Текст книги "Бывшее и несбывшееся"
Автор книги: Федор Степун
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 46 страниц)
Первым выступал Демидов с изложением Петербургских событий, с драматическим описанием отречения государя–императора и великого князя Михаила Александровича. В его повествовании слышалось больше покорности революции, чем революционного подъема. Говоря о падении монархии, он в сущности говорил на тему: «на то была Господня воля». Офицерам, в особенности старшим, Игорь Платонович очень нравился: «если государь–император сам соизволил отречься, то и наш долг присягнуть революционной власти», говорили себе, меняя гнев на милость и успокаивая свою встревоженную совесть, верные слуги монархии.
Совсем в другом тоне говорил Павел Петрович. От слов этого профессора–радикала веяло якобинским подъемом. Доказывая солдатам необходимость продолжать войну, он апеллировал; не только к их патриотизму, но и к активной революционности: «Наколите на ваши славные, суворовские штыки красные знамена революции, ворвитесь в немецкие окопы и водрузите в них великое знамя свободы, справедливости и мира», – выкрикивал он, протягивая вперед руки и весь устремляясь ввысь, словно возносясь в пылающее революционною зарею небо.
Несмотря на то, что наступление с красными флагами на штыках улыбалось солдатам отнюдь не больше, чем без них, выступления Тройского, в которых было много внешней риторики и бенгальского огня, производили на наших сибиряков большое впечатление. Как только Тройский кончал свою речь, вокруг него быстро смыкалось солдатское кольцо: сильные руки неловко подхватывали депутата подмышки и под коленки и, раскачав, трижды подбрасывали вверх: «за землю и волю», «за мир без аннексий и контрибуций», «за самоопределение народов»…
Думцам отвечали начальники частей. Все они клялись до последней капли крови защищать родину и революцию. Разница была только в том, что офицеры без красных бантиков в петличках обращались и с депутатами, как с начальством, прапорщики же и поручики, носившие революционные эмблемы как распорядительские бантики, обращались как со своими начальниками, так и с депутатами запанибрата.
После начальства выступали представители армейских организаций – офицеры и солдаты. В солдатских речах, косноязычных и нескладных, иной раз звучал какой–то почти священный восторг. Пермские, вятские, сибирские мужики не пылали разрушительным, революционным гневом, а скорее светились радостью дарованного им освобождения. Вскочив на непривычную трибуну и взволнованно оглянувшись кругом, они произносили не политические речи, а разливались в благодарных чувствах; говорили о том, что «вот–мол–дождались светлого празднику». В их безыскусственных, часто даже бессвязных словах разом звучали все наболевшие вопросы их крестьянской и солдатской жизни. Они говорили о помещичьей земле, которую их деды пахали, о непосильных налогах, о взяточниках–урядниках, о своей темноте и серости, но и о своей жажде просвещения, о замирении, о том, что отстоят животами свободу; они воинственно грозили Вильгельму и миролюбиво жалели немецких солдат, таких же, небось, подневольных мужиков, как и они сами. Они трогательно благодарили думцев за весть об отречении царя, но, в противоположность нахлынувшим вскоре на фронт агитаторам, никакой хулы на отрекшегося государя не возводили.
С объезда фронта нашей бригады депутаты вернулись на батарею смертельно усталыми, но вполне удовлетворенными всем пережитым. Их приподнятое настроение сообщилось даже нашему скептику, Ивану Владимировичу, который за поздним ужином поднял рюмку водки с пожеланием Временному правительству полной победы над большевиками и непостыдного мира. Депутаты мечтали о большем. Они верили в патриотизм революции и в возможность полной победы не только над большевиками, но и над центральными державами.
Вслушиваясь в их бодрые речи, всматриваясь в оживленные лица, вспоминая все впечатления проведенного с ними длинного дня, я невольно спрашивал себя: откуда у них, помещиков и дворян, такое, как будто бы беспечальное, во всяком случае безусловно положительное отношение к событиям? Неужели нет в их душах острой жалости к той, приговоренной к смерти России, в которой они выросли? Или уже они так героически справедливы, что безоговорочно приветствуют революцию, которая грозит разрушить всё, чем они жили и что любили? Неужели они совсем не чувствуют неприязни ко грядущей на смену старому миру красной нови? «Чувствуют, – отвечал я себе, – но скрывают». Вечером, когда Павел Петрович Тройский, снимая сапог, вдруг грустно запел:
Чего–то нет, чего–то жаль,
Куда–то сердце мчится вдаль…
я окончательно понял, что мои предположения верны.
Да, нам всем было «чего–то жаль», но мы полусознательно подавляли в себе это чувство, не признавались в нем ни себе, ни другим и потому громко трубили на весь мир лишь вторую крылатую строчку: «куда–то сердце мчится вдаль».
Трубил и я. До сих пор не могу без угрызений совести вспоминать свои фронтовые речи, которые я часто оканчивал эффектною фразою: «Петербург дал нам свободу, мы дадим России победу!»
Откуда эти угрызения совести? Ведь, в конце концов, я и поныне думаю, что, служа революционному оборончеству, я делал на фронте единственно возможное и нужное дело…
В небольшой книжке знаменитого испанца 17–го столетия, в «Ручном оракуле» Бальтазара Грациана, есть замечательные по мудрости строки. Говоря о иерархии добродетелей, Грациан первое место отводит «непосредственности и благородной, вольнолюбивой независимости сердца». Ставя это качество выше ума и выше храбрости, он утверждает, что без него красота жизни мертвеет и всякий подвиг умаляется.
Вот этой–то независимости сердца, вольного, прямого и непосредственного излучения своей личности и не хватало мне в моей революционной работе. Неустанно носясь по фронту, защищая в армейских комитетах свои резолюции, произнося речи в окопах и тылу, призывая к защите родины и революции и разоблачая большевиков, я впервые за всю свою жизнь не чувствовал себя тем, кем я на самом деле был.
Месяцы «Февраля», время величайшего напряжения и даже расцвета моей жизни, остались у меня в памяти временем предельного ущемления моего «я», так как, вместо меня, во мне все время жил некий, не во всем сливающийся со мною «субъект действия». Вынужденный ежедневно и даже ежечасно добиваться каких–то необходимых для дела конкретных результатов, этот субъект неустанно требовал от меня, чтобы я подавлял в себе свои сомнения и пристрастия.
Сотни раз повторяя формулу «за родину и революцию», я должен был приглушать в себе ощущение несочетаемости этих слов, из которых первое означало святыню, а второе, смотря по точке зрения, преступление, болезнь, или тяжелую операцию. Требуя наступления в защиту «земли и воли», я опять–таки должен был кривить душою, так как ни минуты не верил в то, что наступление действительно необходимо для проведения в жизнь эсеровской аграрной программы: землю крестьяне могли получить и от большевиков, бывших против наступления. Доказывая фронтовикам, что большевики – ставленники немецкого Генерального штаба, издающие свои газеты на немецкие деньги, я знал, что говорю неправду, потому что говорю лишь полуправду, умалчиваю о глубоко народных корнях большевистского пораженчества. Защищая старых офицеров от клеветнических нападок желторотых «маршевиков», еще не нюхавших пороха, я мучительно переживал чувство глубокой вины перед седыми полковниками, которым моя защита офицерства не могла не казаться оскорблением его. Ложась во время армейских съездов спать вместе с солдатами, я не смел подать и виду, что мне было бы много приятнее переночевать в офицерском собрании.
В этом упрощении и снижении своих чувств и мыслей, в этом утаивании своего подлинного «я» не только от окружающих, но и от себя самого, в этом отказе от «независимости сердца», которую, как высшую добродетель требовал Бальтазар, была не только мука, которую я всегда чувствовал, но была, как я сейчас понимаю, и ложь.
Если бы судьбе оказалось угодным когда–либо снова предложить мне ответственный пост, я не ради себя, не по привычке к созерцательному сибаритству, а ради успеха порученного мне дела, отказался бы от него, если бы знал, что мне не сохранить на предложенном посту многомерности своего сознания. Всякая деятельность, требующая от деятеля предательства полноты его личности, не может не разрушать священной тайны жизни тем цивилизаторским варварством прагматиков–специалистов, от которого ныне гибнет европейская культура.
Была ли исторически дана хотя бы отдаленная возможность повести революцию путями, не требующими упрощения и предательства – вопрос очень трудный. Лично я уверен, что память о прошлом и порыв в даль будущего могли бы одинаково сильно звучать в политическом творчестве Временного правительства, если бы оно оказалось независимым и достаточно дальновидным. Слишком легко отказываясь от прошлого и слишком бурно стремясь в будущее, Временное правительство не задумываясь требовало от сочувствующих ему кругов, прежде всего от офицерства и цензовой России, непосильного для них разрыва с прошлым, ставя себя тем самым в маловыгодное для борьбы с большевиками положение. Конкурировать с большевизмом по линии его упрощенного представления о будущем ему было невозможно, бороться же с большевиками, не опираясь на те круги, которым, несмотря на сознательное приятие революции, было все же жаль старой России, было ему непосильно.
О той, конкретной программе, умелое осуществление которой только и могло, как мне по крайней мере в свое время казалось, правильно сбалансировать печаль о прошлом и радость о будущем, речь будет ниже, в связи с рассказом о моем назначении на пост начальника Политического управления военного министерства.
Вскоре после отъезда депутатов я во главе делегации Юго–западного фронта попал в Петроград. Как, где и кем, по чьему приказу и по чьей инициативе была выбрана эта делегация, я не помню. Не помню и пути с фронта в красную столицу. Такие пробелы памяти мне на протяжении повествования о «Феврале» придется устанавливать довольно часто. «Октябрь» стоит перед глазами со стереоскопическою четкостью, воспоминанья же о «Феврале» разорваны и туманны.
В моей памяти шесть делегатов: два кадровых офицера, один фейерверкер из вольноопределяющихся и три солдата. Несмотря на весьма значительную социальную и партийную разнохарактерность всех нас, мы жили и действовали исключительно дружно. Как я, так и остальные офицеры делегации – капитаны Булюбаш и Звездич были людьми беспартийными. Гвардеец Булюбаш, долго занимавший пост воспитателя в кадетском корпусе, был, думается, в душе монархистом, уже давно разочарованным в режиме Николая II–го. Скрепя сердце, приняв революцию и сознательно решив отдать свои силы политической работе, он держался с тактом и достоинством, – быть может, скрывая свои настоящие чувства, но не изменяя себе и никого не обманывая. Его выступления были всегда дельны. Хорошо и даже красноречиво владея словом, он никогда не вдавался в пространные и отвлеченные разглагольствования. Настоящей близости с солдатскими членами делегации у него не было, но не было и ни одного недоразумения с ними. Работать с ним было легко и приятно.
Капитан Звездич был человеком другого склада. Это был молчаливый боевой офицер с печальным, красивым лицом. В нем всегда чувствовался твердый и честный характер, но у него не было ни общего, ни политического миросозерцания. Тем не менее, во время своих речей я ощущал его своею совестью.
На левом фланге делегации стояли два социалиста: меньшевик Иванов и большевик–оборонец Макаров. Первый – пехотинец, второй – «моторизированный» кавалерист. Оба рабочие. Обоих вспоминаю не только с приязнью, но с радостью и благодарностью. Если бы политический разум многих знаменитых вождей нашего социализма был на уровне осмотрительной разумности этих рядовых солдат–комитетчиков, Россия, пожалуй, и справилась бы со всеми трудностями революции.
Веселый, ловкий, щеголеватый Макаров вскоре после возвращения делегации на фронт исчез с моего горизонта, но с милым Ивановым мы долго работали душа в душу. Мягкий, обходительный, глубоко убежденный человек, Иванов умел влиять на солдат не столько своими речами (он не был большим оратором) сколько тихою, обстоятельною беседою. Перед тем как выступать в какой–нибудь закинувшейся роте, я не раз просил Иванова побеседовать с ребятами и подготовить мне почву.
Последние два члена делегации были типичными новоиспеченными эсерами. Первого из них, милого, но бесцветного помощника присяжного поверенного, мы выбрали в секретари делегации, второго же, народнически настроенного «мелкого буржуа» Николаева, из зажиточных деревенских лавочников, все как–то игнорировали, да и сам он ни в чем не проявлялся. За какие достоинства Николаев попал в делегацию, мне не совсем ясно. Наружностью он напоминал «идиота» Достоевского, как его у нас принято гримировать под Христа; говорил он не очень внятно, но искренне и нервно, странно закатывая кверху большие, белесо–облачные глаза.
Можно по–разному относиться к борьбе русской интеллигенции с монархией. С монархически–синодальной точки зрения ее можно считать безумием и даже преступлением; с либерально–гуманитарной и революционно–социалистической – в ней нельзя не видеть основного смысла новой русской истории. Об одном только как будто бы невозможен спор: о грандиозном размахе и даже вдохновенности нашего за сто лет до октябрьского переворота начавшегося Освободительного движения.
Глава декабристов, прямолинейно–волевой Пестель, мечтавший на якобинский лад осуществить «русскую правду» и по совершении своего подвига уйти в монастырь; вселенский бунтарь Бакунин, считавший, что для народа не только не надо выдумывать несуществующего Бога, как думал Вольтер, а надо убить, пожалуй, и существующего (в существовании Бога Бакунин далеко не всегда сомневался); пламенный политик и патетический лирик Герцен, лучшие страницы которого и поныне нельзя перечитывать без волнения; ясный и светлый анархист Кропоткин, которому лишь чрезмерная чуткость социальной совести помешала вырасти в того большого ученого, которым он был создан; народовольцы, выходившие после 25–ти летнего заключения из тюрьмы такими же несокрушимо верующими в революцию юношами, какими они в нее попадали; тысячи юношей и девушек, которые, отказываясь от всех благ жизни, шли в народ, чтобы постичь его правду и принести ему свободу; восторженный, почти святой террорист Каляев, искренне благодаривший суд за вынесенный ему смертный приговор – всё это люди громадных размеров, еще ждущие для уразумения своих душ и дел второго Достоевского и русского Шекспира в одном лице.
Много разговаривая по пути в Петроград с членами делегации о свершившейся революции, я с нетерпением ждал встречи с городом великого преобразователя, революционера Петра. Я думал, что увижу его гневным, величественным, исполненным революционной романтики. Ожидания мои не сбылись. Впечатление было сильное, но обратное ожидаемому. Петроград и по внешнему виду и по внутреннему настроению являл собою законченную картину разнузданности, скуки и пошлости. Не приливом исторического бытия дышал его непривычный облик, а явным отливом.
Бесконечные красные флаги не веяли в воздухе стягами и знаменами революции, а никлыми, красными тряпками уныло повисали вдоль скучных серых стен. Толпы серых солдат, явно чуждых величию свершившегося дела, в распоясанных гимнастерках и шинелях в накидку праздно шатались по грандиозным площадям и широким улицам великолепного города. Изредка куда–то с грохотом проносились тупорылые броневики и набитые солдатами и рабочими грузовики: ружья наперевес, трепанные вихры, шальные, злые глаза…
Нет, это не услышанная мною на фронте великая тема революции, не всенародный порыв к оправданию добра свободою, а ее гнусная контртема: мозги набекрень, исповедь горячего сердца вверх пятами, стихийное, массовое «ндраву моему не препятствуй, Аленка, не мешай», это хмельная радость о том, что «наша взяла», что гуляем и никому ни в чем отчета не даем…
Из боковой улицы на Невский выезжает ландо, запряженное парою вороных. С высоких козел ими величественно правит великолепный, седой бородач. На дверцах ландо и на выпуклых лакированных наглазниках массивные вензеля с короною. В углу экипажа небрежно–важно и как–то глупо сидит одетый в черное пальто бледный человек с правильным, красивым лицом, удлиненным черною бородою. В этом человеке я сразу же узнаю известного петербургского адвоката–большевика Н. Д. Соколова, с которым нашей делегации предстоит объяснение по поводу знаменитого приказа № 1–й.
Я невольно вскидываю на него глаза и смущенно ловлю себя на явно контрреволюционном вопросе: не больше ли во всей этой картине, в лакированном придворном экипаже, в кровных, прекрасно съезженных, цокающих нога в ногу лошадях, в осанке и достоинстве дородного кучера, властно смотрящего вдоль Невского – красоты, а потому и культуры, чем в солдатне революционного Петрограда, и ее полномочном представителе, Соколове, фамильярно развалившемся в реквизированном экипаже. Как можно, спрашиваю я себя, с такими чувствами везти в революционный Петроград фронтовую делегацию, но тут же успокаиваю себя тем, что эти чувства ни на; секунду не отдаляют меня от сидящего рядом со мною в извозчичьей пролетке Иванова.
А скажите, Иванов, – обращаюсь я к своему «классовому врагу», – вы не испытываете ненавистивот к этому обгоняющему нас придворному экипажу, к монархии, к царю?
Нет, господин поручик, я счастлив, что монархия пала, думаю тоже, что бывшего царя надо поскорее куда–нибудь подальше спрятать, чтобы не было
соблазна: в деревне еще много темноты. А ненависти во мне нет. Иной раз даже жалко Николая. Как никак он тоже рыпался, как умел, путался среди своих Распутиных и Протопоповых, и ничего–то у него не вышло,да и не могло выйти. Не его вина, что время царей прошло, а наше время настало.
Я вынул портсигар, мы по–товарищески закурили.
Через несколько минут три пролетки остановились у подъезда Знаменской гостиницы.
Наскоро умывшись и поевши, мы собрались в моем номере для обсуждения предстоящего посещения министров и Совета.
В первую очередь мы решили отправиться на Мойку, где надеялись быть принятыми военным министром Гучковым. Добиться приема оказалось делом нелегким; улица перед Сухомлиновским особняком была положительно запружена солдатскими делегациями. Лишь после часового топтания на месте нам удалось протискаться в переднюю. Но тут встало новое препятствие: приемом делегаций никто не руководил. Добиться от кого–либо более или менее точного ответа на вопрос, принимает ли министр сегодня, или нет, не было никакой возможности. Одни говорили, что Гучков еще не приезжал, другие – что вызванный по срочному делу, он выехал в Таврический. Изредка через переднюю пробегали замученные, затравленные офицеры с портфелями подмышкой, к которым со всех ног бросались председатели делегаций и всевозможные просители–одиночки, умоляя доложить о них министру. Офицеры на ходу бросали какие–то успокоительные фразы, из которых ничего не следовало, кроме того, что они сами ничего не знают, и исчезали за дверью, ведущею во внутренние аппартаменты.
Солдаты, приехавшие с фронта в гордом чувстве своего нового достоинства и решающего значения армии для судеб революции, недоумевали, волновались и роптали. Особенное нетерпение проявляли так называемые «старики», то есть сорокалетние фронтовики, приехавшие хлопотать об их скорейшей демобилизации.
Поняв, что сиденьем в передней нам ничего не добиться, я решил самовольно прорваться за зеленую портьеру, которою была завешена таинственная дверь, за которой исчезали торопящиеся офицеры, и попытаться, ссылаясь на свое знакомство с Керенским, добиться внеочередного приема. Моя решительность имела успех: через час–другой мы были приняты министром.
Прием произвел на всех членов делегации безрадостное и даже тяжелое впечатление. Наш революционно–патриотический энтузиазм не встретил в Гучкове ни малейшего отклика. Мою речь, которую накануне мы тщательно обсуждали, он слушал с усталым, тяжелым и хмурым лицом, выражавшем, как сформулировал молчаливый Звездич, скорее недоверие ко всем человеческим словам в мире, чем внимание к тем, с которыми к нему обращались его солдаты.
По окончании речи, которую я формально закончил прочтением привезенного нами наказа, Гучков отпустил нас не без любезности и благодарности, но все же без тех особых живых слов поощрения и обнадеживания, которые были так нужны солдатам, гордым тем, что они привезли в революционный Петроград свою безоговорочную преданность Временному правительству, свою готовность до конца защищать Россию и революцию как от внешнего, так и от внутреннего врага.
Недюжинный человек, горячий патриот и монархист, доведенный горьким опытом до сознания необходимости заговорщического низложения Николая II–го, неутомимый работник, блестящий организатор и настоящий специалист по военным вопросам, бесспорно много сделавший для усиления боеспособности армии, Гучков с первого же взгляда показался мне человеком совершенно непригодным на роль революционного военного министра.
Время прибытия нашей делегации в Петроград (вторая половина марта) было временем резкого перелома в настроении фронта и даже петроградского гарнизона. Поначалу, смятая большевистской пропагандой, армия начала быстро справляться с подступившим к ней соблазном и стала все энергичнее протестовать, по крайней мере в лице сознательных комитетских элементов, против петроградского двоевластия, Самоуправства Петроградского совета депутатов в духе приказа № 1–й и преждевременных пораженческих разговоров о мире. Лозунг «вся власть Временному правительству» становился главным требованием армии. Если бы в это время военное министерство возглавлял человек открытой, веселой души, боевой выправки и того особого, непередаваемого очарования, за которое солдаты спокон веков именуют любимых начальников «орлами», то начавшийся в армии процесс оздоровления, быть может, и мог бы быть организационно закреплен.
Гучков «орлом» не был. По своей внешности он был скорее нахохлившимся петухом. Покидая военное министерство, я с тревогою думал, что если приемы у Львова и Керенского пройдут в том же духе, то мне не удержать в нашей делегации того патриотического подъема, с которым мы прибыли с фронта. Тем более, что этому подъему грозила большая опасность со стороны «Совета», в котором в то время безраздельно царили циммервальдские настроения.
Перед Таврическим дворцом, в котором помещалась вся Россия: Временное правительство, Исполнительный комитет Государственной Думы и Совет рабочих и солдатских депутатов, шумела огромная рабоче–солдатская толпа. В самом дворце, куда мы с трудом пробрались, была все та же теснота.
При входе стояли щитки со вчера еще подпольною литературою и составленные в козла ружья. В этом мирном соседстве не чувствовалось, однако, прочного мира.
У одного из щитков милая девушка со счастливым, светлым лицом, раздавала солдатам тоненькие брошюры. Я спросил ее, как добиться Львова. Она рассмеялась и сказала, что найти министра в Таврическом так же трудно, как найти бутылку в открытом море, но все же посоветовала войти в эсеровскую фракцию Совета и спросить кого–нибудь из комитетчиков.
Оставив своих делегатов у книжных щитков, мы с Булюбашем отправились на розыски. И двигаться и дышать было трудно. Стоял тяжкий дух пота и махорки. Под ногами скользкий, грязный, заплеванный подсолнухами и окурками пол.
Найдя комнату эсеров, мы вошли в нее и сразу же наткнулись на Гоца, с которым я не встречался со времени его гейдельбергских выступлений. Взгромоздив на стул свою невысокую, коренастую фигуру и так же потряхивая своими длинными волосами и артистическим бантом, как в 1903–м году, он что–то горячо разъяснял столпившимся вокруг него солдатам.
Получив не очень внятное разъяснение, где искать Львова, мы двинулись дальше. Навстречу нам через толпу с трудом пробирались офицерские кителя и штатские пиджаки с ворохами высоко поднятых над головами бумаг, вероятно это были адъютанты и секретари, поддерживающие связь между отдельными мирами Таврического дворца.
За закрытыми дверьми фракционных комнат, а иногда и в коридорах, то громче, то приглушеннее раздавались аплодисменты, которыми революционные массы приветствовали своих вождей.
По мере нашего приближения к половине Временного правительства, солдатская толпа начала редеть, а Таврический дворец приобретать более благообразный вид.
Открыв массивную дверь в какое–то помещение, где, по мнению Гоца, нам должны были указать, как найти Львова, я увидел стоявших поодаль, спиной к нам, председателя Государственной Думы, большого, тяжелого Родзянку и благообразного осанистого батюшку в лиловой рясе. Разговаривающих окружало несколько хорошо одетых, пожилых депутатов.
Эта картина дышала таким бытовым покоем и была в своей привычности для глаза до того не похожа на мир советской половины, что невольно ощущалась не жизнью, а историей…
После долгих расспросов и поисков наша делегация все же была принята министром–председателем. Когда мы в приподнятом настроении вошли в кабинет князя, он сразу же быстро встал нам навстречу, высокий и худой. По первому же ласковому взгляду, брошенному князем из узких пристальных глаз на солдат, по первым же словам почувствовалось, что этот небогатый трудолюбивый помещик, служивший непременным членом по крестьянским делам, а затем, со скорбью в душе, и земским начальником, выучился говорить с народом так дельно и просто, так по–своему и по–народному одновременно, как это редко умели интеллигенты–политики, в особенности социалисты.
Юрист по образованию и общественник по призванию, стяжавший во время войны громкое имя своею неутомимою деятельностью во главе Союза земств и городов (за редкую в интеллигентской среде деловитость Львова сначала звали американцем, а после 1905–го года – японцем), к тому же политик вполне определенных прогрессивных убеждений, не связанный никакими партийными доктринами, Львов многим, близко знавшим его, казался человеком, как бы специально созданным для поста министра–председателя.
Возлагавшихся на него надежд Львов не оправдал, тяжести павшей на него ответственности не вынес. Поддавшись внезапно нахлынувшему на него чувству, что «мы ничего не можем», «мы обречены» «мы щепки, которые несет поток» и еще страшнее, что «мы погребенные», он уже через четыре месяца подал в отставку.
Чего же при всех его качествах нехватало Львову, чтобы справиться с возложенною на него историей задачей? То, что Львов был глубоко религиозным человеком (в его парижском эмигрантском кабинетике висел образ Великих угодников Ярославских, его не очень даже отдаленных предков) могло бы быть для него большою помощью, если бы в его православном сознании и мирочувствии не отсутствовал тот христианский пессимизм, без которого, по мнению умнейшего французского социолога Сореля, немыслима успешная политика. Кроме «умного пессимизма», не хватало Львову и той любви к власти, без наличия которой историей, к сожалению, не вырабатываются крупные политические деятели, в особенности деятели революционных эпох.
Быть может, в еще большей степени, чем недостающие ему черты, помешали Львову в его политической деятельности свойственные ему особенности характера и миросозерцания: его славянофильское народолюбие, толстовское непротивленчество и несколько анархическое понимание свободы: «свобода, пусть в тебе отчаятся иные, я никогда в тебе не усомнюсь».
Ослепленный своею верою в мудрость русского народа, Львов поначалу прекраснодушно принимал разрушительную стихию революции за подъем народного творчества и делал одну ошибку за другой.
Моя характеристика первого министра–председателя Временного правительства не обвинение его. Обвинять Львова было бы уже потому неуместно, что, не в пример многим другим, он до самого своего конца во всем винил главным образом себя: «Ведь это я сделал революцию, я убил царя и всех… все я»… говорил он в Париже другу своего детства Екатерине Михайловне Лопатиной–Ельцовой.
Быть может, таким острым ощущением своей вины перед Родиной объясняется и отношение Львова не только к Советской России, но и к ее деятелям. Типично эмигрантской ненависти ко всему советскому у него не было. В то время, как многие политические эмигранты отказывались встречаться с советскими служащими, Львов уже в 1923–м году написал Льву Александровичу Тарасевичу, приехавшему из Москвы в Париж в качестве заместителя Наркомздрава Семашки, следующее письмо:
«Мне хочется сказать вам, как я поистине счастлив был почувствовать в беседе с вами веяние того свежего, росного утра родной земли, которое обещает погожий, радостный рабочий день. За пять лет невольного эмигрантства довелось мне вздохнуть родным, свежим воздухом.
Когда заговоришь здесь о родине, то услышишь одни закостенелые слова о «них», тогда как дело не в «них», а в «ней». Здесь головы и сердца заполнены не «ею», а только самими собою.
Веялка времени отнесла их далеко назад, из озадков не попадешь в посев. Они чувствуют, знают это – и рост новой жизни им понятен поэтому только со стороны утраты в ней места.
Меня душит эта пыльная мякина, а вы, как лопатой, подбросили ее на ветер и мне стало легче.
Вы дали почувствовать личным своим настроением, которое дается только одухотворенною, живою работой, что воистину недаром, не всуе веруешь. Вот уж пробивается, растет. Спасибо вам».
Изумительные строки: редкие по силе любви к родине, по душевной красоте, по беззлобию, но, конечно, недальновидные: о каком радостном, погожем дне можно было говорить, хотя бы и в сравнительно благополучном 1923–м году.
В один из следующих дней мы уже с раннего утра приехали в Таврический. Предстояло разрешение самой трудной задачи: поимки вездесущего и всюду отсутствующего товарища Керенского. Половина нашей делегации дежурила на думской стороне дворца, другая – на советской. От нетерпения мы поочередно бегали в «советский» буфет, где было тесно, душно, накурено, но где всех, если не изменяет память, задаром кормили щами и огромными бутербродами. Еды было много, посуды мало, а услужения никакого.
После долгих часов взволнованного ожидания и непрерывного заглядывания во всевозможные фракционные и комиссионные заседания, нам удалось атаковать Керенского не то в коридоре, не то в какой–то проходной комнате, через которую он несся со своею свитою, явно боясь как бы его не остановили и не задержали.