей ему понять, что с его недопустимо–сонной физиономией ни до чего в жизни не дойти, вероятно не чувствовал, тем более, что на самом деле он вовсе не был тем снулым судаком, за которого его все принимали. Впоследствии выяснилось, что, сидя на табуретке в буфетной, Николай вовсе не дремал, а мечтал: строил грандиозные для деревенского лакея планы. Всеми осмеянный «рыжий» вышел в большие люди. Одетый в великолепный сюртук и при золотых часах, он, в 1915–м году, угощал меня и еще двух молодых поручиков, возвращавшихся из лазарета на фронт, замечательным обедом. Это было в Клину. Кроме Клина, Николай держал вокзальный буфет первого и второго классов не то в Павловске, не то в Гатчине.

Мамина недооценка Николая показательна. Уверен, что она ошибалась по всей линии своего отношения к народу и дело тут было, конечно, не в ней лично, а во всем складе социальных взаимоотношений в дореволюционной России. Злосчастность этих отношений была не в том, что господа не любили народа, а в том, что они его не знали. Чувство какой–то неловкости от маминых отношений с простолюдинами во мне осталось еще до сих пор. Мне шел, вероятно, уже двенадцатый год, когда в так называемой «зеленой гостиной», происходило запомнившееся мне таинственное заседание, нечто вроде суда чести над маминою горничною Лизою, миловидною, изящною девушкою, незаконною, как я впоследствии узнал, дочерью большого петербургского барина. (Вопрос о незаконных детях, о гневной и нервной барской крови в жилах русских крестьян, лишь мимоходом затронутый Буниным в его «Суходоле», представляется мне, к слову сказать, как социологически, так и психологически, очень интересною темою большевистского бунта). С тревожно замирающим, бессознательно уже тянувшимся к тайне девичьего греха сердцем, ходил я, помнится, по полутемному коридору, прислушиваясь к голосам за дверью. Мама говорила много и очень взволнованно, Лиза все только всхлипывала, изредка слышались взвизги резкого голоса неизвестной мне женщины полупочтенного вида в кружевной накидке, очевидно, матери провинциального дон Жуана, похитителя Лизиного сердца, а может быть и чести.

Когда дверь распахнулась, первою вышла мама, в утреннем турецком капоте – расстроенная и почти вдохновенная. Ее полная с тонким запястьем рука дружески лежала на вздрагивающих от сдерживаемых рыданий Лизиных плечах. Лизины родители, кучер Дормидонт с женою как–то безразлично шли сзади. Прощаясь, они покорно благодарили маму, кланялись, целовали руку, но в их простых и все же непроницаемых лицах чувствовалось молчаливое осуждение всего того, чему они были свидетелями, вероятно такое же, с каким крестьяне Ясной Поляны подчас смотрели на «блажь» Толстовского паханья. Иначе, впрочем, и быть н§ могло, так как отмененное 35 лет тому назад крепостное право фактически продолжало господствовать в том, помещичьи–фабричном укладе жизни, который, вероятно, и я до конца своих дней продолжал бы считать патриархальным раем, если бы не война и революция, не годы окопной, а затем и трудовой деревенской жизни вплотную с простым русским народом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю