Текст книги "Николай Переслегин"
Автор книги: Федор Степун
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Хожу по Москве и все время чувствую, как они горят у меня на сердце. Еще несколько мелких дел, несколько поручений отца, ночь в Москве, а затем: легкий запах окна, мягкие рессоры, услужливый проводник... И вес мир этих привычных ощущений и еще навстречу Тебе! Господи, как я счастлив, Наташа!
Это письмо попадет в Твои руки вероятно, только на сутки раньше, чем Ты в мои объятья! Потому пишу несколько слов. Писать Тебе превратилось в абсолютную необходимость моей жизни. Не писав несколько дней, решительно не нахожу себе места.
Вчера вечером много бегал по Москве. С тех пор, как Ты уехала, она страшно переменилась: до края вся наполнилась Тобою.
Вашу квартиру, вероятно, сняли состоятель-
225
ные, безвкусные, степенные люди. Сужу по тому, что в столовой и кабинете работают маляры, а в девичьей под граммофон заливается канарейка. Ничего особенного в этом, конечно, нет, но для меня это почти непереносимо. Будь моя воля, никогда, никого не пустил бы больше в Вашу квартиру! Ужасно я ревнив ко всему, с чем связаны большие часы моей жизни.
Проходя по Столешникову, все время чувствовал, как мы с Тобою встретились в нем в те страшные, мертвые дни, что наступили после Твоего решения остаться с Алешей. Знаю, что ты помнишь эту встречу, но Ты не знаешь еще, моя жизнь, что она не была простою случайностью. Нет, не видев Тебя уже целую неделю и окончательно измученный смертельною тоской, я вышел на улицу с твердою волею встречи. Какие меня вели силы, я и сейчас не знаю, родная. Я и получаса не пробродил, как увидел Тебя с Лидией Сергеевной, бледную до прозрачности, словно окаменевшую в скорби и думе. Хотя шли Вы довольно быстро, Ты осталась у меня в памяти совершенно неподвижною. Словно Тебя мимо меня пронесли.
Какое счастье, Наташа, что эти злосчастные дни прошли. Как страшно подумать, что все висело на волоске! Не узнай я совершенно случайно, что Ты уехала в Звенигород, – мы, быть может, до сих пор мучились бы в безысходном тупике Алешиного страдания и Твоей жалости.
Да, я Тебе еще не сообщил, что, поехав
226
проводить Марину только на станцию, он укатил с нею в Москву, откуда и прислал на следующий день рапорт о болезни. Думаю, что решил он так устроиться, чтобы избежать нашей вторичной встречи. Что в действительности он не был болен, это я знаю от Марины, которая оставила мне записку, что во всех её делах ей помогал Алеша, так что любезностью Павла Васильевича ей воспользоваться не пришлось. Прошение в университет она на всякий случай подала, но квартиры не сняла, потому что Москва ее «разочаровала».
Все случилось, таким образом, совершенно так, как я ждал. Наша встреча с Алешей пока ни к чему не привела и ничего не изменила. Очень мне это больно, Наташа, очевидно, в душе все же было больше надежды, чем в сознании. Но что же делать – будем снова ждать. Не может же такая душа, как Алешина, не вернуться к своей собственной истине.
Какое счастье знать, что я пишу Тебе сегодня в последний раз, что сегодня нашим письмам, Слава Богу, конец, что через пять дней начнется настоящая жизнь.
С Кавказа я получил от Тебя всего только три письма. На многое очень важное Ты совсем не ответила. У меня на сердце такое чувство, будто я своими письмами затуманил Твое живое ощущение меня и Ты как то затонула в себе.
Если я ошибаюсь – наше счастье, Наташа. Но если и не ошибаюсь – мне не страшно, любовь
227
моя. я знаю, как только Ты обнимешь меня, Твои руки сразу же поймут в моей душе все то что в моих письмах, быть может, смущало Твою тихую душу.
Твоим страстным, все понимающим рукам поверят Твои доверчивые, детские глаза, и всякое недоумение, я в это свято верю, сразу же рассеется в Твоей душе, как запутанный предутренний сон.
Только бы быстрее вращалась земля вокруг своей оси, только бы быстрей и быстрее неслись последние дни. Сердце мучительно бредит пылающим горизонтом твоей текинской тахты и стоящим в нем облаком светлого Твоего платья. О как жду я Твоих ликующих, лучащихся глаз среди низких кавказских звезд и душных объятий Твоих волнующихся рук.
Твой Николай.
228
Часть 3
Калуга, 17 августа 1913 г.
Могу себе представить, радость моя, до чего Ты удивишься, когда завтра к обеду получишь это письмо. Но больше Тебя удивится, конечно, отец и уж наверное скажет «не понимаю я современных мужей, – рюмки водки не успел выпить а уж сел изливаться». Ох, уж и будет он теперь Тебя изводить, Наташа. Очень он странный поклонник женской красоты: почему-то глубоко уверен, что все женщины в сердцах хорошеют. Чудак он, каких и в России немного. Хотя и совсем он другой человек, чем я, я его очень люблю и бесконечно благодарен Тебе, что Ты решила остаться дома пока он еще не совсем поправился и так много у него хлопот по хозяйству. Бог даст, я через месяц вернусь; если же дело затянется, то Ты приедешь в Москву. Дольше мне без Тебя не прожить.
Пока я живу в одиночестве всего три часа, но уже испытываю величайшее затруднение: не мо-
229
гу никак решить – хорошее или плохое предзнаменование, что где-то испортились пути, и наш поезд обречен стоять в Калуге, по крайней мере, часа два, три, а может быть и много больше. Как всегда, я и это неприятнейшее для всех пассажиров обстоятельство склонен истолковывать б самом приятнейшем для меня смысле.
Я очень твердо конечно знаю, что все пути, удаляющие меня от Тебя – пути, ведущие к гибели и крушению. Что мы с судьбой, в этом отношении, только повторяем Твои мысли ясно и ни в какой мере и степени не удивительно, ибо в Тебе – вся моя судьба вне меры и степени.
Все это как будто бы и так, и все-же я чувствую, что мое истолкование железнодорожной катастрофы как то слишком примитивно и тяжеловесно. Твой подход к случайностям и всяким иным событиям всегда сложнее и неожиданней.
Если-бы Ты знала, как прекрасно Ты рассказываешь сказки, Наташа. Единственно, ради чего я, кажется, хотел бы иметь сына – это ради того, чтобы послушать как бы Ты стала рассказывать ему про «Сестрицу Аленушку и братца Иванушку». Целую Тебя мою радость, мою сказку, с такою любовью рассказанную мне старым волшебным рассказчиком – Богом.
Скажи, Наташа, понимаешь ли Ты, что значит, что с тех пор, как отец встретил нас с Тобою здесь, в Калуге и мы поехали с ним в «Косатынь», прошло почти целых два года.
230
Каждый день, перелистывая у себя на столе календарь, я, конечно, все время отчетливо знал, какой истекает год, месяц день. Но знание знанию рознь. Пока человек своему знанию не удивляется, он ничего не знает. Сегодня я страшно удивился, как быстро пролетело время. И стало мне от этого и очень хорошо и все-же несколько грустно. Ибо, что значит, что счастливые часов не наблюдают, как не то, что, жадно читая книгу нашей жизни, смерть особенно быстро перелистывает самые прекрасные страницы её. Прости, милая, что сразу же пишу Тебе такие скорбные вещи. Но гак уж самим Богом устроено, что красота скорбно поставлена в жизни – я же сейчас весь в мыслях о красоте нами прожитых лет.
Как прекрасен был наш Кавказ, Наташа, и как хорошо мы сделали, что не остались на зиму в Москве, а проехали прямо в Касатынь. В любви всегда оживают воспоминания раннего детства; рассказывать друг другу о давно отошедших днях принадлежит ведь к излюбленнейшим наслаждениям влюбленных всех веков и народов. Любовь стремится вдаль. Единственная же даль, не упирающаяся в смерть, – это даль памяти. Господи, как я волновался, когда мы ехали со станции домой, как не мог дождаться того момента, когда войду, с Тобою в наш дом, проведу по нашему саду, спущусь с Тобою к Угре... Очень я все-же люблю нашу Касатынь, родная, люблю и Медынь, с её навозно-базарно административною площадью, и Гончаровский
231
парк в «Полотняном заводе» с беседкой Пушкина, и вот этот зал I и II-го класса? в котором мы, кажется, надолго застряли. В нем все такое знакомое и родное. Родной вот и этот круглый, тяжелыми, высоко спинными стульями с резными инициалами С. В. Ж. Д. массивно обставленный стол, за которым я сейчас пишу Тебе. За этим самым столом я маленьким мальчиком не раз сиживал с мамой в ожидании Сызранского нашего поезда. Ездили мы с ней одно время в Калугу довольно часто. Мы жили широкою, гостеприимною жизнью и все необходимое для неё привозилось обыкновенно из Калуги. Сопровождал нас всегда старый повар Авдей Иванович, который в сущности все и закупал, и которому мама меня обыкновенно «подкидывала». Сама-же она торопливо выбирала хорошего извозчика и, расцеловав меня, немедленно уезжала куда-то. Все-же обедать Авдей Иванович всегда привозил меня к ней в гостиницу «Колонн». После обеда мы уже не расставались до самого поезда, бродя по городу и делая последние закупки.
Брата мама брала с собою очень редко, хотя он и был всего только на год моложе меня; я рос «единственным сыном». Если-бы мама была жива, Тебе было бы очень трудно с нею. Страстная она была женщина и, думаю, очень ревнивая.
Странно, Наташа, – о чем, о чем мы с Тобою только не говорили, а вот о маме Ты зна-
232
ешь еще не все. Сейчас, например, мне вспоминается поездка в Калугу, очень по моему для мамы существенная, о которой я Тебе не рассказывал да о которой и сам как-то давно не вспоминал...
Уже с самого утра у нас в доме было таинственно и тревожно. Отец отправлялся на охоту, наполняя и комнаты и конюшню и двор шумом, весельем и разносами.
Пообедав в одиночестве, он высокими сапожищами громко простукал мимо нашей детской по коридору и уехал на разгонной своей тройке со своим любимым кучером Никифором, прозванным за кроткий нрав и степенную езду «Господи помилуй». Маме он не подавал никогда.
Обедали мы одни, так как мама к столу не вышла, и страшно удивлялись громадным порциям, которые брал себе наш гувернер Ничке (кто ему мешал съедать такие-же при маме и отце, я до сих пор никак не пойму). После обеда Ничке засадил нас раскрашивать картинки и требовал, чтобы мы ходили на цыпочках, так как «die Mutter ist unwohl». Но это «unwohl» оказалось преувеличенным. Фиолетя, как сейчас помню, какого-то петуха, я вдруг вздрогнул услышав прекрасный мамин голос в далекой гостиной. Бросив все, я выскочил в коридор и, прошмыгнув в гостиную, незаметно юркнул под рояль.
Сидеть под роялем было для меня в то
233
время совершенно неописуемым удовольствием. Мне казалось, что мамин голос звучит под роялем как то особенно таинственно, что под роялем как то слышнее струнный звук инструмента, словно играют не только на рояле, но и на арфах. Особенно же нравились мне маленькие мамины туфельки, то нажимающие то отпускающие педаль; помню, что я бывало по долгу не сводил с них глаз. Как это ни странно, но эти часы под роялем были моими первыми вдохновенными часами.
В тот тревожный день, о котором пишу Тебе, мама пела особенно хорошо: чисто, скорбно и страстно. Я слушал ее с бьющимся сердцем. Когда-же она неожиданно оборвала любимый мой романс на высоко взлетевшей ноте, я не выдержал и весь в слезах прильнул к её затихшей на педали туфле. Мама страшно испугалась (больше всего на свете боялась мышей). Выскочив из под рояля, я уже приготовился к строгому выговору, но, увидав меня, она все сразу-же поняла Гневная складка на её лице мгновенно расправилась, она привлекла меня к себе и, целуя в голову, тихо сказала: «ты всегда можешь слушать, когда я пою, только другой раз входи так, чтобы я видела, а то я как ни будь испугаюсь во время пения и так и останусь с раскрытым на всю жизнь ртом». При этих словах, милые, серые слегка слишком круглые глаза её засветились нежною лаской; рассмеявшись явно только для меня, она взяла с пюпитра скомканный платочек,
234
чтобы вытереть им мои щеки, но свечи задула и петь, как я ни просил, уже больше не стала.
За сильно запоздавшим ужином она ничего не ела, была рассеяна и очень молчалива. Сказала только Ничке, что я завтра к девятичасовому поеду с ней на станцию, и чтобы меня потеплее одели. Я очень обрадовался этому известию, но проявить своей радости на этот раз, не знаю почему, не посмел. Когда после ужина мы с братом подошли к ней проститься, она поцеловала меня крепче обыкновенного, но перекрестить нас позабыла и до детской, как делала это каждый вечер, не довела.
Ночью мне снилось её пение, а может быть не снилось, а слышалось сквозь сон. Раньше двенадцати мама никогда не ложилась и пела охотнее всего по вечерам. Помню тревогу и грусть этой ночи.
На следующее утро я уже сидел в коляске, а Авдей Иванович на козлах, когда она вышла из парадных стеклянных дверей своею лёгкой походкой довольно полной женщины в сером шелковом пыльнике поверх английского костюма, в серых перчатках и в маленькой шляпе с моей любимой рябиной. Была она в этом дорожном костюме запомнившемся мне на всю жизнь, очень изящна, очень красива, и от неё нежно и таинственно пахло фиалкой.
Закутав нам ноги пледом и застегнув фартук, миловидная мамина горничная Лиза (мама всю жизнь не переносила вокруг себя некраси-
235
вых людей) сказала «готово», с козел раздалось «пускай», два конюха отпустили перебиравших ногами пристяжных, любимый мамин кучер Яков, громадный красавец мужик с холеною черною бородой, чуть нагнувшись вперед, как-то особенно повел локтями, и мы с места же «бросились догонять дорогу», как шалую мамину езду, с которою вечно тщетно боролся отец со своим «Господи помилуй», остроумно называла вся наша дворня.
Такой лет полагался у Якова до самого Маслова. Только взлетев на масловскую гору, сдерживал он лошадей и уже до самой станции ехал ровною, спорою рысью. Для меня такие поездки были величайшими праздниками. Все свое детство я вел упорнейшую и небезуспешную борьбу с няньками, гувернантками и самим Ничке за право в свободное от занятий время пропадать на своем любимом конном дворе..
Сейчас вокруг меня оживленная людская толпа, шмурыганье сотни подошв и несмолкаемый гул; пахнет борщом, фритюром, табаком и пыльными чехлами, но я всего этого не чувствую. У меня и в сердце и в глазах и в ноздрях совсем другое...
Мы едем тем же шишкинским лесом, которым сегодня Ты провожала меня. Пахнет терпкой влажной осеннею прелью, острым лошадиным потом, взмыленным ремнем, лаком пролетки и фиалкой. В бьющемся моем сердце поют подобранные бубенцы, а в усталом мозгу
236
утомительно пляшет, задевая кусты орешника, лакированный валек левой пристяжной. Я сижу рядом с мамой. Просунув свою руку под её локоть, я крепко прижимаюсь к нему щекой. Чувствую её родное тепло, я изредка робко подымаю свои глаза к её лицу. Её брови сдвинуты, глаза чуть прищурены. Она очень бледна, смотрит вдаль, мне ее страшно жалко. Хочется что-то сказать, о чем-то спросить, но я не знаю что и о чем. Слова любви приходят много позднее её самой, Наташа. То же, что я тогда испытывал, было конечно первою моею любовью, и эта первая влюбленность в таинственный образ моей матери, быть может, глубочайший корень всех последующих чувств.
В поезде мама все два часа с какою-то нарочитой тщательностью рассказывала Авдею Ивановичу, где и что ему надо будет купить: какой колбасы у Барута, каких консервов у Свешникова и т. д., и т. д. Сидя на откидном столике у окна и смотря как бегут за стеклом, чередуясь друг с другом, вбегающие к горизонту дали и сбегающие к полотну леса, я испытывал бесконечную, безотчетную грусть. Когда-же среди множества хозяйственных наставлений услышал распоряжение чем кормить меня за обедом, из чего сразу-же заключил, что мама будет обедать одна, я не выдержал и разрыдался.
Не понимая, что случилось, мама кинулась ко мне, взяла в свои руки мою голову, подняла ее и, все прочтя в моих глазах, принялась с та-
237
кою нежностью утешать меня, прося прощения своими прекрасными серыми глазами, что мои слезы потекли еще горячей, еще обильней уже не только от жалости к себе, но и от жалости к ней.
Напрягая всю свою волю, я все-же никак не мог перестать плакать, и все упорнее спрашивал маму, зачем же она взяла меня с собою, раз мы весь день не увидимся. На этот вопрос у неё не было и не могло быть никакого понятного для меня ответа.
Беспомощно стоя передо мной, она дрожащею рукою вытирала мне щеки душистым своим платком и, смотря на меня глазами полными слез, как то очень странно, словно творя про себя молитву или заклинание, неустанно шептала какие-то тогда мне мало понятные, но отчетливо запомнившиеся слова: – «так нужно, Коленька, когда вырастешь, все поймешь... Вину свою мне все время нужно перед собой видеть. Будешь ты меня сегодня ждать, вот я и вернусь, вернусь непременно! Ты не плачь, ты верь, а то я сама в себя веру потеряю»!
Говорила-ли мама со мной точно такими словами, я не знаю, Наташа, но пишу их сейчас так, как будто мне их кто-то диктует. Их смысл, их боль, их надежда и их отчаяние – все это во всяком случае точно до наимельчайшей черты.
Сейчас мне ведь снова не больше девяти лет, и я чувствую, что совсем, совсем-бы не удивился, если бы вдруг распахнулись двери и я
238
увидел бы маму, возвращения которой из города двадцать с лишком лет тому назад я ждал с таким последним отчаянием.
Ведь память гораздо больше, чем только память, Наташа. Настоящая память – реальное перевоплощение, величайшее чудо жизни, нерушимый залог и единственное доказательство бессмертия нашей души.
В ту поездку мы с Авдеем Ивановичем долго ждали «нашу барыню». Сказав, что вернется к семичасовому, она вернулась только к ночному курьерскому. Выпивший за обедом лишнюю рюмку и очень уставший от города, Авдеич прилег прикурнуть на диване, а мне велел сторожить короба с закуской, чтобы «Боже упаси, чего не пропало».
Этот вечер, Наташа, быть может, один из самых страшных вечеров всей моей жизни. Зал I и II класса темен и пуст. Горят всего только две прикрученные стенные лампы, да при свече за буфетом, бросая на стену огромную тень, сидит за счетом и книгами какая то странная, нахохлившаяся фигура в очках. На диване рядом со мной со стоном, словно больной, храпит Авдей Иванович. Как только он, переворачиваясь с боку на бок, слегка затихает, сейчас-же из тишины возникает тревожное тиканье круглых стенных часов. Каждые полчаса они бьют зловеще и неумолимо: девять ударов, удар, десять ударов, удар... Фигура кончает считать; громко звенит тяжелой связкой ключей
239
и, призрачно прожестикулировав громадной рукой по потолку, задувает свечку, темнеет и пропадает в дальнем углу буфета.
Мне жутко, затылок горит и сердце сжимает отчаянный страх: – а что если и совсем не приедет?
До курьерского остается всего только полчаса. Выходит какой-то человек и отпускает лампы в буфете и на длинных столах. В маленькие дверцы за буфетом два поваренка на полотенцах вносят громадный, медный в клубящемся паре самовар... Я решительно задыхаюсь от волнения и уже не отрываю глаз от часов. Недолитые стаканы черного кофе и стопочка плюшек уже разнесены по столам. Давно проснувшийся Авдей Иванович наняв носильщика выносит наши короба на платформу, а мамы все нет и нет!
Вдруг откуда-то издали на бьющееся мое сердце отчаянно налетает заунывный, точно о чем-то предупреждающий свист. Секунда – и мелькая красными пятнами по занавешенным окнам в вокзал с грохотом врывается курьерский... Первый звонок!!!
За окном, спуская пар тяжелыми толчками, могуче дышит уставший паровоз, и от его дыхания на моем столе нежно позванивают хрустальные подвески канделябра (я сейчас слегка дотронулся до них, Наташа. Они не обманули: с абсолютною точностью воспроизвели памятный сердцу звук).
240
Авдей Иванович вернулся, уговаривает сесть в вагон: «может мамаша прямо на платформу пройдут – оно на людях можно проглядеть. А в вагоне непременно встретимся – потому первого класса всего два вагона и все вагоны гармонией», но я отказываюсь наотрез. Умираю от волнения и двинуться от того стола, у которого сговорились встретиться, никуда не могу.
Но вот наконец, наконец-то, за секунду до второго звонки, появляется мама. Взволновано оглядываясь по сторонам, сна почти бежит ко мне между двумя столами. Я со всех ног бросаюсь к ней навстречу. Она приподнимает меня. Мы крепко обнимаем друг друга. В её волосах и вуали так свеж ночной осенний воздух, на горячих щеках соленый вкус слез! Несколько секунд длится вечность совершенно непередаваемого счастья!
Но вот над самым моим ухом внезапно раздается чужой, самоуверенный и недовольный голос: «ну довольно, Маруся, довольно; надо торопиться в вагон. Кончится тем, что Вы в конце концов опоздаете!». Я подымаю голову и вижу, что за маминой спиной стоит высокий, гладко бритый, слегка седеющий мужчина, ловко одетый в синюю поддевку, туго перетянутую узким ремнем. У него наглые, темные, словно наступающие глаза и громадные белые красивые руки, в которых он держит свежие офицерские перчатки и желтый шикарный стэк. Не говоря худого
241
слова отвратительный этот господин фамильярно берет маму под-руку, сгребает своею левою ручищей мой судорожно сжатый кулак и с озабоченным видом друга-покровителя спешно выводит нас на платформу. Ненавидя его всею душой, я из последних сил пытаюсь освободить свою руку; но мои усилия этому грубому великану совершенно не заметны. Он что-то очень оживленно по-французски говорит смущенной, грустной и непонятно послушной маме, подводит нас к нашему вагону, помогает маме войти на площадку и, схватив меня под локти, бесчувственно, словно пакет, подает ей меня. Влетев затем в наше купэ, он кладет на столик громадный букет красных роз, который кто-то подает ему в окно, обдает маму наступающим взглядом наглых глазищ, целует обе её руки, не замечая меня треплет по щеке с непонятными мне словами: «очень рад был с вами познакомиться, счастливый соперник», на довольно быстром уже ходу выскакивает на платформу и оттуда снова приветствует нас головой и высоко поднятой над нею правой рукой, сжимающей стэк и перчатки. Ну прямо итальянский тенор, кончающий, отступая вглубь сцены, любимую публикой арию. Ненависть, внушенная им до сих пор, каждый раз оживает в душе, когда вспоминаю о нем...
В купэ синий полумрак. Я лежу на диване головой к окну. Сильно пахнет розами. Мама сидит рядом со мною и ласково уговаривает
242
постараться заснуть, чтобы ночью не клевать носом в пролетке.
Но о сне не может быть и речи: заснуть, оставить маму вдвоем с ним – ни за что! Я ее так бесконечно люблю, она такая красавица. Её милая, своенравно закинутая назад голова устало прислонена к спинке дивана, из под полуопущенных век льется свет и губы приоткрыты: – как почти всегда она что-то про себя напевает. От её руки знакомо пахнет фиалкой, кожей перчатки и пудрой. Я с робкою нежностью целую эту дорогую, родную мне руку и весь горю нетерпеливым желанием спросить, кто был этот неприятный господин на вокзале. Но вопрос не сходит с губ: мешает и гордость и ревность и дисциплинированность благовоспитанного ребенка. Но после некоторой борьбы я все же превозмогаю все эти чувства и спрашиваю: «мама?» «Что Коля?» «Кто этот господин, с которым Ты приехала?» Ничего не было-бы естественнее, как отделаться пустым ответом взрослого человека ребенку. Но пристально посмотрев мне в глаза, мама очевидно поняла, что мой вопрос не был праздным любопытством. Помолчав минуту, она ответила мне просто и серьезно, как взрослому другу: «это человек, которого я очень люблю, Коленька».
Я как сейчас помню странно-спокойный, обреченный тон этих слов, мучительно-больно всколыхнувших все мои мысли и чувства и на-
243
полнивших душу тысячью страшных и невыносимых сомнений.
Девятилетний ребенок гораздо более сложное и, главное, зрелое существо, чем думает большинство беспамятных взрослых. Я прекрасно помню, как после внезапного маминого признания у меня сразу-же вспыхнул вопрос: «а как же я?» Но этот вопрос я тут же стыдливо поборол в себе и сам почти удивился, когда после долгих минут трудного молчания неожиданно смело спросил: – «а как же папа?».
Мне думается, Наташа, что в этом странном моем разговоре с мамой, о котором мы с ней один только раз вспоминали уже не задолго до её смерти, все вопрошания мои доходили до её слуха как её же собственные, вслух произносимые сомнения. Уж очень растеряны, искренни и непосредственны были её не материнские мне ответы, произносимые ею в какой-то странной рассеянности, точно в разговоре с самою собой.
«А как-же папа? Как же папа?» С этими моими словами на устах мама высвободила свою руку из моей, медленно встала, подошла к окну и энергично вздернула желтую шторку. Сложив за спиной руки и слегка приподняв голову, она невидящими, широко раскрытыми глазами долго смотрела в темноту. Потом снова опустилась рядом со мной на диван, низко нагнулась ко мне и, ласково отбросив назад мои такие-же непокорные как и у неё самой волосы, стала легкими
244
поцелуями быстро покрывать мой лоб и глаза, приговаривая странным, беззвучным, каким-то вдыхающим шёпотом все одни и те-же слова: «как с папой... – не знаю, мой милый, совсем, совсем не знаю... не знаю...». Я крепко обнимаю мамину шею и, спрятав лицо в её плече, зажмурив для храбрости глаза, собрав все свои силы с последним напряжением спрашиваю о самом для меня важном: «а как-же я? – Неужели Ты любишь его больше меня?» – «Если-бы любила больше, сегодня-бы не вернулась к Тебе»... Мама нежно смеется и, пытаясь развести мои руки, хочет взглянуть мне в глаза. Но мои руки сцеплены крепко, лицо горит от стыда и волнения, и я чувствую – пока не кончу допроса – умру, но не покажу ей своего лица.
«А Ты больше не поедешь? Ты навсегда вернулась к нам с папой?» – «Не знаю, Коленька» – «А ведь он такой неприятный, гадкий! Почему Ты его любишь?».
На этот вопрос я так и не получил ответа, Наташа. Растерянно улыбнувшись мне заплаканными глазами, мама обещала ответить, когда выросту.
Но вот я вырос, Наташа, скоро начну стареть, а маминого ответа так и не знаю и не узнаю уже никогда. Уверен, что она до последней минуты страстно искала его, и не нашла. Есть люди, которым выпадает на долю всю жизнь изживать какие-то им самим, чуждые судьбы. Мама при-
245
надлежала к ним. Оттого, быть может, она й угасла так рано и так одиноко в Лугано.
Очень хотел бы я, как ни будь поговорить об этом с отцом. Уже сколько раз пытался я спросить его о маме и Алексее Григорьевиче, но все боюсь подступиться. Что он маму исступлённо любил, в этом у меня нет ни малейшего сомнения. Скорее руку на медленном огне сжег-бы, чем посмотрел на какую ни будь другую женщину. И сейчас, если он что либо любит кроме Касатыни, охоты и Моцарта, так только память о ней. Оттого и изъял из своего обихода все, что могло бы ее напомнить. Раз навсегда «повернул выключатель», как он говорит. Я не знаю, Наташа, заметила-ли Ты, что этот свой выключатель он почему-то всегда поворачивает правой рукой у левого виска, странно наклоняя при этом набок свою упрямую, угловатую голову.
Пока подагра и бронхит у него не пройдут, Ты верно будешь подолгу сидеть у него в кабинете. Может быть, Тебе откроет он свое сердце... Иной раз мне думается, что за последнее время он молчит уже больше из за настойчивости и по инерции, сам тяготясь своим одиночеством. В конце концов он хотя странный и противоречивый, но где-то все-таки и очень элементарный человек. Хранить-же на душе тайну для элементарного, действенного человека, не искушенного в тонкостях разлагающего самосозерцания, должно быть делом очень нелегким.
246
Ну, Наташа, надо кончать. Что-то все засуетилось кругом! Вероятно пути исправлены, и мы скоро, едем. Простояли мы целых четыре часа. Кроме меня все всё время ворчали и нервничали; сейчас делают вид, что им очень важно, что мы наконец двигаемся. А все ведь пустая выдумка. Хотелось бы знать, у кого из моих спутников так существенна жизнь, чтобы каких ни будь четыре часа могли-бы действительно сыграть какую ни будь заметную роль.
Что касается меня, я очень благодарен судьбе за порчу железнодорожных путей. Часы, проведенные за этим письмом Тебе, навсегда останутся большими часами моей жизни.
Входя в вокзал, я никак не думал, что покидать его мне придется с болью и благодарностью в душе. Не в первый раз проезжал я вполне уже взрослым человеком губернский город Калугу, но раньше он мне мало как-то говорил. Очевидно, не во всякий час жизни становится ясен душе таинственный смысл каждого изжитого часа.
Ну родная, второй звонок. Надо идти в купэ, а ужасно не хочется. Со мною едет страшно болтливый высоколиберальный генерал, начинающий каждую фразу со слов: «а ведь вот в Европе». Обнимаю Тебя и целую. Спешу страшно.
Твой Николай.
247
Москва, 19-го августа 1913 г.
Пишу Тебе, милая, как обещал – звено в звено, чтобы все Твоему сердцу видно и слышно было.
Расстройство путей дало обильную пищу гражданскому негодованию и либеральной мечтательности ехавшего со мной генерала. Но, как известно, нет худа без добра: разозлив меня и крепко надоев, он в конце концов нагнал на меня сон. Встав почти с рассветом, я устроился у проводника. Он поставил самовар и заварил кофе; достав сборник «Сирина» я стал читать Белаго. Но читал недолго, бросил. Во многом Твое первое впечатление верно. «Петербург» – вещь сильная, быть может гениальная. Но читать его у светлого утреннего окна в ощущении жизни и правды бегущих мимо тебя пахот, деревень, лесов и церквей – нельзя. Все это Белого просто на просто гасит. Его надо читать в Петербурге, ночью, где-нибудь на четвертом этаже, в полупустой комнате, в двойном свете оплывающей свечи и занимающегося за окном туманного Петербургского утра.
Впрочем, Ты ведь знаешь, я вообще не люблю читать в вагоне. Пока есть на что смотреть, мне трудно листать однообразные книжные страницы. А где же и когда бывает так, чтобы глазам не на что было смотреть?
Странное это, конечно, соображение для человека, едущего сдавать магистерский экзамен, но
248
ведь и вся моя философия – защита жизни против построений и живых глаз против точек зрения. Только на зрении, на созерцании возможно действительное вызревание души. Знаешь, мне кажется, что та глава, в которой я доказываю, что сущность подлинной философии не столько в постижении, сколько в порождении бытия, что философ не столько познающий, сколько предмет познания – написана достаточно убедительно.
Посмотрим, что скажет факультет. В русской академической философии господствуют другие веяния.
Впрочем эти рассуждения уже психологический «кросинг» эпическому повествованию, а потому возвращаюсь обратно.
К Москве мы нагнали опоздание так что прибыли почти своевременно, около десяти утра.
Подъезжал я, как это ни странно, с большим волнением. Как ни как, ведь, целых два года не был в Москве,