Текст книги "Николай Переслегин"
Автор книги: Федор Степун
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Чувство дали неотделимо от чувства дома. Дом, не спасающий меня от наваждения дали, дом, который мне не щит и не крест, мне внутренне и не дом – не очаг, не святыня. Потому мечта окончательно изгнать из своего дома веяние дали, всегда неизбежно и борьба против самого дома, обречение себя на скитанье. Тем, что мы покинем старый наш дом и построимся заново на далеком холме, облюбованном из его же окон, мы скорбного чувства дали в себе не убьем. Новые дали в новые окна неизбежно восстанут и на новый наш дом.
Все это значит, Наташа, что в час, когда на крыльце нашего дома появится женщина, с глазами потемневшими от усталости, с запахом полыни на пальцах, которую её руки нервно срывали в горьких полях, которыми шла она к нам, я сразу же узнаю в ней посланницу дали. На крыльцо к ней с трепетным сердцем выйду, но двери в свой дом перед ней не распахну. Тревогу своих глаз и печаль своего сердца ей отдам, но жизни своей ей не выдам, чтобы счастливой действительности не убить мечтой, а блаженства горькой мечты – воплощением.
Но я боюсь, милая, нежная, бедная Ты моя Наташа, что Ты скажешь мне на это то же, что не
202
раз говорила Таня, скажешь, что не сможешь быть счастливой, хотя бы только с тенью своей соперницы на нашем крыльце. Понимаю, родная, и все же молю Тебя – прими меня в Твою жизнь таким, каков я есть. Клянусь Тебе, всю свою волю направлю на то, чтобы своей тоски по отверженному Тобою в моем сердце миру никогда не встретить в образе женщины. Но если моя судьба восстанет на мою волю, и выйдя на тревожный стук под окном, Ты вдруг увидишь на нашем крыльце печальную, женскую тень, не отвернись от неё, родная, вспомни все, что пишу я Тебе ныне, хотя и не от сердца моего, но все же от знания о своем сердце, угадай в постучавшейся ту, о которой в годы величайшего счастья я не раз подолгу простаивал с Тобою у вечеряющих наших окон, о которой не раз с таким любимым Тобою волнением читал тебе Блока, о которой по вечерам так часто слушал бывало «Карнавал» Шумана, изумительным исполнением которого мне одному, Ты еще невестой изменила Алеше, и протяни ей навстречу Твои все понимающие руки. Это единственный жест, достойный жены.
Моя жена – Ты всегда останешься Божией жницею на моих полях; какими бы всходами ни заколосилась моя жизнь – в душе всегда будет тоска по Твоему серпу и вера, что все, что зреет во мне, зреет только затем, чтобы умереть в Твоих объятиях, на лезвии Твоей любви.
Наташа, ведь слышишь же Ты, что все это не
203
слова. Ведь понимаешь же Ты, что если все звучит одними словами, то лишь потому, что я пытаюсь говорить о почти не сказуемом. Разве можно действительно понять, что значит моя «посланница далей», что значит отдать ей трепет своего сердца, не выдавая сердца своей жизни? Согласен что почти невозможно. Согласен, что все может звучать почти бредом, и все же надеюсь, что отравив Тебя им, я спасу нашу любовь как от окостенения, так и от взрыва.
Для торжества любви – одной любви мало, Наташа! Мало совершенно так же как мало одного вдохновенья для творчества. Любовь – прежде всего искусство. И как всякое искусство, требует (в наше время в особенности). кроме вдохновенья, еще и умного расчёта и умелого мастерства. Это не цинизм, дорогая, это только до конца серьезное отношение к жизни и страстное отрицание в подходе к ней того диллетантизма, на котором она обыкновенно строится.
Не зная разницы между женщиной-женой и женщиной-маской, женщиной-лицом и женщиной атмосферой; не зная, что целостная мужская любовь всегда любовь к обеим и не владея искусством их внутреннего примирения с обязательным подчинением всего атмосферического исповеданию единого лица, человеку нашей эпохи никогда не разрешить величайшего вопроса жизни, вопроса любви.
Я отсылаю Тебе это письмо, Наташа, с твердою верою в то, что мы с Тобою его разре-
204
шим. Мы пришли к нашей любви через Танину смерть и Алешино страдание. Безмерность нашей любви не только мера нашего счастья, но и мера страданья самых нам дорогих людей. Более страшно и крепко наша любовь не могла быть завязана. Неужели же возможно, чтобы этой нашей духовной твердыни мы не могли уберечь от соблазна многоликого мира?
Сможем, Наташа, сможем, в это я свято верю. Не надо только думать и ждать, что в человеческом мире, где все борьба, воля и труд, одна любовь должна почему то глупенькою незабудкой бездумно расти у счастливо журчащего ручейка. Думать так – значит с самого начала обрекать свою любовь гибели.
Прими же потому, моя Наташа, это мое сверх всякой меры сознательное, но за то и сверх всякой меры искреннее письмо, как верный залог нашего во веки веков нерасторжимого брака.
Всею своею душой и всеми своими помыслами живу я в Тебе, моя единая и святая любовь. Все, о чем сегодня писал Тебе, писал только в заботе о правде и счастье нашей будущей жизни.
Весь Твой Николай.
Сельцы, 13-го августа 1911 г.
Если бы Ты знала, Наташа, как у меня сейчас странно и сложно на душе. Все еще не могу поверить, что вчерашний день, кончившийся для меня только сегодня после обеда, действительно
205
был, а не пригрезился мне. Уж очень все случилось совсем, совсем неожиданно. Смогу ли вот только написать Тебе обо всем так, чтобы Ты все действительно увидела и поняла.
Устал я, милая, всю ночь не спал. Болит голова. Идет сильный дождь, писать на крыльце нельзя, а в избе очень душно, несмотря на восьмой час вечера.
Уверен, что сколько бы Ты ни гадала, Ты никогда бы не догадалась, что вчера я, во-первых, виделся с Мариной, которая, приехав в Москву только в субботу вечером и не имея возможности вызвать меня, как я ей писал, на воскресенье, решила сама приехать к нам в Клементьево повидаться со мной и с Алешей, которого всегда очень любила, а, во-вторых, и с ним самим! Я с ним говорил немного, но он очень много говорил с Мариной!
Впрочем, не буду забегать вперед. Самая атмосфера обеих встреч настолько необыкновенна, что я думаю, мне Тебе ничего не рассказать, если не начать рассказывать все с самого Адама, как говаривала бабушка.
Начало вчерашнего дня не предвещало никакой фантастики и «психологии».
Встав поздно, я вышел на крыльцо в самом ясном, самом детском настроении. Пахло мокрым березовым листом. В Клементьеве только что отошла обедня, мимо шел народ из церкви. Степенные, темные мужики, цветистые, говорливые бабы, белоголовые ребята...
206
Напившись чаю из лихого двухведерного Катерининого самовара с мятою камфоркою набекрень, я часа два с наслаждением шатался по Деревне.
И г. г. офицеры и солдаты заботливо готовились к скачкам: везде чистились сапоги, кое-где досушивались гимнастерки, офицерские лошади стояли по дворам вычищенные и расчёсанные, как на параде. В низких окнах, под тяжелыми образами важно виднелись намасленные мужицкие головы, коричневые, сучковатые руки с блюдцами на пальцах.
Всюду и во всем, как мед в сотах, празднично стояла крепкая, густая, настоящая, бытийственная жизнь. И такою же стояла в душе и наша любовь, родная. Все утро мне так правильно и хорошо думалось о Тебе. Наша жизнь представлялась такою прочною, домовитою, с далью в открытом окне, но с заросшим крыльцом, с самоваром, с простотой, с молчаньем, со всем тем, что в конце концов только, быть может, и нужно всякому подлинному человеку.
В таком же прочном, простом и значительном, если хочешь, в таком же метафизически бытовом настроении выехал я после обеда на скачки.
Синее небо. Среди веселого, молодого березняка зеленая луговина; по яркой зелени белые солдатские гимнастерки; в ложах белые офицерские кителя и светлые дамские платья. Всюду трехцвет-
207
ные флаги, на высокой эстраде зычно горящая на солнце трубная медь, бравурные марши, «зазывные вальсы», тревожные звонки, восторженные рукоплесканья, чувство единого, в тебе и в твоей лошади, сердца и чувство злого веселья, борьбы – ах, как все это было вчера радостно и звонко, Наташа.
Моя «Ракета» вполне постояла за себя. Мы с нею взяли два приза. Можешь себе представить, в каком прекрасном настроении, весь пульсируя безоговорочным, кровеносным счастьем, возвращался я вместе со всеми офицерами нашего дивизиона со скачек.
И вдруг уже при везде в Сельцы над самым моим ухом громовая команда известного шутника и волокиты, капитана Головина: «г. г. офицеры... смирно... глаза вле.. во...». Покорно скосив глаза, я увидел недалеко от Катерининой избы, на тропинке к Агафонихе офицера и рядом с ним женщину. Завидя нашу группу, Алеша поспешил проститься с Мариной. Марина же медленно двинулась к моему палисаднику. Входя через минуту вслед за ней в комнату, я услышал себе в вдогонку ехидный возглас Головина: «это, брат, не по товарищески... Смотри, приводи хоть вечером!».
Не без волнения вбежал я к себе, Наташа. На подоконнике, в открытом окне, с низко опущенной головой, с затемненным лицом, как то очень никло, очень странно и неожиданно сидела Марина.
208
На мое, в инерции веселого дня, веселое, громкое и, конечно же, радостное приветствие, она подняла лицо, которого мне никогда не забыть: таким измученным я его еще никогда не видел, хотя и видел Марину всегда около смерти.
Я протянул ей руку – её рука, холодная и бессильная, послушно легла в мою, но пожать её, не пожала. На губах было какое-то слово, но до меня оно не дошло.
Нет, Наташа, такой встречи я не ждал, не мог ждать, и мне совершенно непонятно, почему она должна была случиться такою!
После неожиданной этой встречи, совсем тоже неожиданный, короткий, но в подводных своих глубинах, существенный разговор.
Начал я его сам, спросив Марину, очень ли сна удивлена всему, что услышала от Алексея, совсем ли ничего не ждала?
«Удивлена – нет... Уже в Вильне почувствовала я в Вас что-то новое, что-то вытесняющее Таниного Николая. Когда Вы показывали последние Танины карточки, мне было очень больно; казалось, что Вы их недостойны, что Таня ближе мне, чем Вам, что Вы слишком в ж и з н и». Эти слова Марина произнесла каким-то до непонятности ровным, бесцветным голосом. Каждое слово было исполнено предельного волнения, но ударения не было ни над одним. И лицо у неё в это время было такое же, как голос: в нем все дрожало и все же оно было мертво и неподвижно, как камень, под рябью воды.
209
Лишь когда я ответил, что её чувство не обмануло её, что я уже в Вильне внутренне хотел, чтобы все случилось именно так, как оно в действительности и случилось, голова её еще ниже опустилась на грудь, а из под ресниц к нервному рту быстро скользнула судорога. Повернувшись лицом в сад, Марина сорвала ветку березы и, желая скрыть дрожанье губ, принялась зубами совлекать с неё нежную коричневую кожицу.
Я стоял против неё; напряженно следил, как горькая ветка березы все нежнее зеленела у её горьких губ и остро чувствовал на своих какую то странную терпкую горечь. Мелодия последнего свидания в Вильне, ночные, странные Маринины слова о людях, для которых вся жизнь только смерть, звучали в памяти такою родною тревогой, Марина сидела на подоконнике такою близкою и милой, что оставалось, казалось, произнести только одно, не все ли равно какое, слово, чтобы высказать всю свою нежность и печаль о ней.
Так казалось, Наташа, но случилось все как то совершенно иначе.
Когда я спросил Марину, действительно ли она думает, что все, что было в Вильне, было только о Тане, – это прозвучало каким-то почти грубым упреком, прозвучало так, как будто бы я оспаривал её право вступаться за Таню.
В ответ на мой вопрос я услышал очень печальные, словно просящие за что-то прощение,
210
бесконечно ко мне ласковые Маринины слова: «Только, Николай Федорович, не надо обиды, не надо, ведь я же, право, не с поднятою головой перед Вами сижу»...
На этом наш разговор оборвался. Было уже половина восьмого. Мне было совершенно необходимо ехать в Клементьево. Спектакль, перешедший в последнее время всецело в мое ведение, должен был начаться не позднее половины девятого.
Мы сговорились с Мариной, что она пойдет к Алеше, а к одиннадцати часам придет в Клементьевский парк.
Как только моя тележка выехала за околицу и по бокам мягкой, пыльной дороги замелькали ржаные стойки, такие же крепкие, ладные и густоволосые, как возвращавшийся из церкви народ, мне сразу стало как то по утреннему хорошо на душе. С вершины Твоей любви и Твоего Кавказа светом и силою провеяли в душу широкие, блаженные просторы. Только что такой сложный, исполненный тревоги образ Марины затих и отступил в даль. Зато Алеша, о котором даже и не спросил ничего у Марины, как то незаметно приблизился, и не в своем Агафонихинском, а в своем настоящем виде.
Если бы, Наташа, не эта моя способность внезапного возвращения в тот существенный центр души, который один только правильно освещает её дали, я бы, вероятно, уже давно взорвал свою единую душу тысячью своих душ. Но эта спо-
211
собность во мне предельно сильна и действует с гораздо большею уверенностью, чем все остальные инстинкты самосохранения.
Можешь же себе представить, до чего я должен был гнусно себя чувствовать, вернувшись в свой подлинный, душевный центр со всеми его большими вопросами, по пути на глупый любительский спектакль.
Когда я приехал в Клементьево, там царила полная паника. За опоздание на меня посыпались тысячи упреков. Любовь Ивановна нервничала и капризничала отчаянно – костюм ей не нравился, парик ее старил, а гримироваться она ждала меня, хотя из Москвы был выписан сам Чугунов. Головин, уже вошедший в роль водевильного остряка и хвативший для храбрости несколько рюмок, отпускал на мой счет совершенно непотребные остроты, пресечь которые не было никакой возможности. Какой-то молоденький офицерик, играющий выходную роль, возмущенно протестовал против нарисованных усов и требовал наклейки. Заведующий собранием, круглый, красный поручик Винченко врывался каждую минуту за кулисы с оповещением, что его превосходительство ждет и барышни тоже просят поскорее, чтобы осталось побольше времени для танцев. И все эти нервы, вопросы и просьбы аппеллировали почему то ко мне; я же, во всем этом никак не заинтересованный, не имел даже возможности воскликнуть вместе с Агафьей Тихоновной: «пошли вон, дураки», а должен был
212
в силу какой-то изначально мною допущенной ошибки гримировать Любовь Ивановну, успокаивать Винченко, выбегать к нетерпеливому превосходительству и взволнованным барышням. Все это я делал, но делая, себя проклинал и не столько за то, что так несвоевременно «влип» в глупую историю Клементьевского спектакля, сколько за весь тот строй своей души, благодаря которому, в конце концов, только и «влип». Ведь всякая мелочь нашей жизни, если внимательно присмотреться, всегда обусловлена какою-нибудь существенною нашей чертою. Оттого каждый человек и несет ответственность не столько за то, что он делает, сколько за то, что он есть.
Как только спектакль кончился, я вышел в парк отыскивать Марину. Вечер стоял тихий, теплый, но, несмотря на звездное небо, темный. Она сидела, как мы и сговорились, на небольшой. обсаженной акацией площадке, под висячим желтым фонарем. Узнав ее издали, я, подойдя ближе, на секунду почти усомнился: – она ли? Передо мной сидела совсем новая женщина, которой я никогда не видал.
На ней было бледно-зеленое платье: на лице, вместе с тенью свисавшей над самой её головою ветки акации – дрожала улыбка, а в глазах, в самой печальной их глубине, чему то своему смеялись лучистые искры. Она была очень интересна и было в ней что-то... японское.
Поздоровались мы очень просто, дружественно и сердечно. Новая Марина в Маринином привет-
213
ствии никак не участвовала, – словно час её был еще впереди. Подчиняясь такой её воле, я ничем не выдал своего удивления её новому облику; разговор наш сразу же влился в естественное для него русло простой, оживленной, вполне беспроблемной беседы.
Я предложил руку; мы пошли вглубь парка, сразу же заговорив об Алексее, который, приведя Марину в Клементьево, немедленно же ушел, сказав, что не останется, так как не желает встречаться со мною.
Все, что Марина говорила о нем, было очень верно и тонко; она ведь знает его очень давно.
Но до чего же Марина другая женщина, чем Ты, Наташа, и до чего же она менее женщина, чем Ты. Главный догмат её миросозерцания тот же, что и мой. Душа каждого человека и для неё—многодушие. А жизнь – невозможность изжить свои души. Она долго доказывала Алеше, что он не обманут, что обмана вообще нет, а всюду есть только «двойная душа». Но он этого, конечно, не принял; принять не хотел, скорее не мог. Мне очень понравилась Маринина мысль, что все люди делятся на таких, что изживают души своего многодушия одну за другой, и на совершенно иных, постоянно стремящихся к полному аккорду своего многодушия. Первые, к которым она причисляет и Алешу, живут постоянными катастрофами; всегда от чего-то отрекаются и к чему-то стремятся; сжигают свои корабли и чают
214
новых парусов. Для них предательство своего прошлого– единственно возможная форма развития. Если бы все их души внезапно сошлись вместе, они почувствовали бы себя преступниками или окончательно сошедшими с ума.
Можешь себе представить, родная, что Алеша теперь искренне уверен, что он меня всегда видел «насквозь», всегда был врагом моего «иезуитизма» и моей «сложности». С невероятною горячностью развивал он Марине новую и как всегда парадоксальную теорию о лживости всякого чувства, не могущего быть названным одним простым словом. По его мнению, каждый человек должен жить так, чтобы его жизнь могла быть рассказана исключительно глаголами и именами существительными. Всюду, где существительное требует прилагательного, где ядро слова разлагается в атмосфере междусловия, начинается нравственная ложь. Что я совершенно растленная душа, можно, как он говорил Марине, доказать анализом моего стиля; в моих письмах (а как он их любил, Наташа, чего только не писал мне в ответ на них) встречаются иногда до пяти прилагательных при одном существительном. Для него этого ныне вполне достаточно. В связи со всеми этими теориями он ненавидит Достоевского за атмосферичность его порывистой и отчетливой фразы. Достоевский для него не подлинно русский писатель; русский художник – Островский. У него каждое слово во фразе, как репа в грядке: вытянешь ее – и вся
215
тут и сладкая, и горькая, с ботвой и корешками... .
Рассказывала Марина все это очень хорошо. Мне так и слышались знакомые Алешины словечки и ударения. В конце концов её рассказ меня очень успокоил: перерождение страданий в теории – всегда признак душевного выздоровления. Ведь жизнь была бы совершенно невыносима, если бы глубочайшие страдания нашей души не были бы одновременно и самыми интересными проблемами.
Тебя, по словам Марины, Алеша очень любит и ни в чем не винит. Винит во всем только себя и никак не понимает, как мог не раскрыть Тебе глаз на мою душевную холодность, праздность и «кичливую, гнилую нарядность, за которой, кроме смерти, никакой реальности нет». Это «кроме смерти» он повторил Марине несколько раз. Означало ли это, что я несу смерть Твоему счастью и Твоей душе, или то, что я внутренне в сущности давно уже мертв, я из Марининых слов не понял. Не поняла и она. Был же он вообще с Мариной крайне оживлен, остроумен, любезен и гневные тучи на его лице не раз прозревала моя любимая, светлая, детская улыбка, совсем, совсем Танина.
О Тебе мы с Мариной почти ничего не говорили – говорить о Тебе нам что-то мешало. Все же я понял, что Марина Тобою очень интересовалась и что по рассказу Алеши у неё создалось о Тебе не совсем правильное представление. Очень
216
Тебя любя, Алеша никогда не чувствовал в Тебе власти, разума и восторга высокого полуденного солнца, всегда принимал Тебя за лирическую, светлую, светелочную идиллию.
Очень интересен был мне, Наташа, Маринин ответ на мой вопрос, считает ли она, что Алеша прав в своей характеристике меня? Она ответила, что во многом, что он говорит, есть своя истина, но что в целом он все же глубоко неправ: не понимает, какая безысходная мука жить с такою душою, как моя, не чувствует, что во имя этих мук мне многое простится. Я очень изумился этому ответу, но она его не пояснила; сказала только, что моя мука еще «вся впереди». При этих словах лицо её снова стало таким, каким было в Сельцах, а плечо как то сиротливо вздрогнуло у моей руки. Я попытался было связать эти загадочные её слова с напряженностью нашей встречи, но, явно что-то преодолевая в себе, Марина энергично отклонила эту попытку: «не будемте об этом говорить – той моей души все равно со мною сейчас нету».
«Как нету, разве не все Ваши души всегда с Вами?». Она в большой задумчивости отрицательно покачала головой. Но через минуту, когда мы большою аллей шли обратно к собранию, как то странно – и грустно и задорно добавила: «вот, например, в Ваше Клементьево я взяла с собой только две души. Одною я сейчас шла рядом с Вами: на эту мою душу Таниного друга Вы можете всегда положиться, что бы между нами в буду-
217
щем ни было; а вторая... а вторую Вы, кажется, заметили, не сразу узнав меня на скамейке. Это... душа, которою я, в сущности, никогда не жила, потому что мне всегда так трудно жилось; сегодня, когда она издали услышала звуки оркестра, ей страшно захотелось танцевать. Иногда мне кажется, что мне не больше шестнадцати лет. Я начал было что-то отвечать Марине на эту её странную речь, но она меня не слушала; такты вальса уже кружились у неё в душе, в её печальных глазах уже снова чему-то своему смеялись весёлые искры, и она все быстрее увлекала меня к светлым, поющим, гремящим окнам собрания...
Вальсировала. Марина прекрасно, но шестнадцатилетней девочки в ней не было и следа. В моих руках неподвижно лежала и стремительно куда-то неслась женщина с губами, пылающими горечью, с глазами, то набегавшими на меня темными волнами, то исчезавшими за горизонтом... под веками.
Мы танцевали уже долго, и голова начинала приятно кружиться, придавая всем движениям высшую легкость и уверенность, когда в дверях на террасу я увидел Алешу. Багровое лицо его было черно, как туча, глаза горели зеленым, почти звериным огнем... Невольно замедляя темп, я наклонился к Марине сказать, что Алексей здесь и что лучше перестать танцевать, потому что он очень взволнован; но, уточняя свои «pas» дирижирующим колыханием откинутых
218
плеч, Марина только стремительнее закружилась вперед. Заканчивая тур, мы снова приближались к террасе, как вдруг произошло нечто, для меня совершенно неожиданное. Не говоря ни слова, Марина выскользнула из моих рук и, быстро подбежав к Алексею, обняла его, как для танца. Он смутился, растерялся и начал было отказываться, как вдруг раздался совершенно пьяный, бесконечно милый и добродушный голос Головина: «ну и барыня, как старый гусар с подставой танцует!». Эта нелепая выходка очевидно разрядила в Алеше какую-то напряженность: передо мной мелькнула его улыбка, а через секунду он уже сам мелькал с Мариной в отдаленном углу зала.
Как странно было на ких смотреть, Наташа. Среди голых плеч, золотых погон, пылающих щек, щекочущих усов, млеющих взоров, запаха пудры и щелканья шпор, среди всего веселого, звонкого, крутящегося мира расходящегося бала они оба, измученные и всему чужие – Алексей в смазных сапогах, не успевший даже отцепить своей солдатской шашки, и Марина, в простом платье – кружились и скользили предо мной такими окончательно непонятными выходцами из того безжалостно-подлинного, жестокого мира, в котором я видел их последний раз вместе у Таниного гроба, что я всем своим существом чувствовал, что сам кружусь в каком-то безумии и ничего не понимаю, ни кто я, ни кто они, ни что вся наша, неизвестно вокруг
219
чего кружащаяся и неизвестно куда несущаяся безумная, человеческая жизнь!
Сколько времени они кружились, я не знаю, но казалось мне – без конца. И все такие же непонятные: Алеша – багровый, сосредоточенный и сумрачный, словно отравленный своею душой, Марина – бледная и отсутствующая, словно оставившая где-то свою душу.
Но вот оркестр стал затихать; замер он как раз в ту минуту, когда Марина с Алексеем были совсем близко от меня. Перестав танцевать, Марина, не выпуская Алешиной руки – у неё, очевидно, сильно кружилась голова – шатаясь, потянулась к стоявшему рядом со мною стулу. Я поспешил ей подставить его и очутился лицом к лицу с Алексеем.
Сердце мое страшно забилось и рука привычно поднялась к его руке. Если бы не Марина, Алеша, быть может, не подал бы мне своей – слишком закинута была его голова и слишком высоко вздернута левая бровь над большим облачным белком вокруг колкого зрачка, – но она с такою скорбью посмотрела на него и так значительны были её слова: «что Вы, Алеша, неужели же не все мы одинаково виноваты и одинаково несчастны», что он, невольно подчиняясь её воле, грустно улыбнулся и, ничего не сказав, крепко пожал мою руку.
Мы вышли на балкон и пошли вниз по аллее к реке. До полного рассвета было еще далеко, но восток уже начинал светлеть и с туманной ре-
220
ки дул свежий предрассветный ветер. Мы все слегка зябли. Марина шла между нами, ведя обоих нас под руку. Говорили мы только об давно прошедшем. Сегодня утром Таня была еще жива, Ты была еще Алешиной невестой, Марина мечтала о курсах в Петербурге. Борис и я учились в Гейдельберге, одним словом, был счастливый 1904 год. Марина вспомнила о нем с задумчивой нежностью, Алеша с восторгом. Марина говорила о Борисе и Тане, так, как будто и после смерти они остались для неё живыми; Алеша – как будто бы они не умирали или он о их смерти забыл. Я же не говорил, я слушал и страшно волновался. Представь себе, после всего, что здесь в лагерях было между мной и Алёшей, вдруг идти рядом с ним, видеть, как он улыбается, слышать его высокий голос и светлый смех, разве это не чудо, родная? Конечно, в душе я никогда не переставал верить, что мы с Алексеем когда-нибудь снова по-прежнему встретимся, но что это случится так скоро – этого я не ждал.
Сейчас я вдвойне счастлив, Наташа: и воспоминанием о нежданной встрече с Алешей, и предчувствием того, как Ты будешь о ней читать и как будешь радоваться!
Немного грустно, конечно, и тревожно, что этот час был не только прежним, но и исключительно часом о «прежнем», что не чувствовалось в нем возможности перекинуться к настоящему и устоять перед ним. Ты можешь себе
221
представить, дорогая, как бы мне хотелось, чтобы все было иначе. Но веры в иную встречу пока не слышу в себе. Боюсь, что до настоящего Алеши мне уже завтра опять не докликаться. Это очень прискорбно, Наташа, но в сущности естественно. Если-бы чудеса повторялись в жизни, в жизни не было бы чудес.
Часам к пяти мы вернулись к собранию. Мне нужно было захватить свои вещи. Что там творилось – не поддается никакому описанию.
Посреди зала, взволнованно перебирая ногами, стояла выигравшая первый приз кобыла штабс-капитана Хакенстрема, которую несколько человек старалось напоить шампанским. Винченко, дирижируя оркестром, требовал, чтобы играли его душу, грозя, что «всех под ранец», если опять услышит вальс. А Головин водил на веревке святые мощи – длинного, малоголового подпоручика Петрова – и кропил по всем углам «святой водой вдовы Клико». Электричество призрачным желто-зеленым светом праздно горело в утренних сумерках, вливавшихся в открытые окна вместе с петушиным пеньем.
За кулисами меня ждал Семен с докладом, что Иван Трофимыч уже давно подал лошадей. Была у меня полу-мысль, Наташа, проводить Марину на вокзал, но побоялся, что с нами поедет Алеша. Возвращаться же с ним вдвоем не решился: не было уверенности, что нетронутым привезу обратно так внезапно случившееся с нами чудо.
222
Так и уехали они вдвоем. Посмотрел я им вслед, посмотрел и вслед ими поднятой пыли, послушал, как переехали они шагом через мост и как за мостом снова зазвенел колокольчик; потом как-то невольно вернулся в аллею, по которой мы только что ходили втроем. Медленно спустился к реке, прошел берегом до моста, там сел на лошадь и шагом поехал в Сельцы.
Солнце уже взошло, но горизонт был весь затянут скучными тучами. Когда я подъезжал домой, уже начинал накрапывать мелкий, деловой дождь. Проводившая на станцию мужа и уже подоившая Катерина со старшим сыном сидела на крыльце и чаевничала.
Мне не хотелось ни спать, ни думать, и я подсел к их самовару. Удивительно, до чего независим в своем самочувствии русский народ! Ведь вот моя Катерина – баба, а послушала бы Ты, как она разговаривает; до чего свободно, достойно и естественно. В Германии не всякой профессорше в пору.
Ну, счастье мое, до свиданья. Пора кончать письмо. Пока писал – все время поглядывал в окно, не идет ли Алеша. Сейчас поздно, первый час ночи. Ясно, что больше ждать нечего. Может быть заглянет завтра или пришлет хоть письмо.
Завтра, Наташа, окончательно решается вопрос об участии нашего дивизиона в маневрах. Если не участвуем, то я послезавтра или самое позднее 16-го уезжаю отсюда в Москву. Есть у
223
меня, впрочем, слабая надежда, что если бы наша часть и пошла в Фили, нас, прапорщиков, освободят и отпустят на все четыре стороны. В конце концов ведь мы никому не нужны.
Еще раз всею своею любовью нежно обнимаю Тебя, мою милую.
Твой Николай.
Р. 8. Марине я написал записку к Павлу Васильевичу, прося ей во всем помочь, что касается устройства в Москве. Думаю, впрочем, что она передумает и скорее всего остановится на Петербурге. Не московская она женщина, совсем не московская. Во всем её сегодняшнем настроении, таком для меня неожиданном, во всем её сегодняшнем танце, был приговор и был мираж. Должен сказать, что во время танца с нею, её вальс ощущается гораздо более совершенным, чем когда смотришь на него со стороны.
Со стороны страстное Маринино чувство танца не достаточно чувствуется, но искажение его формы этою чрезмерною страстью сразу же видится.
Вот когда Ты танцуешь, дело обстоит много сложнее: никогда не знаешь, что прекраснее – танцевать ли с Тобою, или смотреть, как Ты танцуешь с другими. Ты очаровательными белыми ножками танцуешь вальс, Марина зачарованной темной душой – свое страдание. Твой вальс: прекрасное искусство – балет, Маринин: больная мистика – надрыв.
224
Но я не могу больше писать, Наташа! Устал выписывать эти бессильные буквы. Хочу Тебя и бесконечной беседы с Тобою.
Твой Николай.
Москва, 19-го августа 1911 г.
Слава Богу, все обошлось как нельзя лучше. Нас отпустили уже 17-го к обеду, в тот же день вечером я выехал в Москву. Вчера с утра послал за билетом. Наплыв публики страшный, но я получил целых два, чтобы быть одному в купэ.