Текст книги "Николай Переслегин"
Автор книги: Федор Степун
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Р. 3. Надеюсь, Вы не перестанете сообщать мне Ваши «пустяки» на том основании, что их анализ вскрывает вполне серьёзные вещи. Может быть, если бы Вы нашли время ответить мне на мои большие темы, то это настроило бы нашу беседу на более поверхностный лад.
Флоренция 2-го октября 1910 г.
Вчера весь день проносил в кармане написанное Вам письмо, Наталья Константиновна, и так и не отправил его.
Почему? – не знаю.
Вероятно одна из наиболее робких душ, среди того великого множества их, что обитают в моем «я», осталась при особом, если хотите, при Вашем мнении насчет ритма нашего обще-
32
ния, и временно наложила свое veto на мои размышления о музыке, книге и любви.
Как видите, сегодня она или взяла обратно свое мнение, или потеряла всякое влияние на мои остальные души. Как бы то ни было, я уже снова пишу Вам.
Нынешнее прекрасное, воскресное утро провел на улице и наслаждался флорентийскою толпою. Уменье итальянцев стоят на месте и часами прохаживаться перед входом в кафэ, поистине великолепно и даже царственно.
Праздничная флорентийская толпа на piazza Wittorio Emmanuele невольно приводит на память афоризм Шлегеля, что «боги потому боги, что они мастера безделья». Однако, сближать вегетативную леность итальянцев со священною пассивностью Индии, как это делает неутомимый германский теоретик юго-восточной праздности, все же нельзя. Мне думается, что дух Индии гораздо ближе и духу русской святости и духу немецкой метафизики, чем артистическому позитивизму пышной и прекрасной Италии.
Конечно мое мнение в значительной степени опровергается и Божественной комедией и мистическим опытом св. Франциска Ассизскаго и еще многим другим. Но разве это что ни будь значит? Ведь ни о чем нельзя думать, так, чтобы не быть чем ни будь опровергнутым. Ради Бога не примите это утверждение догматика за замечание скептика.
33
Недавно мы с Екатериной Львовной были на торжественной службе в Santa Croce. Я смотрел на её усталое, одухотворенное лицо, в котором выражение судьбы, казалось, окончательно убило выражение жизни, на лица итальянок, исполненные чарующей, дремной жизни, но окончательно неспособные одухотвориться выражением судьбы, и думал, что, быть может, я в своем вчерашнем письме к Вам был не совсем справедлив по отношению к образу женщины за книгой.
Жизнь Екатерины Львовны вся прошла под знаком одиночества и немногих любимых книг. Я не раз наслаждался, слушая, как она защищает Данте и Гете от нападков итальянских футуристов, которые, к слову сказать, целой компанией ужинали третьего Дня у нас в пансионе.
Но очевидно книга книге рознь.
Танина любовь к книгам, к науке, как мне ни грустно в этом признаться, не раз омрачала наше короткое счастье.
Вы вероятно знаете, что мы вскоре после свадьбы уехали на Ривьеру и поселились между Ниццей и Монте-Карло на берегу чарующей бухты Ville Franche в верхнем этаже средневековой тюрьмы, уходящей своим основанием прямо в море и окруженной с суши цветником и садом русской опытной станции.
До чего прекрасна весна на Ривьере этого нельзя рассказать, это можно только словами на-
34
помнить тому, кто пережил «весну своей любви» на берегах Средиземного моря.
Особенно памятны мне предзакатные часы, Резкий дневной ветер часам к пяти обыкновенно стихал. Успокоенные воды моря синели, темнели и покрывались белыми и темно красными парусами рыбачьих лодок. Воздух насыщался дремными, вечерними ароматами фиалок, гиацинтов, мимоз и эвкалиптов, становясь густым и тягучим, как мед. Низкое, круглое, красное солнце пронизывало золотом и пурпуром оливковую рощу далеко вдававшегося в море, как раз против нашего балкона, мыса Fera. И самые прозаические звуки, как звон и шум трамваев, как сигнал вечерней зари в казармах горной батареи, превращались в волшебную музыку. Когда же бывало в уже темную бухту весь в огнях под звуки оркестра медленно и величаво входил пароход, то мне никак не верилось, что это зловредный Кук везет развлечься по Ривьере своих бездарных путешественников, а не сам божественный Орфей славит своею лирою ночь, весну и любовь.
В таком настроении покидал я балкон, на котором вечерами читал и входил бывало в Танину комнату.
Да простят мне её счастливые глаза, её внезапная солнечная улыбка, с которой она в вечер нашего первого вальса подняла свою руку на мое плечо и незабвенное нервное подергивание вокруг губ, – то временами недоброе чувство, что
35
вызывал во мне её образ ученой кандидатки естественных наук.
В белом халате, с толстым учебником зоологии по левую, с микроскопом по правую руку, со скальпелем в руке и с каким то злосчастным раком под скальпелем, просиживала она бывало целыми днями над своею докторской работой. Зачем? Тогда в Ville Franche я этого не понимал! Теперь мне ясно: нервно больная и душевно надломленная, по существу же бесконечно жизнерадостная и нравственно бодрая, она с трогательною верою цеплялась за естественную науку, чтобы хоть как ни будь зацепиться за жизнь.
Если бы вы знали, Наталья Константиновна, как мне сейчас больно, что я в свое время не понял этого Таниного пути и так жестоко доказывал ей преимущество артистических постижений перед строгим научным знанием.
Но что поделаешь, если я уже тогда свято верил, что настоящей женщине не надо читать книг, души которых не звучат, слова которых не тоскуют о том, чтобы их произносили вслух, мысли которых не облекаются в образы и образы которых не слагаются в мифы любви.
Меня никогда не смущали наставительные рассуждения самодовольно-ученых мужей о том, что женщине никогда не подняться до ощущения космической сущности мира, ибо она навек обречена погружению в чрезмерно плотяную, душевно-душную теплоту женской эротики.
36
И поныне я убежден, что в подлинной женской любви, подобной океану, и всегда устрашающей мужскую душу, больше космического начала, чем во всех гордых творениях сугубо мужской современной науки.
Особенно это верно по отношению к России, женственная природа которой неоспоримо доказывается как значительностью русских женщин, любовь которых, как я не раз замечал, губительна для иностранцев, так и незначительностью русской науки, которая, кажется, еще никого не свела с ума явлением своего божественного лика.
Думается, мне удалось обосновать мою радость по поводу Вашего увлечения музыкой несколько более объективно, чем то было сделано в прошлом послании.
За Вашу музыку кроме моей тоски по Вас высказались еще и объективная сущность женской любви и женственная душа России. Надеюсь, что в таком солидном обществе моя тоска не может быть заподозрена в каких бы то ни было корыстных устремлениях, а потому вполне успокоенный, я кладу перо и спешу на почту.
Привет Вам и Алексею.
Ваш Николай Переслегин.
Флоренция 6-го октября 1910 г.
Как я узнаю Вас, Наталья Константиновна,
37
в Вашем последнем письме. Как характерно для Вас признание, что после попыток сообщить мне свои личные раздумья по поводу моего философствования о любви, страдании и кокетстве, Вы решили, что все это для Вас «ни к чему» и избрали своим истолкователем моих вопросов и сомнений безличную от старости и мудрости сказку.
Правда, Ваша сказка отвечает далеко не на все, о чем я писал Вам. Острый и больной для нас вопрос духовного кокетства она совсем не затрагивает, но зато на мою главную тему откликается с уничтожающей меня глубиною и простотой.
О, конечно, великая тоска христианской девушки по умершему юному мусульманину, любви которого она не дождалась, отнюдь не перерождается у неё в душе, как в душе современного человека, в тайную радость большого события, повышающего чувство метафизического бытия, но прямым путем смертельного душевного ранения уводит ее за пределы жизни. Я принимаю мудрость Вашей сказки и, готовый сделать все выводы из неё, принимаю и таящееся в ней осуждение себя, но одновременно говорю Вам откровенно: Ваши требования (скрытые, конечно, Вы ведь ничего не требуете от меня) мне решительно не под силу. Читая Ваше письмо, я устыженно чувствовал всю великую разницу между Вами, принадлежащей очевидно к племени Бен-Азра, и мною, признаюсь в этом с грустью, во многом
38
все-таки современным человеком. Нам современным людям, почти всем без исключения не хватает главного в жизни: дара большого, простого, если хотите принять это слово в смысле эстетического термина, – дара наивного чувства.
Наивное чувство всегда только связь между любящею душою и предметом любви, связь никогда не становящаяся на место самого предмета. Наоборот, то сентиментальное чувство, которым все мы грешим, всегда не только связь между любящим и любимым, но кроме того и само предмет нашей любви.
Наивный человек любит только любимую женщину, сентиментальный, быть может, любит больше её самой свою любовь к ней. Потому со смертью любимой наивный человек остается с глазу на глаз со своею смертью, сентиментальный – с образом своей любви.
Но образ моей любви, лелеемый во мне как моя мечта и мое воспоминание, почти всегда только зыбкое отражение моего раздвоенного «я».
Поскольку сентиментальный человек всегда живет чувством своего собственного «я» – он эгоист; по сколько его «я» в нем всегда раздвоено – он неизбежно, хотя бы и в самом тончайшем смысле этого слова, позер.
Сентиментальность, эгоизм и поза, вот основные элементы современного человека, завершенным типом которого является модный эстет.
Не кажется ли Вам, Наталья Константиновна,
39
что эстетизм в последнем счете плебейство; ведь пафос аристократизма по существу пафос меньшинства, т. е. в пределе пафос единственности. В эстетизме же как раз нету внутренне глубокого отношения к единственно единственному в нашей жизни – к смерти.
Это отсутствие отношения к смерти увело из нашей жизни веру, а из нашего искусства трагедию.
Невероятное в последнее время количество самоубийств – не возражение, ибо самоубийство есть всегда проявление жадности к жизни, но никогда не взыскание смерти.
Взыскавшие смерть уводятся из жизни не пулей и ядом, но как девушка Вашей сказки смертельною тоской по соединению с любимым, т. е. верою в вечную жизнь.
Так мечтал умереть – но не умер Новалис.
Прочтите, к слову сказать, его дневники, получите громадное наслаждение.
Вчера наконец получил письмо от Алеши. Читая его, вспоминал его прежние письма. Как бесконечно много значили они для меня в свое время. Многое изменилось за последний год, но Алексей все тот же: с одной стороны безмерно глубокий пессимизм, с другой, какой-то искусственный головной энтузиазм. Как странно, что его настоящая любовь к такой завершенно спокойной женщине, как Вы, не обнаружила в его душе тех первозданных гранитов, на которые
40
в дни праздничного счастья так блаженно оседает наша обычно столь утомительно крутящаяся в пустоте жизнь.
Я написал ему большое письмо. От всей души хотел бы ему помочь справиться с его неуравновешенностью, но решительно не знаю, как это сделать. А между тем его письмо снова полно такой любви ко мне и такой безжалостной по отношению к себе искренности, что я решительно ощущаю свое неумение помочь, как большую вину перед ним.
Единственное, что заставляет меня крепко верить, что он осилит в конце концов неблагополучную сложность своей души, это то, что он не современный человек. Из своего страдания не сотворит кумира, свой душевный разлад не осмыслит, как космическую борьбу Бога и дьявола, и свое постоянное самобичевание не превратит в тайную привычку самовлюбленной позы.
Какое счастье, Наталья Константиновна, что Вы, с Вашей модной наружностью женщин Россети, но с Вашей во многом столь старомодной душой наших прабабушек, не встретили на Вашем жизненном пути современного человека. На днях во время автомобильной поездки с англичанами в Ассизи, я думал о возможности для Вас такой встречи и решил, что она сделала бы Вас глубоко несчастной.
Вчера весь день провел в Чартозе. На обратном пути долго сидел на белой стене и ел фиги. Небо было изумительно ясно. Внизу в си-
41
неющем тумане мерцала Флоренция, кругом серебрились оливы и краснел лист виноградников. Где то тихо звонили колокола.
У меня было так хорошо на душе, как уж давно не было.
Да хранит Вас Бог
Ваш Н. П.
Флоренция 15-го октября 1910 г.
В последнее время Россия все настойчивее напоминает мне о себе. Почти одновременно с посланием Алексея получил ряд писем от отца и приглашение от Таниной подруги Марины погостить у неё хотя бы несколько дней.
Я знаю Марину очень мало, но все же непременно исполню её просьбу. Таня ее так бесконечно любила и судьба так крепко сплела нити наших жизней, что я чувствую нам друг от друга уже никогда не уйти.
Впервые я увидел Марину в Гейдельберге на похоронах её брата Бориса (через три недели должно было в Висбаденской церкви состояться его венчание с Таней); вторично четыре года спустя на пристани в Ковно у двух гробов. Как случилось, что Таня утонула вместе с маленьким братом Марины – осталось не вскрытым. Но что значит невскрытость фактической стороны этого страшного события, на ряду с непостижимой тай-
42
ной его внутренней символики. Я не знаю, Наталья Константиновна, думали-ли Вы когда ни будь над тем, что Таня умерла в моем отсутствии, в волнах того самого Немана, на берегу которого она впервые встретилась с Борисом, которого сразу же глубоко полюбила; умерла очевидно спасая его брата; умерла таким же жарким августовским полднем, как умер и он. У меня эта таинственная связь чисел и фактов постоянно лежит на сердце, но я еще никогда и ни с кем не говорил о ней. Примите потому это письмо как знак моей последней близости к Вам, и если это Вам покажется нужным, то простите мне его.
Первую ночь после похорон я провел у Марины. Она жила тогда вместе со своим последним оставшимся в живых семнадцатилетним братом Сергеем в ветхом домике внутри церковной ограды. Помню как мы втроем сидели в гостиной, тускло освещенной маленькой лампой. Со стен смотрели портреты покойников: Марининой матери и Бориса. Мы сидели почти молча, изредка обмениваясь немногими случайными словами. В тишине и полусвете комнаты голос Марины звучал родным и близким, точно то был не голос другого человека, но отголосок собственной души.
Догоревшая лампа вспыхнула, продрожала и потухла. Комната погрузилась в сумрак; голоса замолкли, но души остались связанными какими то невидимыми, но явно ощутимыми нитями. Я думаю никто из нас не мог бы столь тихо пере-
43
ложить своей руки с колен на ручку кресла, чтобы двое других с закрытыми глазами не почувствовали этой малейшей перемены позы.
Прошумел порыв ветра, хлопнула балконная дверь, глухо прокатился далекий гром. Часы медленно пробили одиннадцать.
Сережа встал и прошел к себе в комнату. Мы с Мариной остались одни. Во мраке ночи погасли наши сложные, из глубин разных жизней к одному и тому же часу прибредшие дневные души. Единое в нас обоих страдание сливало нас в единое на всю жизнь существо.
Первая бледная молния на мгновение озарила окна и портрет Бориса. Невольно вскинув голову, я вдруг с последнею ясностью почувствовал, как его печальный взор упал сквозь мои поднятые к нему глаза на дно моей души и встретился там с Таней.
Сухая гроза все усиливалась. Все чаще вспыхивали в окнах белые стены церкви, в которой всего только несколько часов, – и все же уже целую вечность тому назад, – стояли рядом два гроба и раздавалось «со святыми упокой».
Наконец по крыше резко простучали первые тяжёлые капли, а через несколько секунд с сокрушающей силой хлынул проливной дождь.
Часы пробили двенадцать, час, два, а ветер и дождь все усиливались и усиливались. Казалось, второй потоп собрался еще раз уничтожить грешное человечество.
Перед моими глазами в совсем почти тем-
44
ной, даже и редкими зарницами не освещаемой больше комнате все время слева направо, слева направо катились тёмные волны Немана; в ушах стоял их несмолкаемый плеск о борт парохода, на котором я провел первую ночь у гроба Тани. Чувство какой то неизбывной вины перед нею, какого то великого греха тяжким камнем давило душу.
Неужели я был неправ в том, что в дни, когда Таня уже совсем приготовилась уйти вслед за своим Борисом, я вернул ее своею любовью к жизни и счастью.
А если я был прав, то почему же судьба привела любовь мертвеца к такому полному торжеству над моею живою любовью?
Ветер и дождь стали стихать. Скорбное, влажное утро начало быстро светлеть за мокрыми стеклами окон.
Марина, о которой я как-то совершенно забыл, до того были мы с ней едины этою ночью, стояла в открытых балконных дверях и смотрела на кровавый в тумане восход.
Через несколько минут она тихо вышла.
В соседней столовой послышались такие странные после страшной ночи, такие непонятные звуки накрываемого стола. Я встал и прошел в столовую.
Высокая женщина в черном платье с красивым бледным лицом, подняв на меня большие темные глаза, спрашивала, совсем чужим
45
мне, утренним голосом, хочу ли я кофе с молоком или чёрного?
Я отвечал, что хочу с молоком, но не понимал, кто она и зачем мы вместе.
Писать больше не могу. Страшно устал, уже три часа утра.
Н. П.
Флоренция 22/9 октября 1910 г.
Сейчас двенадцать часов утра. Четыре года тому назад мы уже ехали с Алексеем в открытой коляске в Медведково, где по Таниному желанию было назначено венчание.
Стоял один из тех изумительных, поздне-осенних дней, которые совсем не «прекрасная погода», но живые символы спокойствия, блаженства и мудрости.
Миновав вокзал и забитый на зиму «круг», коляска въехала в строевой сокольничий лес.
Отмелькали дачи, отзвенели трамваи, осталась позади и желтая железнодорожная насыпь. Редким кустарником приближались мы к обнаженной березовой аллее: через несколько минут коляска остановилась у замешенных ступеней старинной церкви.
Я вошел в церковь. Пустая, низко сводчатая и сумрачная, она была исполнена того же настроения спокойствия, блаженства и мудрости, что и высокий солнечный день, которым я ехал в нее.
46
Но это то же настроение было в ней одновременно и чем то совершенно иным. (Недавно в Ассизи при спуске из высокого, светлого верхнего храма, расписанного жизнерадостными и природно-умиленными фресками Джотто, под своды нижнего этажа, где живопись потолка тонет во мраке, горят неугасимая лампады и облик Чимабуевского Франциска еще так полон средневековой ночи, я в переломе своего религиозного настроения снова пережил всю противоположность, но и все родство природной и церковной мистики и с предельной ясностью вспомнил день своей свадьбы). Снопы косых солнечных лучей, падая из высоких узких окон, прорезывали сумрак церкви и лежали на полу большими светлыми квадратами.
Я стоял направо от входа и ждал Таню. Я ждал ее с такой радостью и в таком волнении, что не услышал стука подъезжавшей кареты и не заметил как Таня появилась в притворе.
Когда же наши глаза встретились, она, вся затканная белым солнцем, в белой фате и в белых цветах, уже стояла в церкви. Под её белыми ногами дрожал и лучился солнечный ковер. Хор вдохновенно встречал её душу: «гряди, гряди голубица».
Белая «голубица» опустила глаза и сделала один удаляющий ее от меня шаг: солнечный ковер мгновенно выскользнул из под её ног и вся она словно померкла.
47
Через несколько минут священник соединил перед аналоем мою и Танину руку.
Не знаю почему, но этот момент Таниного прохождения сквозь солнце мимо меня в последнее время все чаще вспоминается мне и все больше и явственнее исполняется какого то тайного смысла.
Часов в 7 вечера мы поехали на вокзал. На красном небе стояли гряды золотых облаков. Москва приветно мерцала в золотой пыли. Слитком чистого Золота ярко лучился купол Храма Спасителя.
Когда мы подъезжали к Сокольничьему лесу, солнце стояло уже совсем низко, лишь самые макушки сосен пламенели в последних лучах.
Скоро совсем стемнело. В просеках парка зажглись голубые фонари. Мимо, со звоном и грохотом неслись ярко освещенные, переполненные трамваи. «Как хорошо, что мы с тобой одни, что в церкви не было посторонних и что люди в огнях летят мимо нас», сказала Таня, крепко сжимая мои руки.
Наша карета (двуместная, обитая синим сукном и с гранеными стеклами, – я как сейчас вижу ее перед собой), остановилась у Брестского вокзала. Веселый, тучный носильщик ловко перекинул через плечо наши чемоданы и почти бегом повел нам к нашему вагону.
Поезд быстро несся в холодную ночь. В черном окне, словно низвергнутые с небес
48
опальные звёздные души, кружились крупные золотые искры; залитое мягким рассеянным светом купэ было исполнено той острой тайны поезда, что с такою глубиною вскрыта Толстым в «Анне Карениной».
Таня сидела против меня. Её лицо над букетом желтых роз у черного в золотых искрах окна на фоне красного бархата сияло незабвенным вдохновением: и счастьем и скорбью.
Я не знаю, Наталья Константиновна, хорошо ли Вы помните Таню? Её простое, русское лицо округлый жест, родной московский говор, небольшие, но изумительно живые карие глаза и удивительную, никогда ни у кого невиданную мною улыбку, побеждающую внезапностью своего появления и своею солнечностью.
Главное, помните ли кроме этого внешнего облика Тани, за который ее все так просто и искренне любили, её второй, более внутренний облик, как бы вписанный в чёткие черты первого неуловимыми для невнимательных взоров линиями – помните ли неожиданно-исступлённые ударения и мёртвые паузы её речи, внезапные окаменения жеста, обаятельно индивидуальное и все же типично-нервное подергивание вокруг губ, мгновенное скорбное озарение счастливого лица и ту предельную обнаженность и хрупкость всего существа, в которой так выразительно объединялись все эти отдельные черты её второй, внутренней внешности.
49
Ничто так убедительно не свидетельствует о той великой радости жизни, которую таит в себе молодость, как её упорное стремление преувеличивать духовную ценность страдания.
Когда я познакомился с Таней, мне было двадцать лет. Помню, как меня сразу же таинственно взволновало выражение болезненной скорби, которым затрудненно дышало её простое и как будто счастливое лицо.
Спустя два года, когда я увидел ее уже после смерти Бориса, темный жилец её души, тяжелый, нервный недуг, окончательно держал ее в своих властных и жестоких руках. Временами он надолго уводил ее в какие то неведомые сферы, двоил её сознание, погружал в таинственный сон, заставлял забывать все прошлое, приподымал завесу над будущим...
Внезапная и страшная смерть Тани глубоко потрясла меня, но совершенно невыносимое страдание поднялось у меня в душе позднее, когда перечитывая Танин дневник, я стал понемногу догадываться о том, что никогда не приходило мне в голову за нашу короткую жизнь.
Я очень любил светлую, здоровую и счастливую Танину душу, но влюблен я был не в нее, а в её жуткий недуг. Такое отношение к Тане я очевидно переживал как правду и целостность моей любви. Во всяком случае я им никогда не мучился и никогда не думал над ним. Какую же страшную муку причинял я ей тем, что разре-
50
шал себе остро наслаждаться злосчастным надломом её души.
Болея и страдая, она последними остатками своего здорового инстинкта жизни отчаянно боролась с наступавшим на нее мраком; я же с наивной жестокостью надламывал в ней её волю к здоровью и счастью, надламывал тем, что никогда не скрывал от неё, как мне безумно начинало нравиться её лицо как раз в те минуты, когда оно бледнело под гипнотизирующим взором темного жильца её души.
Последние мгновенья Таниной жизни были безусловно мгновениями страшной борьбы между её светлой душой, которую я не сумел полюбить, и её призрачным недугом, который таинственно питал мою влюбленность. Бросившись в воду на помощь утопавшему Коле, она очевидно, сразу же у берега впала в тот свой глубокий обморок-сон, который часто нисходил на нее в минуты большого волненья.
Наталья Константиновна, в последних глубинах моей страстной любви к Тане, я некогда так блаженно пронзался этим нисхождением, что теперь, когда оно вместе с Таниным сознанием погасило и её жизнь, я не могу не чувствовать себя соучастником Немана в страшном деле её убийства.
Но ради Бога – почему, зачем я пишу Вам об этом. Как я могу, как я смею об этом писать!
Прощайте. Н. П.
51
31 декабря 1910 г.
Поезд несется с невероятною быстротой. Писать очень трудно и я прошу извинения за неразборчивость почерка. В Базеле вышли последние пассажиры и я совершенно один не только в своем купэ, но кажется во всем вагоне.
Вот уже больше двух месяцев как я послал Вам последнее письмо. Хотел не писать больше. Мучила вина перед Таней. Томил полный разлад с самим собою: глухая вражда к прекрасной Флоренции, страстная тоска по заснеженным далям России и, быть может, понятная Вам подозрительность по отношению к тайной воле этой тоски.
Хотя сейчас передо мною и мерзнет шампанское, хотя на меня и смотрят принесенные на вокзал милою Екатериной Львовною флорентийские фиги, хотя купэ и наполнено дымом гаванской сигары, хрупкий прах которой таинственно дышит огненными жабрами, во мне нет и нет новогоднего настроения: – нет звона, нет песни, нет праздника. Есть только жестокая новогодняя честность с самим собою, да горькое чувство итога, грани и опустошенности.
Но я не так все пишу, Наталья Константиновна, и все не о том! У меня на сердце камнем лежит событие, о котором решил было не писать Вам, о котором все время не знал расскажу ли когда ни будь при свидании. Но вот что то сдви-
52
нулось в душе; я пишу и уже знаю, что напишу все.
То письмо, в котором писал Вам о своей вине перед Таней, дописывал в очень тягостном настроении. Надписав конверт, я вышел на улицу. Дул резкий ветер, лил дождь, было почти совсем темно. По пустынным улицам изредка проплывали черные накрененные зонты. На душе стало совсем невыносимо. Но вот я вошел в тепло натопленное, ярко освещенное почтовое отделение, вынул из кармана письмо и передал его чиновнику. Через минуту он вручил мне квитанцию. Я живо представил себе, как Вы в Москве расписываетесь в получении «заказного» и волны света и мрака, счастья и угрызений совести одновременно пошли по душе.
Когда я вернулся домой и, подойдя к столу, вдруг заметил, что Танин портрет сдвинут с места ( я очевидно отставил его, когда писал Вам), меня больно пронзила уже не раз мелькавшая во мне мысль, не есть ли та искренность, с которой я в последнее время рассказывал Вам о Тане, измена её памяти и предательство нашей любви.
Привычным жестом попытался я было отогнать от себя эту страшную догадку, но на этот раз она не сдалась и не исчезла.
Тогда я взглянул ей прямо в глаза и, как то ни раз со мной бывало, вдруг понял все.
Я понял, что письма, в которых писал Вам о Тане, были мне внушены не моею тоской
53
по ней, но моею тоской по Вас; я понял, что навязывал Вам свою преданность Тане в качестве доказательства своего права на близость с Вами, в целях укрепления в Вас долга Вашей близости ко мне.
Ужас, допустить себя до такого самообмана. Больший ужас внезапно вскрыть его в себе: – увидать свои воспоминания об умершей в распоряжении своих мечтаний о живой.
Наталья Константиновна, все последнее время мучился я этим открытием, которого не принимала душа. Если бы год тому назад мне кто ни будь сказал, до чего я дойду в своем предательстве Таниной памяти, я почел бы такое пророчество за величайшую клевету.
Но вот исполнились сроки; извилистыми тропами пробрались в душу какие то неведомые силы и все перевернули в ней. В величайшей растерянности стою я перед самим собою и не понимаю, что же я за существо, если нет в моей душе грани между страданием и наслаждением, между верностью и изменой, между искренностью и лицемерием, между жизнью и смертью.
Еще вчера, родная, я ни за что не написал бы Вам этого письма. Его мне внушила новогодняя ночь, ночь исповедница, ночь пророчица, странная призрачная ночь, из года в год наполняющая душу ожиданием чуда и обручающая ее вечности, – ночь, из года в год своим звоном о новом счастье предающая все прожитое забвению и наполняющая душу горькою скорбью.
54
Горше чем когда либо была сегодня моя новогодняя скорбь: величайшим преступлением лежало на сердце темное предательство Тани.
Но вот сейчас, после признанья Вам, я чувствую себя словно перерожденным. Моя скорбь окрылилась и в душе поднялось певучее новогоднее настроение: оно пророчит мне нашу встречу, оно дарит меня предчувствием Вас.
Я знаю, это письмо темною бездною разверзнется у Ваших ног, истерзает Вас и отдалит от меня – и все же я рад что оно написано, что через какой ни будь час оно будет отослано Вам.
На что я надеюсь – не знаю.
Быть может на то, что над бездною душа окрыляется далями. Быть может на то, что в полете она исцеляется от своих мук... не знаю...
Поезд замедляет ход. Какая то большая станция. Бегу опустить письмо. С Новым годом, Наталья Константиновна, с новым счастьем.
Весь Ваш Николай Переслегин.
Гейдельберг 8-го января 1911 г.
Вот я и снова в Гейдельберге. Сижу в старомодной комнате «Шридеровой» гостиницы, смотрю на темнеющий в сыром лиловом сумраке асфальт вокзальных платформ, на желтый циферблат светящихся часов, на огни маневри-
55
рующих вдали паровозов и все думаю, думаю заветную Тургеневскую думу: «Дым, дым... дым». .
Помните, Наталья Константиновна, как дума эта стучала в голове Литвинова в скорбный час его проезда через Гейдельберг, когда в его купэ смотрело то же окно «старинной Шридеровой гостиницы», у которого я сегодня просидел не один час, всматриваясь в клубящийся дым моих воспоминаний.
Все эти дни с утра до вечера бродил по Гейдельбергу и его окрестностям. Он все такой же, каким я его впервые увидел десять лет тому назад, каким покинул, получив от Марины телеграмму о Таниной смерти.
Те же весёлые толпы студентов-корпорантов в пестрых шапочках и лентах, те же хмурые группы русских евреев-эмигрантов, те же самодовольные американцы в ландо на набережной Неккара и по дороге к замку. Те же рассыльные около университета и вокзала, те же марши и вальсы в кафэ.
В прокуренном «Perkeo» все те же добродушно шумливые бюргеры, извечно разделенные на приверженцев «мюнхенского» и «пильзенского», все те же засаленные карты, все те же вечные споры о канцлере и бургомистре.
Единственная новость, о которой мне не без таинственности сообщил старинный знакомый, флейтист и оберкельнер, Шмидт – незаконная внучка у семидесятилетнего профессора ориенто-
56
логии, всю свою жизнь внушавшего веселым буршам радости небытия, но не справившегося с жизнерадостностью собственной дочери. Не правда ли, какая остроумная месть жизни безжизненно академической проповеди чужого религиозного миросозерцания.