355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Степун » Николай Переслегин » Текст книги (страница 8)
Николай Переслегин
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:29

Текст книги "Николай Переслегин"


Автор книги: Федор Степун



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)

178


Тургенева, и запах Твоих духов... Но ради Бога, не сделай только из всего сказанного последнего вывода, и не вздумай прислать вместо письма надушенную страницу Тургеневской повести, переписанную на Твоей честной, простой бумаге и вложенную в Твой постоянный, узкий конверт.

Уже половина первого, Наташа, спешу в собрание. Вероятно почта уже рассортирована и разложена по приборам. Думаю, что мои игривые соображения на грустную тему о Твоем долгом молчании родились во мне в предчувствии того, что сегодня я обязательно получу Твое письмо. За милые строки его заранее целую Твои тихие руки. Сегодня вечером после занятий буду продолжать письмо. Насчет Алешиной «агитации» не беспокойся, родная. Она оказалась довольно безвредной. Бржезинский установил только, что Алеша без разрешения командира (очевидно не зная, что таковое требуется) давал солдатам книжки, в числе их Горького и Толстого. Командир, сделав ему выговор, кажется успокоился, хотя наблюдения за ним пока что не отменил...

... Как только вошел в собрание, увидел у своего прибора письмо. Но... не от Тебя, как ждал, а совершенно неожиданно от Марины.

Несмотря на разочарование, с которым разорвал конверт, я прочел вложенные в него листки с большим интересом. Очень своеобразный, хотя несколько литературный и современный язык, много тонких мыслей и много какого-то

179


подводного рельефа в настроении, чувстве и во всем письме.

Больше всего Марина пишет о Тане. Недели за две до Таниной смерти между ними был, оказывается, очень странный, и со стороны Тани, во всяком случае, предельно искренний разговор. Марина касается его сдержанно и глухо, но мне все ясно. Очевидно Таня на большом нервном подъёме много, но как всегда темно и несколько хаотично рассказывала Марине о моих взглядах на жизнь и любовь. Марина пишет, что, несмотря на её сияющее лицо и радостное признание в своем «незаслуженном» счастье, на нее было грустно и больно смотреть, и не потому только, что она с почти болезненным упорством высказывала свою боязнь оказаться не на высоте моих взглядов на брак, но потому, что она не осознавала уже зародившейся в её сердце тревожной боязни, что я окажусь не на высоте её бесконечной любви.

Покойный Борис – вот человек, который по мнению Марины мог бы составить Танино счастье. Любя ее не для себя, но прежде всего для неё самой, он, успокоив и вылечив, крепко и просто поставил бы ее в жизни как мать и жену. Он – да, но не я, для которого её «смертельная болезнь очевидно была все-таки её живым обаянием» и «её расстроенные нервы интересно диссонирующими струнами». Если бы Таня и не умерла, она стала бы глубоко несчастной, так как рано или поздно я, по мнению Марины, все равно ушел бы от неё.

180


Все это «выяснилось, правильнее почувствовалось, или, быть может, только показалось» ей, Марине, после долгих раздумий над моим последним пребыванием у неё в Вильне, пребыванием, о котором она вспоминает в своем письме как-то очень осложненно: скорбно, почти покаянно, но одновременно не без покорности какой-то проснувшейся в ней мечте...

Не знаю, Наташа, может быть я очень ошибаюсь, но мне почему-то кажется, что решение Марины чем-то связано с тем, как мы возвращались с кладбища, как сидели и говорили у печки, одним словом с той, все еще звучащей и в моих ушах, мелодией, о которой я писал Тебе из Вильны.

Переезд в Москву для Марины вещь и душевно и практически, конечно, не легкая и не простая, и я очень потому сомневаюсь, чтобы он действительно состоялся. Но, во всяком случае, она через неделю на несколько дней приезжает в Москву, чтобы осмотреться, подать прошение о зачислении Сережи в университет и приискать квартиру. Во всем этом она, совсем не знающая Москвы, очень просит меня оказать ей посильную помощь. Просьбой этой я в настоящее время крайне затруднен, так как из лагеря никакой отпуск, конечно, невозможен. Все, что я могу сделать, это съездить на одно воскресенье в Москву, представить Марине Павла Васильевича и попросить его заменить меня. У него очень широкое знакомство, хороший месячный извозчик, и

181


он большой Дон-Жуан. При наличии этих особенностей своей личности, он сделает для Марины больше, чем сделал бы я.

Тебе и Алеше Марина шлет привет, пишет, что она очень рада предстоящему знакомству с Тобой, о которой много слышала от Тани и Алеши. Могу себе представить как она будет поражена всем происшедшим! Пока кончаю, родная. С последнею тоской жду Твоего письма. Целую.

Твой Николай.

Сельцы, 6-го августа 1911 г.

Милая Ты моя, страшно сказать, уже больше недели не писал я Тебе. И стыдно сказать не писал, потому что был занят подготовкой большого лагерного праздника. Состоится он перед самым концом сбора. Начнется с офицерских скачек; после скачек спектакль в Клементьеве, а вечером – «грандиозный бал».

Меня уже давно втягивали во все эти затеи, но до самого последнего времени я всячески уклонялся. Прорвала мой тщательно укрепленный фронт жена моего батарейного командира, помнишь, та остроносенькая меломанка, о которой как-то писал Тебе.

На следующий же день, как я отослал Тебе последнее письмо, она ворвалась ко мне со всей труппой и, приказав оторопевшему Семену не-

182


медленно же ставить самовар, низвергалась на меня бурным водопадом слов: спектакль никак не ладится, до генеральной какая-нибудь неделя... Я литератор, бритый человек, и не хочу помочь.. это не по товарищески... её муж так хорошо ко мне относится – это бессердечно, это возмутительно! Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Она больше не хочет просить, она начинает действовать!..

Я не успел произнести в ответ ни одного слова, как моя комната была превращена в сцену, а мне пододвинуто «режиссерское кресло» и вручен «режиссерский экземпляр»; дальше все в таком же темпе. Не успел еще я занять своего кресла, как Любовь Ивановна уже начала свою «большую» сцену с поручиком Гришиным, своим любовником, тайным по пьесе и явным по жизни.

Как это ни странно, но сев в «режиссерское кресло» я невольно вошел в навязанную мне роль. От отдельных указаний и разъяснений перешел мало-по-малу к показыванию, а от показывания (тряхнув стариной) к исполнению, под суфлера, целых сцен и чуть ли не действий.

Любовь Ивановна играла плохо, но ухватисто: беззастенчиво, бойко и жизненно. Я пытался было ей разъяснить, что это не то, что за действительное объяснение в любви, контрабандой проведенное в форме сценического диалога, один актер Малого театра был на генеральной репетиции лишен роли, до того это было скверно, но ничего не по-

183


могало: – она продолжала играть с двойной самоуверенностью «старой любительницы» и «Карачевской львицы».

Кончилась эта импровизированная репетиция импровизированным ужином. Было уже за полночь, когда вся наша компания под предводительством поручика Гришина ввалилась в уже темное офицерское собрание. С шумом подняли вестовых, зажгли две жаркие «молнии», на столе мигом очутились какие-то специально офицерские консервы – скумбрия в томате, баклажанная икра и еще какие-то ненормальности – через несколько минут на громадных сковородах уже шипела яичница и, наконец, появилось главное – кофе, коньяк, гитара...

Началась типично русская офицерская ночь: беспутная, слезливая, гитарная, что-то выстукивающая и вызванивающая ошпоренными каблуками, к двум часам уже пьяная, уже заплетающаяся ногами и языком, но все ещё куда то несущаяся, гикающая, взвизгивающая и подергивающая плечами, ночь пошлая, провинциальная, убогая, но все таки чем то связанная с тем нашим, никакому европейцу недоступным, миром, о котором пляшут Наташа Ростова у дядюшки, Грушенька в Мокром, цыганка Груша перед очарованным странником, о котором, рыдая, рокочут романсы Апполона Григорьева и Александра Блока в котором безысходно буйствует Паратовское Поволжье Островского и о котором тоскует и мечтает провинция Чехова...

184


И вот, Наташа, с этой первой репетиции и начались все мои, далеко еще не конченная мытарства. Всемогущая Любовь Ивановна добилась таки через своего мужа, что уже на следующий день «приказом по бригаде» я был назначен «в помощь полковнику Потрескину на предмет содействия организации праздника лагерного сбора». Прочитав вечером приказ, я решил на следующее же утро отправиться к бригадному с протестом и просьбой отменить распоряжение, но когда я в девять часов утра вышел из своей избы, то к палисаднику уже подъезжал парный экипаж, а в нем Любовь Ивановна... «Куда так рано?» – Оказывается, в Москву за костюмами, и у неё записка на мое имя от полковника Потрескина: «ввиду Вашего назначения в мои помощники, прошу съездить в Москву за костюмами и париками. Вам в помощь поедет председательница нашего «кружка любителей сценического искусства» Любовь Ивановна Синицына». Делать было нечего – приказание прямого начальника.

Сел и поехал в Москву. Не правда ли, почти водевиль: – «Если женщина захочет, то поставит на своем». Так меня и завертело: репетиции, костюмы, грим, декорирование скаковой беседки, закупка призовых жетонов и т. д., и т. д, Любовь Ивановна, с головой ушедшая в организацию праздника, ни на шаг меня не отпускала от себя, и мы целыми днями носились между Клементьевым, где репетировался спектакль и полигоном, где скаковой павильон спешно расцве-

185


чивался флагами, розетками и пальметами.

Уверен, что слухи о моей организационно-художественной деятельности и о моих ежедневных поездках с Любовью Ивановной уже давно дошли до Алеши, и живо представляю себе, какою они наполнили его обидой, каким презрением ко мне, какою жалостью к Тебе. И действительно, если посмотреть со стороны, да еще недоброжелательным взором, то получается картина более чем пошлая. Разбить жизнь ближайшего друга, взять у него бесконечно любимую жену и, пользуясь её отсутствием, тут же, на его глазах начать волочиться за какой-то напудренной, замусоленной, много романной барынькой – ну разве может быть что-нибудь более подлое и безвкусное!

Уверен, родная, что объяснять свое поведение мне Тебе не приходится и оправдываться перед Тобою мне тоже излишне. Но, конечно не потому, что все понять – все простить, а потому что ни понимать, ни прощать – нечего. Алешу же мне очень жаль. Приди мне несколько раньше в голову, что мое времяпрепровождение может стать для него источником мучений, я, конечно, оказал бы большее сопротивление натиску Любови Ивановны. Но что делать – не пришло! Я очень хорошо умею смотреть на себя со стороны, но очень плохо – смотреть на себя чужими глазами, хотя бы и столь хорошо известными мне, как Алешины.

Помнишь, Алешу и раньше всегда коробила стилистика моего отношения к женщине. Ему все-

186


гда казалось, что по существу и сама в себе всякая женщина – только человек; женщина же в женщине – её темная и принижающая встреча с мужчиной. Я всей этой благородно-идейной точки зрения никогда не принимал и мне всегда казалось, что все это так для нравственно честных, но артистически бездарных мужчин, инстинктивно понимающих, что своей земнородной чувственности им никогда не окрылить звездными далями небесного эроса. Для меня женщина – прекрасное превышение человека. Относиться поэтому к женщине просто, как к человеку – то же самое, что не замечать поэта в Пушкине. Если бы в час воскресения из мертвых небо вернуло мне Тебя не женщиной, а человеком – это было бы злою насмешкой над моей верой в бессмертие. Но все это, конечно, не значит, что я не способен на беспроблемную дружбу с женщиной.

Я очень люблю умные, дружеские отношения между мужчинами, которые, конечно же, ощущаю не общечеловеческими, а специфически мужскими (в России их мало, страна гениальная в любви, Россия бездарна в дружбе). Но разве это что-нибудь говорит о моей эротической ненормальности? Совершенно так же ничего не говорит о чувственном влечении ко всем женщинам мое живое ощущение всего женского: женского склада ума и тембра женской души, нерва женского темперамента и методов женского кокетства.

Относиться к Любови Ивановне, как к человеку, было бы делом совершенно фантастиче-

187


ским; не менее фантастическим было бы, впрочем, и отношение к ней, как к женскому уму, душе и темпераменту, ибо Любовь Ивановна Синицына, по сцене Черкасская, не только не человек, но и не женщина, а всего типичная барынька, которых в провинции очень много, и которые все на один фасон. Все они любят пеньюары, капоты, пёстрые татарские туфли и татуировку (сердце, пронзенное стрелой) на руках своих воздыхателей. У всех у них в гостиных горят лампы под красными абажурами, а на руках кровавые рубины. Все они со страстью терзают в своих цыганствующих носоглотках Панинские романсы, все высоко вскидывают над клавишами аккомпанирующие руки, обязательно страстно глядя при этом в какой-нибудь темный угол, где ответно попыхивают и подрыгивают красноголовые папиросы... При всей своей романтике, они, однако, очень расчетливы, и я не думаю, чтобы какая-нибудь страсть к поручику или штабс-капитану могла той же Любовь Ивановне помешать своевременно превратиться в подполковницу, а потом столь же своевременно и в генеральшу.

Однако, Бог с ней, с Любовью Ивановной; и с чего это только она привязалась ко мне. И так целыми днями возишься с ней..

Сейчас тихая ночь, на столе тихая лампа, за дверью на дворе фыркает лошадь и пожевывают коровы, мы с Тобою вдвоем, а я опять с чего-то о романсах, рубинах и всякой ерунде. А все Алеша! Ударила меня сегодня по голове мысль,

188


как бы ему не привиделось, что я «увлекаю» Любовь Ивановну, а то и сам увлекаюсь ею. Стало от этой мысли и очень грустно и очень больно; стало бесконечно жаль Алешу, но одновременно поднялась в душе и досада: и на него – неужели может подумать, и на себя – зачем связался с этим праздником. Так и написал это, совсем какое-то не то письмо.

О главном же и не написал. Главное то. родная, что нашему свиданию грозит отсрочка на две недели. Ходят слухи, что после лагерного сбора наш дивизион примет участие в маневрах. Пока я об этом не думаю и Ты не думай. Ведь думать – значит накликать. Пока я твердо держусь веры, что 16-го, т. е. через десять дней, я покину лагерь и, пробыв в Москве не больше двух дней, помчусь на Кавказ.

Владикавказ; Военно-Грузинская дорога на автомобиле; Тифлис, в нем эта глупая, последняя, пустая ночь, почти рядом с Тобою; на следующее утро Боржом – в Боржоме Ты. Потом с Тобою на маленьком поезде в горы, к нам, в Цеми, в Твою комнату, в Твои объятья! Господи, как жду я этого святого часа... Пробудем мы с Тобою на Кавказе, думается мне месяца два.

А потом, не задерживаясь в Москве, проедем прямо к отцу, на Оку. Он нам не будет мешать: он чудесный чудак, а мы привезем ему в дом нашу чудесную любовь, и мы прекрасно поймем друг друга.

189


В двухсветном зале нашего дома будут ночи, каких Ты нигде не видала – совершенно фантастические. Лунного света столько, что кажется он льется не с неба, а прямо из баллады Бюргера или Жуковского. Главное: – нет того чувства, что ночь за окном, а ты в доме. Сидишь у камина и кажется, что стереоскопически-чёткие, старые, приземистые, ветвистые яблони, похожие под снегом на какие-то гигантские голубые кораллы, стоят не за окном, а в комнате. Подыми только руку – и они осыпятся тебе прямо на голову...

После зимы наступит весна. Это Тебе, впрочем, известно. Но что Тебе совершенно не известно, это то, до чего Ты будешь прекрасна на маленьком нашем, часам к 10-ти утра уже совершенно тенистом балконе, в светлом платье, среди белой сирени, с тою утренней росною прохладой в теле и в ясных, спокойных, детских Твоих глазах, что впервые так пленила меня в то майское утро в Луневе, когда в голубой своей шали Ты подошла ко мне у калитки Вашего сада!...

Но знаешь, Наташа, как бы Ты ни была хороша весною и летом, в первые настоящие, глубоко-осенние дни (окна уже вставлены и замазаны, печки топятся выдержанными зимними дровами, в передней пахнет нафталином, и Ефим с почты въезжает во двор в кожане, на забрызганной грязью лошади с коротко подвязанным хвостом) – в первые осенние дни Ты снова похоро-

190


шеешь, так как снова станешь совсем иной: из летней превратишься в осеннюю; Ты побледнеешь, потому что с лица и рук совсем сойдет загар, вырастешь и станешь стройнее, потому что осенние платья темнее, а зимние каблуки хотя бы на один сантиметр выше летних.

Оттого что осенью Ты будешь больше и сосредоточеннее играть, чем играла летом – певучее станут Твои движенья и глаза; оттого что осенью чаще будешь читать Пушкина, (разве не ясно, что Гоголя надо читать летом, а Пушкина осенью), станешь ясною, сосредоточенною и мудрою, как Пушкинский октябрь..

Все эти перемены произойдут не только в Тебе для меня, но и во мне для Тебя. Оттого, что станем мы осенью друг другу иными и новыми, иною и новою станет и наша любовь. А обновление любви нас крепче привяжет друг к другу.

Господи, до чего Таня как-то смеялась, когда я пытался ей доказать, что в моем представлении я по осени, сняв пальто и надев шубу, хорошею ровно настолько, насколько весною, сняв шубу и надев пальто, хотя бы шуба и была очень хорошая, а пальто совсем дрянное.

Сейчас я бесконечно счастлив, радость моя: все мои, Тобою покоренные демоны, не то отлетели от души, не то такими беспомощными котятами свернулись где-то на дне её, что мне их не видно и не слышно, легко над ними шутить и совершенно невозможно серьезно с ними считаться.

191


Но все же скажи, разве в моем наблюдении над каждому известною радостью переоблачения в октябре и апреле совсем не страшна эта вечная тоска человека по вечно новому и иному в себе? И разве совсем не страшна моя предвкушаемая страсть к Твоему зимнему, летнему и снова осеннему образу? Разве все это не значит, что даже самая верная любовь живет изменой, хотя бы только изменой себе самому с самим собою, друг другу с друг другом, своей весенней любви со своею осеннею влюбленностью?

Всего этого я сейчас не чувствую, но в голове эти мысли все же вертятся. Моя голова – самый постылый мой демон, самый живучий мой враг. Хорошо жить людям с холодными, умными головами, с регуляторами сердца на плечах.

У меня не так. У меня все страсти и все безумие в голове. У меня, можно сказать, очень сердечная голова.

Ну, родная, кончаю. 4 часа утра, играет пастух, выгоняют стадо... Надо ложиться. Целую Тебя, мою милую, быть может только что тихо заснувшую на своей тахте под открытым окном. Целую руки Твои.

Твой Николай.

Сельцы, 8-го августа 1911 г.

Милая, родная, бедная Ты моя Наташа. Вчера отослал Тебе письмо; в нем с таким креп-

192


ким чувством нашего счастья, так безответственно весело развивал Тебе мою теорию об измене внутри верности, об измене Тебе с Тобою, писал всякую ерунду о Любови Ивановне, а сегодня получил Твое, такое совсем иное по своему настроению, такое какое-то над чем-то остановившееся, такое грустное письмо.

Очень, очень мне жаль и больно и досадно, что нельзя вернуть вчерашнего болтливого письма, что нельзя послать вместо него другое, и главное, что я так не понял и не учел того, как должны были лечь на Твою душу все мои последние письма; главное, конечно – Алеша.

Право же, Ты напрасно так печалишься о том, что Алеша повернулся ко мне не только глубокою скорбью, но и темною злобой и что наши отношения попали в такой безысходный тупик. Я много думал все эти дни над этим поворотом и, кажется, понял, что иначе Алеше нельзя было ко мне повернуться. Нельзя не только в смысле простой психологической естественности, но и глубже: – в смысле оздоровления всей его внутренней жизни. Понять, что Твой уход от него не зло, но истина, что во всем случившемся никто не виноват – это ему сейчас не под силу. Но если уже быть кому ни будь виноватым, то кому же, как не мне? Не ему же? Придти к заключению, что сам взорвал свою жизнь, этого сердцу не вынести.

И не Тебе же? В спасении правды и красоты Твоего образа весь смысл и пафос его тепереш-

193


ней борьбы. Ведь Ты и уйдя от него осталась всей его жизнью. Выход только один – взвалить всю вину на меня. Превратить меня в мелкого обольстителя, умело обошедшего всеми правдами и неправдами Твою невинную душу. Такое понимание, быть может, единственное, которое, разрушая Алешино будущее, не разрушает тем самым его прошлого; обрубая ветви его жизни, не подрубает её корней.

С таким Алешиным отношением ко мне я внутренне уже примирился родная. Прежнего это мое примирение, конечно, не восстановит, но мне от него все таки легче; пусть же будет легче и Тебе. Если озлобленным искажением моего поведения Алеша спасет сейчас свою жизнь, то не нам же с Тобою ему доказывать, что он ошибается. Пусть ошибается. Когда ошибка эта перестанет быть ему жизненно необходимой, он сам первый откажется от неё. Конечно, лежать мостом под ногами у человека – дело не легкое, даже и сознавая, что переносишь его через бездну. Отсюда и вся моя «закидка» в последнем письме об Алеше. Но сейчас у меня уже отлегло от сердца. Не печалься же слишком и Ты. Тебе легче понять Алешу, чем мне, хотя бы уже потому, что для Тебя ревность не только понятное, но и священное чувство, а ведь в конце Концов её одной достаточно, чтобы принять наш разрыв.

Но знаешь ли что, радость моя, слышится мне, что печаль Твоего письма не только о том, что я писал Тебе об Алеше, но и о чем-то ином. Дай

194


Тебя смутило известие о приезде Марины и содержание её письма.

Своим смущением Ты ставишь мне очень большие вопросы. Будем же до конца откровенны друг с другом.

По приезде в Москву из Европы, я был так ошеломлен Твоим явлением мне, и жизнь наша сразу же окрылилась таким бешеным темпом, что не было у нас времени рассматривать налетевшую на нас бурю и уговариваться друг с другом о том, чего ждать нам от неё и чего в ней страшиться.

Только раз, в самом начале, еще до первой зарницы в Твоих глазах, до первых глухих раскатов в моей крови, вдруг завертевших для нас весь мир вокруг первого поцелуя, говорили мы с Тобою о сущности любви и почему её сущность трагична. Было это в связи с моим рассказом о Вильне, о Марине и с моею попыткой дать Тебе почувствовать то, что я знаю в себе, как яд и мелодизм  безлюбого любовного соблазна. «Мы говорили», впрочем неточно, говорил я один; Ты же только очень внимательно слушала, но ничего не оспаривала, и ни на что не отвечала. Тогда я над этою, мне очень привычною, безответностью не остановил ни своего раздумья, ни даже своего внимания. Но вчера, когда читал и перечитывал Твое письмо, такое сосредоточенное и в своей неожиданной грусти такое самостоятельное, я понял, что не отвечала Ты мне не потому, что была со мною согласна и не по-

195


тому, что несогласие Твое не имело ответа. Нет, ответ у Тебя был, ответ у Тебя есть и ответ настолько определенный, что, знаю, мне не легко будет не то чтобы его сломить, этого не хочу я, милая, – но хотя бы только сочетать с моими навыками и жить, и чувствовать, и думать, и двигаться в любви.

Через две недели в любимом моем «Цеми» мы с Тобою обо всем этом говорить не будем. Через две недели в глиняном домике Твоего стрелочника-осетина расцветет рай, самый настоящий, с первозданным небом над первозданною землей; рай, по которому мы будем бродить, еще чувствуя на теле теплое прикосновение только что создавших нас Божьих перстов, в котором все образы мира будут склонять перед нами свои головы, ожидая от нас своего наречения именем нашей любви. Но если так будет, потому что так уже было и так есть, то откуда же грусть Твоего письма и откуда и о чем немой вопрос этой грусти?

От ревности он, Наташа, и о ревности он, и спрашивает он меня о том – встретится ли нам в нашем раю среди цветов, дерев под райскими звездами также и женщина и наречем ли мы и ее именем нашей любви.

Большая надежда моей усталости и моей жажды счастья – что не увидим; но эта надежда вся на Тебя и на чудо. В том же, как мне до сих пор дано было жить в любви, любить любовь и

196


постигать ее, такая встреча для нас почти неизбежна.

Мне не легко писать Тебе об этом, Наташа, я чувствую, как жестока моя искренность, но не отрекаться же мне от неё во имя жалости! В любви искренность всегда выше жалости: – искренность только убивает, жалость лжет. Для меня нет потому выбора. О, во сколько же раз благороднее убить любовью свою и чужую жизнь. чем допустить чтобы жизнь, этот тайный шулер, обыграла любовь!

А потому, родная, прими мою исповедь. Не знаю, почему, вероятно потому, что у каждого из нас одна мать и одна смерть, но единство явно является высшим требованием нашего духа, где бы он ни дышал. Дух требует единства, но мир противостоит духу и восстаёт на него неисчислимым многообразием своих обликов.

В этой противоположности причина того, почему человеческое познание – вечная борьба между духом и миром, единством и множественностью, цельностью души и её богатством, почему человеческое творчество всюду и всегда трагедия и раздвоение.

На своих вершинах любовь: и творчество и познание. Потому и её трагедия все та же исконная трагедия всякого человеческого гнозиса – раздвоение.

Ты для меня сейчас не только все в мире, Ты для меня весь мир. Только в Тебе я целостен и только в Тебе мир для меня един.

197


Только в Тебе я познаю себя и только в себе, Тобою созданном – мир. Иначе я сейчас Бог, чтобы это было не так, но я уверен, что не могу. Но в том, что не могу иначе, не только моя правда перед любовью, но и неправда моей любви перед миром. Ибо для меня – весь мир, Ты для мира все же лишь часть его.

Любить весь мир только в Тебе значит против многого восставать и от многого отрекаться, как в мире, так и в себе.

Во всякой любви неизбежен потому час, в который ею отверженный мир начнет восставать на нее.

Сначала мне будет мало любви: Тобою во мне отвергнутый мир начнет восставать на Тебя мужскою моею жаждою творчества и мужскою моею жаждою одиночества. Но этими силами никогда ему с моею любовью к Тебе, конечно, не справиться. Все высланное против Твоей любви Ты, с гениальностью свойственной только женщине, будешь превращать в высокий купол над нашей любовью: в её славу и её отклик. Тогда Тобою отвергнутый во мне мир восстанет на Тебя своею новою силою: не жаждою творчества и одиночества, но жаждою другой женщины, и покажется мне, что мне мало не только любви, но в любви мало Тебя.

Уже сейчас думать и писать обо всем этом не только жестокость, но и безумие, сплошное, последнее... Но так именно и надо, Наташа. Если что может спасти любовь от смерти, то только бе-

198


зумие. Не буреносное безумие страстей, его одного мало, а систематическое безумие всей жизни в любви, всех чувств и мыслей о ней.

Безумные же мои чувства и мысли о любви те, что победа над тою женщиной, в образе которой восстанет на Тебя Тобою отверженный мир, возможна только на тех же путях, на которых, я знаю, Ты будешь победоносно бороться против искушения меня соблазнами одинокого творчества...

Нет, нет, Наташа, безумие не превращается в лукавство, и клянусь, не право измены выговариваю я себе!

После Марининого письма о Тане у меня часто сжимается сердце при мысли о прошлом... Быть может Таня, защищая меня, не совсем меня понимала, другой она все же была человек. Боюсь, что временами бывало ей очень тяжело и одиноко со мною.

Но Ты, Наташа, верится мне, Ты все поймешь, поймешь и то главное, что ту неведомую, вторую, которая уже сейчас тревожит Твою ревность, Ты должна будешь как-то принять в нашу жизнь, потому, что войдет она к нам порождением Твоего же греха перед жизнью, неприкаянною душою отвергнутого Тобою во мне мира, Твоим призрачным двойником, Твоей собственной тенью. И в том, что это будет так, скажется не случайный недостаток нашей любви, но верховный закон всякой человеческой страсти, ибо один только Бог, Наташа, может так стоять в све-

199


те любви, чтобы не бросать на мир своей тени. Нет, не в ревнивой борьбе против своей собственной тени, не в борьбе против совершенно неизбежной в каждом мужском сердце тоски и мечты по ней великая задача женского строительства, но лишь в борьбе за власть над этой мужской тоской, мужскою мечтою, мужскою жаждою иной любви. В предстоящей, быть может. Тебе борьбе за Твою власть над моею мечтою, я буду Тебе, Наташа, верным и умелым помощником. Буду, милая, потому, что давно уже знаю – моей любви, как и всему моему мужскому творчеству и постижению, никогда не уйти из под знака трагического раздвоения. Как мир, в котором мы любим – и предвечное единство и бесконечная множественность, так и наша любовь – и веление всю жизнь любить одну женщину – и соблазн каждое мгновение жизни стремить навстречу каждой и всем.

Надеюсь Ты понимаешь меня, Наташа, понимаешь, что не о том спрашиваю я, как человеку одновременно любить двух женщин. Такое раздвоение далеко не всегда трагедия. Там же, где оно действительно трагично, оно трагично совсем не как раздвоение между женщинами, оспаривающими во мне одно и то же чувство, но прежде всего как раздвоение между двумя чувствами, оспаривающими единство моего сердца.

Иногда внезапный порыв страсти к давно любимой женщине, вдруг похорошевшей в новом наряде под чьим ни будь чужим взором,

200


может быть гораздо более злостной изменой, гораздо более острой тоской по обновлению в любви, чем иной длительный, сложный, но внутренне чуждый мелодии измены роман с её случайной соперницей. Я хочу сказать, Наташа, что трагедия любви не во всяком раздвоении между двумя женщинами, но лишь в существенном раздвоении между теми двумя, из которых в одной мы любим единственную, а в другой – единство всех.

Как же соединить эти две любви? Как их борьбой друг против друга не взорвать единства своей жизни? На этот вопрос, Наташа, в нескольких словах не ответишь. Тут у меня в душе целый мир, который я страстно люблю, мечтою о воплощении которого только и живу, с которым ни за что не расстанусь, или разве только в последнюю минуту, разбив о него свою жизнь!

Главная моя вера в том, что две любви к двум женщинам должны быть построены на каких-то совершенно различных душевных пластах.

Любовь к Тебе, Наташа, должна быть верховною реальностью моей жизни, моим прочным домом: под ним святая земля, над ним святое небо моей души. В нем я останусь и по выносе тела моего из дому, – это навек.

Любовь же к той, другой, не смеет становиться реальностью. Её правда – провал сквозь реальность: тоска, мечта, пустота, бредовые, весенние шёпоты вокруг дома, мертвые остекленелые

201


глаза лунных ночей за окном, холодные, пустынные, желтые по осени закаты, вьюжный плач и вой в трубе и душе, жуткое ощущение привидения в доме и тревожное ожидание, нет ли кого на крыльце...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю