Текст книги "Бывшее и несбывшееся"
Автор книги: Федор Степун
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 46 страниц)
В Екатеринбурге наш эшелон стоял несколько ночных часов. Встреча с братом, второочередная часть которого должна была вскоре двинуться на фронт, была короткой и печальной. Хотя красавец брат в своей, очень шедшей к нему офицерской форме, являл очень бодрый, бравый вид, свидание с ним вызвало в душе тот ужас перед войной, которого я раньше не чувствовал. Не думаю, чтобы это объяснялось тем, что, обвенчавшись в Екатеринбурге, он только что расстался с молодою женой и, не сойдясь с товарищами, чувствовал себя одиноким в полку. Дело было скорее в том, что он был первым близким человеком, провожая которого на войну, я так же провожал его на смерть, как Наташа меня.
К Москве–второй, или Сортировочной наш эшелон подполз около 11–ти часов вечера. В тесном, ободранном автомобилишке мы с Наташей тряско неслись по еле освещенному скудными фонарями и разбитому золоторотческими бочками шоссе на Тверскую к ее родителям, где нас уже с восьми вечера ждали к ужину. Этот сдвинувшийся к полуночи ужин остался в памяти странною, призрачною трапезой. В сдержанных, но взволнованных застольных разговорах царило полное смешение всех душевных, пространственных и временных перспектив. Радость свидания сливалась с болью разлуки: мирная жизнь в Иркутске представлялась родителям Наташи все же фронтом и потому они на меня смотрели как на человека, побывавшего на войне. Серафима Васильевна и Николай Сергеевич трогательно просили меня не подвергать себя излишней опасности, памятуя, что «береженого и Бог бережет».
К часу ночи я поехал к своим в Штатный переулок. Несмотря на тяжелую болезнь отца, с большими трудностями вернувшегося через Швецию из Мариенбада уже после объявления войны, я матери дома не застал. Боясь не выдержать вторичного прощания со мною, она решила уехать в Касимовку.
В темноватой квартире меня с волнением ждали сестры и младший брат. Поздоровавшись со мною без принятых у нас в семье громких возгласов, они на цыпочках провели меня в столовую, рядом с которой находилась комната отца. По их встревоженным, опечаленным лицам, по всему настроению в доме, я сразу же понял, что положение больного безнадежно. С бьющимся сердцем приоткрыл я дверь в спальню и, подойдя к кровати сел у изголовья. Очнувшись, отец с трудом перевел на меня свой испуганный взор и медленно протянул мне свою дрожащую, страшно исхудавшую руку. Не находя, что сказать умирающему и как утешить его, я только крепко сжал и молча поцеловал ее. Желая помочь мне, отец приподнялся и начал было рассказывать о своем неудачном лечении за границей, но, скоро устав, бессильно опустился в подушки и закрыл глаза.
У изголовья в старинном бронзовом подсвечнике, купленном еще в Кондрове на распродаже вещей лишившего себя жизни князя Мещерского, горела свеча с шелковым щитком. Смотря на знакомый с детства подсвечник, я видел перед собою большой балкон нашего деревенского дома на Шане, колышащиеся на вечернем ветру за белыми щитками красноватые огни, еще совсем молодого отца за картами и себя, маленького, рядом с ним. Как это было недавно и вот, думалось мне, для него уже все кончилось… Как скоро, как страшно скоро!
В середине октября я получил известие, что отец скончался через пять дней после нашего свидания от рака желудка, без жалобы на боли и без страха перед смертью.
Чем глубже уходит в прошлое начало войны, тем удивительнее и благодарнее вспоминается мне, как простившись с отцом, я в одиноко дребезжавшей по сонным улицам Москвы пролетке ехал обратно к Никитиным. Душа не по своей воле подводила итоги прошлому и не своею силою готовилась к будущему. Время, казалось, не текло сквозь нее, а неподвижно стояло в ней, примиренной, возвышенной и печальной. Я знаю, что, если бы за двадцать минут этой предрассветной поездки ось моей души не была бы рукою самого Провидения таинственно переставлена из горизонтального положения в вертикальное, я никогда не вышел бы из испытаний войны и революции тем духовно окрепшим человеком, которым я себя ныне чувствую. Быть может, Бог чаще склоняется к нам, чем это нами ощущается. Божьей заботы о себе и я в ту ночь не почувствовал, будучи сердцем и мыслью еще слишком далеким от допущения такой возможности, но «песнь небес» в себе все же расслышал. В ту ночь в моей душе впервые возникла та мелодия, о которой я в мае 1915–го года писал жене, сейчас же после страшного боя на Сане. «Я стоял, передавал команду, а в душе звучала та, совершенно не запоминающаяся мелодия, которая как–то раз, в минуту острой опасности зародилась в моей душе и теперь каждый раз, когда близка возможность смерти, запевает себя во мне и дает силы все нести и всему покоряться».
По пути на фронт эшелон довольно долго стоял в Брест–Литовске. Была суббота. В зале третьего класса, набитого главным образом солдатами, шла всенощная. Слушая Великую ектенью (как замечательно провозглашал ее у Никиты Мученика на Старой Басманной протодьякон Холмогоров), я с новою силою ощущал несовместимость вечной красоты ее прошений о спасении «плавающих, путешествующих, недугующих и страждущих, о благорастворении воздухов, изобилии плодов земных и временех мирных», с национально–эгоистическою молитвой о «покорении под нози благочестивейшему, самодержавнейшему Великому Государю нашему всякого врага и супостата». Как жалко, что Бутурлинская комиссия при Николае I нашла необходимым «вырезать несколько неуместных стихов» из акафиста Покрову Богородицы, сочиненного святым Димитрием Ростовским: «Радуйся, Незримое Укрощение владык жестоких и зверонравных, совета неправедных князей разори, зачинающих рать – погуби».
Как утешительно было бы, если бы в наши страшные дни, в дни наступления немецких армий на ни в чем перед немцами неповинных православных греков и сербов и весьма возможного столкновения с Россией, в нашей дрезденской церкви, возглавляемой православным немцем, берлинским и потстдамским епископом Серафимом, вместо молитвы «о покорении под нози христолюбивейшему вождю германского народа его врагов и супостатов», раздавался бы Богородичный акафист Святого Димитрия Ростовского.
Впереди стояла группа легко раненых. Среди них особо выделялся долговязый деревенский парень в расстегнутой гимнастерке и шинели внакидку, с перевязанною окровавленною марлею нервно подергивающеюся головою. Временами он быстро, по многу раз кряду крестился широким, размашистым крестом, а затем как–то отсутствующе затихал, смотря в пространство усталыми, потухшими глазами. По всему было видно, что он много пережил в кровавых боях под Ивангородом, куда, вероятно, отправлялась и наша бригада, и не понимал, что с ним собственно приключилось.
Всенощная длилась долго. Все резче и заунывнее, все непонятнее на фоне службы взвывали паровозные свистки; зло шипел и желтоватою молочною мутью застилал окна спускаемый паровозами пар. Словно в ответ ему умиротворяюще клубился вверх сиреневый кадильный ладан. Желтые свечи сиротливо, но все же утешительно горели в прокопченном вокзальном углу. Кое–кто из солдат тихонько подтягивал хору, то одну, то другую ноту.
Батюшка служил с искреннею верою и, не смущаясь войной, убежденно возглашал «яко благ и человеколюбец Бог еси».
В том философски–мистическом настроении, в котором я находился со дня смерти моей первой жены, я точного смысла этого возгласа еще не осиливал. Бог представлялся мне скорее гениальным автором глубокомысленной мировой трагедии, чем благим Творцом; Христос скорее протагонистом хора страждущей твари, чем единородным Сыном Божиим и моим Спасителем.
Не пережив периода воинствующего атеизма и отрицания Евангелия, я под влиянием мистиков, Шеллинга и античной трагедии, долго пытался осмыслить христианство в духе религиозно–символического ознаменования глубинных судеб мира. Ныне я знаю, что христианская философия мыслима только на путях безоговорочного отречения от философствующего христианства. Нужна и возможна философия твердо и искренне верующих христиан, но невозможно и ненужно ни философское обоснование, ни философское истолкование христианства.
Часто мечтается со временем по–новому вернуться к своим старым философским вопросам. Боюсь, однако, что написать свою философию уже не успею: слишком мало осталось времени, жизнь со страшною быстротою катится к своему концу…
В догадках и разговорах о том, куда нас везут, мы доехали до Лукова, где вдруг был получен приказ о высадке. Кое–как устроив Наташу в маленькой комнатушке вонючей местечковой гостиницы, я быстро вернулся на вокзал, где батареи второго дивизиона одна за другой уже выкатывались на шоссе.
Первая ночь в Лукове была, быть может, самою жуткою ночью из всех пережитых на войне. Мы расположились бивуаком между лазаретом, кладбищем и платформою, у которой беспрестанно выгружались санитарные поезда, прибывавшие из–под Ивангорода. Ночью, когда я с трудом пробираясь между медленно двигавшимися носилками с ранеными по левой и спешащими обратно пустыми носилками по правой стороне, ехал к Наташе в гостиницу, мне впервые было по–настоящему страшно. Вероятно потому, что душа еще жила мирной жизнью, мир же уже кипел войной.
Прощание с Наташей за несколько часов до нашего выступления, скорбное, но и прекрасное, оторвавшее меня от мирной жизни и тем самым окончательно отпустившее на войну, сразу же потушило в душе всякий страх перед нею. Подъезжая в шесть часов утра вместе с Семешей, трусившим позади меня с огромным горшком сметаны, которую Наташа успела купить на рынке в подарок батарее, к нашему бивуаку, я, чувствовал себя совсем другим человеком, чем ночью.
Уже после отъезда Наташи оказалось, что мы не идем в бой, а спешно грузимся во Львов, включенный ныне с соизволения Гитлера в Союз Советских Социалистических республик. Сердце этой победе не радуется. В конце концов, Советский Союз все же Россия и его преступные завоевания лишь омрачают ее образ. А кроме того: разгар националистических страстей в современной Европе до того отвратителен, что невольно хочется уберечь от него «свою» Россию. Вера в ее добрую силу, несмотря на все творящиеся в ней ужасы, так крепка, что она все еще видится скорее заступницей, чем поработительницей других народов.
Я уже много раз говорил об изумительных свойствах памяти, которая, помимо нашего сознания и нашей воли, неустанно передумывает нашу жизнь. Этою таинственною работою памяти я и объясняю в себе то, что живущий ныне во мне образ войны далеко не во всем совпадает с теми ее зарисовками, что были мною в свое время даны в письмах с фронта.
Перечитывая эти письма, изданные по настоянию М. О. Гершензона, я удивляюсь сколько в них горечи и гнева: «Нет, пусть мне не говорят о священном смысле ведомой нами войны, Ей–Богу, убью и рук омыть не пожелаю».
Ныне эти громкие слова не звучат в душе. Мне даже как–то стыдно перечитывать их. Не то, чтобы я задним числом додумался до «священного смысла» европейской войны 1914–го года, или пришел бы к оправданию тех правительственных преступлений перед русским народом, которые меня тогда мучили и возмущали – отнюдь нет. Теоретически я не переменил своих взглядов, но душою я за истекшие годы настолько отвернулся от них, что меня с каждою новою весною все сильнее и сильнее тянет в галицийские окопы. В этой тоске я открываю своего «Прапорщика» и читаю: «Наш дом стоит на высоком зеленом откосе. Под откосом расстилаются зеленеющие луга, прорезанные серо–синею лентою прозрачной горной «Ондавы» в берегах из мелкого щебня. По берегам – пушистый на глаз и на ощупь, как головенки только что вылупившихся индюшат, молодой кустарник. За рекою, влево – серый костел Сарачан, а вправо – небольшие, вспаханные холмы, за которыми возвышаются туманно–синие горы далеких Татр. Утром и вечером в заливных лугах свиристят жабы, а в приречном кустарнике свищут и рокочут соловьи. Днем по лугу ходят наши пузатые, длинногривые сибирячки, а у реки лежат на животах солдаты и заунывно тянут: «Одной бы я корочкой питалась». На том берегу, вдоль Сарачанского шоссе, беспрерывно тянутся питающие позиции обозы.
Я целыми днями хожу по двору и у реки. Господи, сколько нежной прелести, сколько мира и любви в природе».
Эти строки – лейтмотив всех моих теперешних воспоминаний о войне. Я знаю: письмо, из которого выписаны эти строки, кончается печальными раздумьями: «Как хорошо было здесь прошлою весною, когда всюду совершалась мирная благостная жизнь, когда за плугом шел «оратай» и ксендз каждый вечер выходил посидеть на крыльцо своего дома.
Почему же теперь всюду мерзость запустенья, почему вокруг церкви и нашего дома всюду окопы, заваленные всяким мусором, кровавой ватою и бинтами. О, Господи, Господи, почему Ты терпишь такое заблуждение сынов Твоих?»
На эти вопросы у меня, конечно, и поныне нет ответа, но странным образом они меня больше не очень тревожат. Я не умею этого объяснить, но, всматриваясь в себя, я отчетливо вижу, что пережитая революция, если и не оправдала войны, то все же как–то очистила ее в моей памяти.
Важно, что такое же очищение образа войны 1914–го года было не только пережито, но даже и осознано многими «белыми» офицерами, которые прошли через ужасы гражданской бойни.
Как только мы с женою, высланные в 1922–м году из России, поселились в Берлине, стали приходить письма из самых разных мест: из Чехословакии, Югославии, Болгарии и Турции. Писали товарищи–фронтовики, которых уже и не чаял в живых. Как ни различны были их письма, главною темою всех было отвращение к революции и теплые, почти нежные воспоминания о войне. Вот замечательная страница из письма моего однобатарейца Владимира Балашевского:
«Если бы ты знал, какою красотой и правдой представляется мне после всех ужасов пролетарской революции и гражданской «бойни» та, «наша», если разрешишь так выразиться, война. Все последующее уродливое и жестокое не только не заслонило моих старых воспоминаний, но, очистив их своею грязью и чернотою, как уголь чистит белых лошадей, как–то даже придвинуло их ко мне…
Сейчас так близки моей душе Карпаты и милая Ондава, где мы стояли с тобою весною 15–го года. Объясни мне, почему я сейчас, в 1923–м году, могу тебе точно и подробно перечислить все деревни, в которых мы ночевали на юго–западном фронте и почему я не назову тебе ни одной от Харькова до Новороссийска?»
В силу этого трудно постижимого преображения образа той войны, которую мы в галицийских окопах под конец отрицали, которою тяготились и даже мучались, я в дни победоносного вхождения большевистских войск в Галицию в 1939–м году, испытывал странные и сложные муки, скорее всего муки ревности к пленительному образу нашей галицийской кампании. Представляя себе хозяйничанье большевиков в тех самых местах, по которым проходила наша бригада, я переживал нечто подобное тому, что переживал бы человек, увидевший свою невесту в объятиях человекоподобной обезьяны.
Конечно, я сознавал, даже больше – своею любовью к России и всею своею тоскою и по советской деревне, в которой мы с женою прожили первые пять лет большевистской революции, понимал, что красноармеец все тот же несчастный, изуродованный, но в глубине сердца мягкий и добрый русский человек, ощущать которого гориллой у меня нет ни малеишого основания. Не забывал я и того, что в рядах красной армии служат дети оставшихся в Советской России родных, друзей и знакомых, которые тоже ведь не звери (как часто я подолгу смотрю на их милые фотографии в наших эмигрантских альбомах) и все же я воочию видел, именно видел, что развертывающаяся нацистско–большевистская война представляет собою в плане «объективного духа» нечто совсем иное, чем война 1914–го года.
В чем же дело? Как это объяснить?
Думаю в том, что зло либерального 19–го века было, в конце концов, лишь неудачею добра. Сменивший же его 20–й век начался с невероятной по своим размерам удачи зла. Удача эта ничем не объяснима, кроме как качественным перерождением самого понятия зла. Зло 19–го века было злом, еще знавшим о своей противоположности добру. Зло же 20–го века этой противоположности не знает.
Типичные люди 20–го века мнят себя, по Ницше «по ту сторону добра и зла». Это совсем особые люди, бесскорбные и не способные к раскаянию. Думается, что их «великие дела», даже если бы они и породили какие–нибудь положительные результаты, никогда не преобразятся в памяти «благодарного» потомства в светлые подвиги. А впрочем, как знать? Еще неизвестно, какими людьми будут наши потомки.
Конечно, и война 1914–го года была величайшим преступлением перед Богом и людьми, но она была преступлением вполне человеческим. Лишь с нарождением сверхчеловека появилась в мире та ужасная бесчеловечность, которая заставляет нас тосковать по тому уходящему миру, в котором человеку было еще чем дышать, даже и на войне.
В первой главе своих воспоминаний я говорил о том, что простой народ ощущался в моем родительском доме скорее частью деревенского пейзажа, чем расширением человеческой семьи. За годы близкого общения с солдатами, я понял не только деградирующий, но странным образом и возвышающий смысл этого «барского» отношения к «мужику».
Переходя из офицерской землянки в солдатские, я всегда чувствовал, что не только спускаюсь в мир необразованности, но одновременно и поднимаюсь на какую–то высоту. Очень далекий по своему воспитанию как от право–славянофильского, так и от лево–интеллигентского народничества, я на войне все же пришел к убеждению, что «варварство» русского мужика много ближе к подлинным высотам культуры, чем средне–интеллигентская образованность.
Ничего удивительного в этом, впрочем, нет, если понимать под культурою ту одухотворяемую живым боговерием, мифическим природочувствием и традиционно–крепким бытовым укладом форму жизни, которую мы, с легкой руки Шпенглера, привыкли противопоставлять западноевропейской цивилизации, давно уже подменившей веру – метафизической проблематикой, живую нравственность – мертвым морализмом и здоровую народную жизнь – функционированием политизированных масс.
Сейчас, когда Россия переживает в каком–то высшем плане, быть может, и нужное, но всё же трудно переносимое унижение, мне хочется напомнить преуспевающим пока что немцам, что уже более ста пятидесяти лет тому назад один из интуитивно наиболее тонких и богатых мыслителей Германии, Иоганн Готлиб Гердер, предсказывал восточным славянам, главным образом России, великое будущее. В четвертой главе шестнадцатой книги своих знаменитых «Идей» он мужественно высказывает мысль, что прилежные славянские племена еще превратят свои земли в цветущие сады и сменят Запад, от которого уже отступается Провидение, на посту возглавителей человечества.
Ныне эти писания Гердера хранятся во всех библиотеках в особых шкафах, в так называемых «ядохранилищах» («Giftschranke») и выдаются на руки лишь особо квалифицированным ученым национал–социалистического толка. Зато на стенах, заборах и столбах всех германских городов и даже деревень на любознательных немцев назойливо смотрят тенденциозно выбранные и тенденциозно сфотографированные русские лица с соответствующими надписями: «вот они русские звери», «вот они, большевистские мародеры, поджигатели и убийцы». Кинематографический показ России еще того хуже. Сам еще не видел – уж очень противно и оскорбительно, но друзья, регулярно посещающие кино, утверждают, что по национал–социалистическим киноснимкам русского народа не узнать: до того мрачны, тупы, озлоблены и преступны лица. Удивляться этому не приходится: всякий портрет всегда и автопортрет. А тупости, злобы и преступности в национал–социализме не меньше, чем у большевиков.
Оставаться при таких условиях вполне справедливым к Германии русскому человеку трудно, но все же надо стараться: как ни характерен национал–социализм для Германии, немцы в целом так же не национал–социалисты, как и русские в своей массе не большевики. Мне национал–социализм представляется таким же грехопадением Германии, как большевизм – грехопадением России. Во всяком человеке, во всяком народе живет свой собственный грех, и все же как отдельные люди, так и целые народы живы только наперекор своему греху. Наперекор своему национал–социалистическому греху не только живет, но в муках совести, возможно, даже и растет немецкий народ. Будь это иначе, русским людям было бы невозможно жить среди немцев. Но мы среди них не только живем, но со многими из них даже и дружим, чувствуя, что в глубине немецкой души еще живо гердеровское отношение к России.
За десять лет моего профессорствования в Дрездене через мои аудитории прошло около двух тысяч слушателей. Война не оборвала моих связей с учениками: многие из них, приезжая с фронта на побывку, заходят ко мне, многие пишут. Общее впечатление от всех этих разговоров и писем то, что Россия глубоко волнует немецкую душу и даже влечет ее к себе. Влечет своими просторами, своими закатами (недавно я просматривал пастельные рисунки одного врача–художника, сумевшего с изумительною музыкальностью запечатлеть вечерние русские зори), главным же образом загадочною противоречивостью русских людей. Еще недавно я беседовал с приехавшим с фронта в отпуск доктором философии и талантливым музыкантом. С глубоким волнением и с большою тонкостью самоанализа рассказывал он мне, что лишь в России удалось ему утолить с ранней юности мучившую его жажду бытия. Ни искусство, ни университетские занятия историей и философией, ни даже переход в католичество не смогли насытить его души. А вот Россия чем–то таинственно напитала его. «В России, – говорил он мне, – есть какая–то настоящность, какая–то большая, чем в Европе, плотность духовного бытия».
Никогда и ни от кого я не слыхал таких слов в связи с Францией. Мой доктор философии, конечно, исключение, но далеко не редкое. Вот выдержка из письма двадцатичетырехлетного врача протестанта, полгода тому назад павшего под Москвой: «Я нахожусь в ста километрах от фронта, через два дня я буду в передовых окопах. Русская деревня поразила меня. В России все меня поражает. Зашел в одну из двух церквей и был захвачен богослужением. До чего жива и непосредственна молитва, сердце мое горело.
Во мне всегда была тоска по России. Я благодарю судьбу, что попал в нее. И странно:почти каждое слово и каждое лицо мне здесь знакомо. Я не могу передать этого чувства в словах. С пылающим сердцем продвигаюсь вглубь вашей родины.
Более страшной войны история еще не знала. И все же я спокоен и благодарен, я чувствую, что мое сердце в руке Божией».
Я не забываю, что это голоса с фронта, как бы с «того берега», голоса людей, стоящих перед смертью, уничтожающей все национальные и политические преграды. В тылу таких голосов не услышишь. Но все же и тут среди отцов, матерей и жен фронтовиков, война с Россией возбуждает не только понятную ненависть к большевикам и отталкивание от убожества и грязи русской жизни, но и искреннее стремление разгадать душу России и тот знак, под которым в будущем сложатся отношения с нею. На столах многих немцев снова появились уже давно прочитанные тома Толстого, Достоевского, Лескова, Соловьева, Бердяева и Ключевского.
Военная кампания 1914–1918–го годов распадается в моей памяти на три весьма разнохарактерных как по событиям, так и по лично моим переживаниям, периода. Первый период начинается с почти идиллического выступления в поход из Львова и кончается через шесть месяцев трагическим разгромом соседней с нами Корниловской дивизии, после чего наша, сильно пострадавшая 12–я Сибирская бригада отводится в Куртенгофский лагерь под Ригу «на предмет починки орудий и пополнения людьми и лошадьми».
Второй период (с июля 1915–го года по октябрь 1916–го) делится лично для меня на четыре месяца унылых, незадачливых боев под Ригою, стоивших нам больших потерь и на 11 месяцев лазаретного лечения в Риге, Пскове, Москве и Ессентуках.
Последний период вспоминается мне, как я уже писал, не столько завершением войны, сколько приближением революции. Его начало: обсуждение посылки революционной телеграммы председателю Государственной Думы Родзянко в вечер встречи Нового года. Его конец – водружение красных знамен по всему фронту.
Первый период был самым тяжелым, но остался в памяти самым светлым.
Целые дни, а то и ночи напролет болтались мы, бывало, в седле без теплой пищи и привычной папиросы. Горы, леса, бездорожье, люди и лошади выбиваются из последних сил; все время слышится гул отдаленных боев. Беспомощные команды и бессмысленная ругань начальства, лютая стужа, снежные иглы в лицо, коченеющие руки не в силах держать поводья. В лесах, в полях, по дорогам – всюду покойники, именуемые страшным словом «трупы»: свои и вражьи, цельные и изуродованные, свежие и многодневные. Вот торчащие из земли ноги недостаточно глубоко зарытого покойника. Вот – открытые в пустое небо мертвые глаза, вот – судорожно скрюченные пальцы. Все это поначалу было совершенно непереносимо. Еще страшнее первых боев и походов показались мне полевые лазареты. Никогда не забуду своего посещения Кросно, в котором умирал командир четвертой батареи Рыбаков. У подъезда вереница фургонов, набитых ранеными. По коридору не пройти. Всюду носилки, на которых в ожидании свободной койки и доктора стонут мокрые от дождя, окровавленные, зловонные люди. Всюду грязь, отчаяние, беспомощность и страшный беспорядок, с трудом преодолеваемый героическими усилиями нескольких самоотверженных врачей и сестер.
Неизбежные ужасы всякой войны усиливались в первые месяцы еще и нашею полною неподготовленностью к ней. Все прямые и косвенные виновники этой преступной неподготовленности уже понесли за свою нерадивость и легкомыслие страшную кару. Говорить обо всем этом потому очень трудно. Все же, в порядке правдивого описания событий, я не могу умолчать о том, что штабс–капитан Горленко, пристреливаясь к австрийцам, выпустил около ста снарядов по своей собственной пехоте, а командир корпуса, генерал Ерофеев, окопал нас под Альт–Ауцем спиной к неприятелю. Совершенно безнадежно обстояло поначалу дело в интендантстве. Пехота с голоду жадно подъедала выбрасываемые нами, артиллеристами, коровьи кишки (артиллерия была независима от интендантства) и сотнями, если не тысячами, отмораживала себе ноги на постах и дозорах. Снарядов как раз в первое время было совсем мало. Я лично получил выговор за то, что за сутки своего дежурства выпустил шесть шрапнелей по укреплявшимся против нас австрийцам.
Все это не могло, конечно, не отражаться на духе армии. Тем не менее этот дух во время галицийского похода 1914–15–го годов был так крепок и светел, как он вспоследствии уже никогда не был. Почему?
Объяснение этого духа победоносностью нашего наступления недостаточно. Для солдат вопрос продвижения вперед никогда не играл большой роли. Говоря о войне, наши сибиряки всегда говорили о бое, об его удали и его озлоблении, или о бабе (справится ли она с хозяйством, не забалует ли), или о Боге, т. е. о грехе войны. Вопрос же о том, добудем ли мы Галицию, которую, неудобно пахать, их мало интересовал. Потому их настроение оставалось все тем же, как при наступлении, так и при отступлении.
В офицерстве дело обстояло, конечно, иначе. Думается, что и наше приподнятое настроение объяснялось не столько легкими победами над австрийцами, сколько еще не убитым военными буднями вдохновением первого боевого крещения.
Местом моего боевого крещения были Ростоки Горные, временем – второй
и третий день Рождества 1914–го года.
Я стоял со своим взводом на хорошо пристреленной австрийцами открытой позиции всего только в пятидесяти шагах позади наших передовых пехотных окопов. По откосу горы, обращенному к неприятелю, извивалась линия наших окопов. На окопных трубах лежали мешки из–под которых еле заметно выбивались тоненькие струйки дыма. За ложбиной, на скате противоположной горы, таинственно молчали австрийцы, по которым я должен был открыть картечный огонь в случае если бы они поднялись в атаку.
Вместе со мною из–за щитка наскоро замаскированного орудия рассматривали неприятеля мой орудийный фейерверкер и наводчик. Позади орудий под горкой «номера» торопливо рыли окопы для нас. Внизу под отвесной скалой виднелись наши «передки» и лошади. Охватывая душой и глазом всех этих вверенных мне людей, я испытывал новую, выросшую за ночь связь с ними, новую любовь к ним, своим батарейцам, и ответственность за них. Слыша в своей совести их немой вопрос мне: не выдам ли я их, не растеряюсь ли, я твердо, без слов, но всем своим существом отвечал им: «не выдам, справимся».
Ровно в одиннадцать часов у нас за спиною взвыли один за другим четыре выстрела с нашей главной позиции.
Австрийцы немедленно открыли ответный огонь.
– Началось, ребята, – весело сказал я фейерверкеру и наводчику и тут же вполголоса скомандовал, – к орудиям.
Сообщилась ли моя веселость солдатам, или, поднявшись в их душах, она перелилась в мою, я сказать не могу. Знаю только, что первый бой остался у меня в памяти одною из самых звонких, веселых и возвышенных минут моей жизни.
Скача через час после начала боя по обстреливаемому неприятелем шоссе к себе на батарею и сейчас же обратно к своему взводу, я кипел тем же неописуемым восторгом, в котором сто лет тому назад несся в свою первую атаку юный Петя Ростов. Для меня нет сомнения в том, что древний восторг боя, в котором кровь ревет, как река в половодье, душа слышит нездешнюю песнь, а сердце блаженно замирает в кольце предсмертного холода, наполняет нас не ненавистью к врагу, не жаждою победы и даже не любовью к родине, а чем–то возносящим нас над жизнью и смертью.
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца нашего таит
Неизъяснимы наслажденья,
Бессмертья, может быть, залог.
От войны осталась в душе молитва, чтобы в страшный час последнего боя со смертью Бог даровал бы мне силу и самую непобедимую смерть ощутить залогом бессмертия.
Живое ощущение этого сверх политического и даже сверх исторического смысла войны своеобразно выражено в солдатском сказе, сложенном в годы первой Великой войны:
Эх, кого винить, кого грехом корить,
Эх, кабы знать нам то, кабы ведати?
Да не немцы–то не поганые,
Не австриец, болгарин – продана душа,
Да никто человек не винен в войне,
Сама война с того света пришла,
Сама война и покончится.
Такое же самое отношение к войне и неприятелю встречалось и у немцев. Еще недавно стоял я с австрийским артиллеристом у рояля, на котором была разостлана карта Галиции, тщательно размеченная его рукою. Рассматривая ее, мы с волнением разыскивали места наших стоянок и боев. О том, где, кто, кого бил – мы почти не вспоминали и не из чувства взаимной деликатности, а просто по маловажности этого вопроса перед лицом тех больших переживаний, которыми мы чувствовали себя объединенными.