Текст книги "Николай Переслегин"
Автор книги: Федор Степун
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
Когда я приехал в Гейдельберг, мне не было еще и двадцати лет. Никакими словами не передать мне Вам, Наталья Константиновна, какой то совершенно особой вдохновенности тех моих дней. Желание как можно глубже, как можно скорее все познать, пережить, постичь так страстно клокотало в груди, что порою я начинал бояться какого то взрыва в себе. Предчувствие себя на вершине жизни с такой отчетливостью и страстью вскипало порою в душе, что медленное восхождение казалось изменой; душа требовала мгновенного взлета. Среди лекций, на которых я просиживал целыми днями, вечерами над книгою я постоянно безвольно уносился душою в какие то мечтательные дали, возвращаясь же к книге, проклинал свое неумение покорно и сосредоточенно работать.
Теперь, когда те дни с их священными, с утра освещенными, зимними аудиториями, с их тихими вечерами над впервые открытыми страницами Платона или Шеллинга, с их отчаяньем понять высоко в горах над городскими огнями, как это мир мое представление, когда он со всех сторон окружает меня такой прочной устойчивостью и древнею мудростью, так далеко
57
отошли от меня, – теперь, когда десятилетнее общение с памятниками науки и искусства уже успело породить в моей душе ту профессиональную развязность (так называемую научную объективность), с которою церковные сторожа снимают во время богослужения нагар со свечей и я уже вполне владею высоким, но и грустным искусством не заглушать биением собственного сердца звучания мира, – теперь, о теперь Наталья Константиновна, я бы с величайшею радостью отдал все мое знание и все мое умение за дифирамбический восторг тех моих ранних «младенческих» дней.
Впрочем все это праздные размышления. Как бы душа ни стремилась вернуть себе потерянный рай, жизнь не знает обратных путей и никогда не возвращает прошлого, если не считать за возврат те наши воспоминания и мечты о нем, которыми она часто так безжалостно отравляет наше настоящее и даже будущее...
9-го января.
Вчера много бродил в горах. Стоял удивительный для здешних без зимних мест снежный, солнечный день. Пообедать забрался в тихий незатейливый «Speierhof». Поздоровавшись с хозяйкой, радушной старушкой, сразу же узнавшей во мне старого знакомого, я прошел в тепло натопленное светлое зальце, где в качестве единственного посетителя уселся за своим любимым
58
столом у окна, выходящего на обсаженную молодыми яблонями небольшую площадку летнего кафэ.
На этой площадке почти целых девять лет тому назад я впервые увидел Таню.
Сияло прекрасное майское утро, блаженно напоенное медвяными ароматами цветущих лип. Повсюду раздавался веселый птичий щебет и звонкое жужжание пчел. За круглым столиком, (как странно, что нельзя узнать за каким из тех, что сейчас нагромождены друг на друге в стеклянной галерее), я увидел спиною ко мне знакомую мужскую фигуру в че-су-че, а напротив неё девушку в белом платье и большой панаме с длинной желтой вуалью. На снежно-белой скатерти стола, на красно-желтом песке вокруг него, на че-су-че костюма дрожали круглые золотые пятна. На оживленном лице девушки сияла счастливая солнечная улыбка.
Боже мой, в какой бесконечной дали предстало вчера предо мной то блаженное майское утро, и как трепетно дорого, как бесконечно близко было оно мне... – близко своею далью. Так близок, так дорог бывает душе покидаемый берег родной земли...
Скажите, Наталья Константиновна, обрадованы ли Вы тем, что я так прямо и просто говорю Вам, что моя жизнь с Таней превратилась для меня ныне в хотя и очень дорогой, но все же и радостно покидаемый берег.
Я этим приливом правды в мир наших
59
отношений, говоря откровенно, скорее обрадован, чем опечален, и бесконечно благодарен новогодней ночи, что она вдохновила меня на жестокую искренность с самим собою и с Вами.
Пусть эта искренность открыла мне глаза на то, что у меня в душе готовились свить себе гнездо предательство и лицемерие; все равно – самый факт этого открытия, проливший новый свет на все переживания последнего времени и так неожиданно выявивший греховную первооснову моей души, внес некоторое успокоение в мою внутреннюю жизнь.
Быть может такой поворот от осознания своего греха к быстрому успокоению покажется Вам и странностью и грехом. Мне же он вполне понятен. Я его не раз наблюдал и в себе и в других, как совершенно неизбежный и внутренне, по моему, вполне оправданный душевный ход. Ведь дар самопознания не только теоретическая способность, но и нравственная ценность: – готовность к всегда мучительному надлому цельности своего мироощущения, а потому несколькими ступенями уже и готовность к страданию. Готовность же к страданию всегда успокаивает и облегчает вину.
Почему я раньше не понимал, что мои письма к Вам – ничто иное, как измена Тане и склонение Вас к измене Алексею. Конечно потому, что внутренне не был еще готов к отказу от одновременного наслаждения и полнотою моей любви к Тане, в форме неомраченных воспо-
60
минаний о ней, и цельностью моей любви к Вам, под щитом лирической и бескорыстной дружбы.
Теперь, когда я подсмотрел хищнический замысел своей души и сознательно отказался от него, когда я понял неизбежность выбора, жертвы и предательства, усвоил долг своего греха, я спокоен и даже как-то внутренне оправдан перед собою.
Но Боже мой, Наталья Константиновна, если бы Вы знали, как мне надоело, опостылело это мое постоянное «не могу не сознавать». Если бы знали Вы как много дал бы я, чтобы перестать быть одновременно и анатомом и костюмером своей собственной души. Скелет в позе Нарцисса, что может быть гнуснее этого образа, и что может точнее определить сущность моей души.
Но только не всю сущность, Наталья Константиновна, верьте, не всю. Я знаю, я чувствую, я верю, наконец, что где-то глубоко во мне плачет и гибнет ребенок, который может быть спасен и взращен только Вами одной.
Пока кончаю. Буду ждать Ваших писем, Ваших редких, прекрасных писем, которые всегда с такою силой стесняют мою душу единственным «лирическим волненьем».
До свидания, Наталья Константиновна, до скорого свидания в Москве.
Целую Ваши руки
Ваш Николай Переслегин.
61
Гайдельберг 18 января 1911 г.
Я очень боюсь Наталья Константиновна, что мой заезд в Гейдельберг окажется в конце концов пустою затеей. Боюсь, так как начинаю предчувствовать, что. сколько времени я ни проводил бы в здешней библиотеке, я вряд ли по настоящему продвину свою работу. Очевидно я могу успешно работать только при условии полной одержимости интересующим меня предметом. Одержим же я сейчас не столько стремлением читать письма немецких романтиков, сколько желанием получить письмо из Москвы.
Но я знаю, оно придет не скоро: – ведь для Вас писать, все равно что болеть. Ну что же, буду терпеливо ждать и от нетерпения писать Вам.
Знаете, Наталья Константиновна, за что я люблю немецкую душу? – за полное отсутствие в ней всякой нарядности, всякой позы и всякого охорашивания, за её уродливую выразительность и умную угловатость, одним словом за её существенную мужественность.
Отчего я пишу Вам сейчас об этой мужественности – не знаю. Вероятнее всего оттого, что мне так надоела моя собственная женственность и оттого, что я не хочу писать Вам о том, о чем мне хочется Вам писать.
Последние дни я себя чувствовал не хорошо, взволнованно и одиноко, так что мои здешние друзья решительно не знали как ко мне подступиться.
62
Вчера утром по пути в библиотеку ко мне зашел мой большой приятель Dehlis, здешний доцент философии, очень талантливый человек о котором, помните, я много рассказывал Вам; он очень любил Таню. Заметив мое тяжелое душевное состояние, он жертвенно решил пропустить свои «Arbeitsstunden», и опустился в кресло у письменного стола.
Смотря на меня нечеловечески преданными глазами, он смущенно и целомудренно начал уговаривать не предаваться так всецело созерцанию смерти. Если бы Вы знали, Наталья Константиновна, как мне было трудно и стыдно смотреть ему прямо в глаза. Но сознаться, что я страдаю не от слишком преданного созерцания смерти, но от предательства и забвения тайны её, я ни за что бы не мог. Перед таким признанием его суровая прямолинейная честность решительно растерялась бы: он или не поверил бы, или на всю жизнь разочаровался бы во мне. И в том и в другом случае он оказался бы не прав, я же виноват в его неправоте.
Потеряв надежду облегчить мою душу дружески откровенной беседой о покойной Тане, он решился развлечь меня философским спором и начал с такой заметной для меня незаметностью наводить разговор на нашу вечную тему об отношении философии к религии и мистике.
Сложна душа человека, Наталья Константиновна, а душа русского человека не только сложна, но и спутана. Я с искреннею благодарностью сле-
63
дил за всеми дружескими усилиями милого Dehlis’a но одновременно во мне росло и раздражение против него; с тайным злорадством ждал я такого оборота его речи, на который мог бы обрушиться негодованием, обидой или отчаянием. И вот, когда он сказал, что не верит в подлинность моего религиозного переживания и думает, что страстная защита мистики означает во мне лишь эстетическое пристрастие к стилистическим формам романтического миросозерцания, я вдруг вскипел всем существом и произвел отчаянно бестактный славянофильский натиск, как на самого Dehlis’a, так и на всю рассудочно-немощную стихию современной Германии.
Несмотря на всю лживость этого натиска, (Вы знаете я отнюдь не славянофил) мое волнение было настолько искренно и сильно, что довело меня до тяжелого истерического припадка.
Когда я очнулся на постели, было уже поздно. Лучи заходящего солнца румянили желтые изразцы печи, в комнате сильно пахло валерианом, на столике необычайно громко тикали часы, а в окне жужжала муха. Голова кружилась. В словно избитом теле чувствовалась страшная усталость, но на душе, как всегда после припадка, было спокойно и мирно, туманно и все же светло. Единственное, что мучило – это острый стыд перед Dehlis ’ом и боязнь как бы он не обиделся.
На мой звонок вошла сама хозяйка. Передав записку Dehlis’а, в которой он каялся в своей бестактности и обещался завтра же зайти, она
64
осведомилась о моем здоровье и о моих желаниях. Я сказал, что чувствую себя вполне здоровым и попросил крепкого кофе. Обрадованная таким оборотом дела, почтенная вдова придворного тенора после некоторых колебаний наконец спросила, не помешает ли мне назначенная на сегодня музыка (eine kleine Misikunterhaltung) в честь помолвки её дочери с кандидатом прав доктором Monkeberg’ом.
Поблагодарив ее за внимание и поздравив с радостным событием, я сказал, что буду очень рад послушать D’ Monkeberg’a из своей комнаты.
Выпив кофе и полистав какой то роман, я снова впал в свое утреннее состояние полусна, полузабытья.
Виделся мне черный Неман под темным беззвездным небом. У сельской пристани маленький пароход. Мы с Алексеем на пристани; – смотрим на освещённые восковыми свечами окна капитанской каюты. В каюте Танин гроб в зелени со склоненною над ним Мариною.
Волны реки ударяют о сруб пристани, пол пристани мерно вздрагивает под ногами. Вечный ритм укачивает душу и мне кажется, что я совсем маленький, что меня тихо баюкают чьи то нежные руки в родной детской перед синими звездами субботних лампад. Чьи то уста нежным шёпотом напевают тихие песни. Но вот тихие песни начинают усиливаться, шириться, окрыляться, наполнять душу безысходной тоской...
65
Я прихожу в себя на палубе парохода. Над рекою клубятся сизые туманы. На предрассветном небе тихо догорают бледнеющие звезды. Алеша сидит со мною рядом, наклонясь ко мне и взяв мою руку он словно мать утешает меня, маленького. Его нежные слова доходят до меня как будто сквозь сон, сквозь туман...
Не то серебристыми туманами, не то цветущими яблонями подымаемся мы с Вами, Наталья Константиновна, к какому то странному белому зданию. Я узнаю его. Большая стеклянная терраса спускается к бледно-синим водам Виллафранкской бухты. В открытых настежь дверях стоит Таня вся в белом, под белой вуалью, не то невеста, не то покойница...
Вздрагивая, я просыпаюсь со страшным сердцебиением и прислушиваюсь: высоко над землей поют небесные просторы. Но мое блаженство длится недолго. Мгновенье... надзвездная песнь тяжелеет и падучей звездой срывается вниз... я слышу приятный мужской голос, поющий Шумана...
В дверь стучатся. Входит сияющая хозяйка и, ставя на стол ужин, говорит: «Nicht wahr,Herr Doktor, der Herr Moekeberg singt doch einen schoenen Bariton ...»
Её слова, доносящиеся до меня словно с противоположного берега, сразу высвобождают душу из под гнета летаргического оцепенения. Воспоминания и галлюцинации покидают ее, но оставляют невыносимую боль. Боль эта «словно в
66
свое жало» собирается в страшную тоску по Вас.
Пишите же мне скорее Наталья Константиновна.
Ваш Николай Переслегин.
Гейдельберг 21-го января 1911 г.
Наталья Константиновна, избрав местом ожидания Вашего ответа Гейдельберг, я пошел по пути наибольшего сопротивления моему чувству к Вам. Гейдельберг весь полон воспоминаниями о нашей жизни с Таней. Здесь образ Тани неотступно стоит перед моими глазами, и я знаю, если бы он таил в себе запрет моей любви к Вам, то под каштанами Гейдельберга во мне должна была бы возникнуть мысль об отречении от Вас.
Она не возникла и мои воспоминания о Тане проявили по отношению к моим предчувствиям Вас, не только полную уживчивость, но почти непонятную дружбу.
Я знаю, Наталья Константиновна, мы с Вами разные люди и Вам вряд ли до конца понятно то, что наполняет сейчас мою душу. В Вас каким то чудом осталась жива мудрость античного мира. Вы не знаете тоски по бесконечному на горизонте, ибо Вы знаете блаженство пребывания бесконечного в Вас. Вы не приемлете романтизма, этого немощного наследника умирающего христианства, с его грустно иронической улыбкой
67
над всякою действительностью, как над вечно неудачным воплощением мечты. Для Вас малоценно все, что не спокойно, не ограничено, не воплощено. Вы любите полдень цельного чувства и Вам чужды лунные ночи усложненных переживаний, в призрачной игре которых исчезает иной раз всякий реальный предмет.
Все это я знаю, Наталья Константиновна, и даже больше: признаю, что Ваш подход к жизни значительнее и глубже моего, но что же мне делать, если я рожден запоздалым романтиком.
Читая, к слову сказать, вчера вечером одного из наиболее любимых мною романтиков современности Reiner’s Maria Rilke, я набрел на поразившие меня строки:
«Vergangenes steht noch bevor
Und in der Zukunft liegen Leichen».
Будь я поэтом, я избрал бы эти строки эпиграфом к поэме моих последних Гейдельбергских дней.
К сожалению я не поэт, а всего только человек досадно обремененный необходимостью постоянного самоанализа.
Разрешите же мне, дорогая Наталья Константиновна, в целях обязательного для меня воздержания от дальнейших признаний, занять Ваше внимание следующими соображениями о родстве воспоминаний и мечты.
Не знаю как Вы, но я считаю память самою благородною душевною силою человека. Вспоми-
68
нать и облагораживать, это, по моему, почти одно и тоже. Преступления нашей жизни память облагораживает путями стыда и раскаяния, образы страсти путями охлаждения и одухотворения. Значительные переживания, даруемая нам жизнью испещренными будничными случайностями, сгущаются памятью в сплошные духовные массивы и даже серость будней превращается ею из простой бесцветности в ценный момент красочной сложности жизни.
Поистине память является, по моему, и самым строгим судьей и самым талантливым зодчим нашей души. Какое счастье для человечества, что как раз память есть в нас та сила, при помощи которой мы собираем наши разрозненные переживания в целостный облик жизни. Не будь этот сбор делом памяти, кто из нас мог бы с миром окончить предсмертную жатву свою.
Но если так, то вспоминать не может значить просто возвращать себе в сознание то, что некогда было нашею жизнью. Украшай и облагораживай мы памятью точные копии изжитых дней, что означало бы тогда все благородство её, как не неизбежное в нас с течением времени падение вкуса и нравственной требовательности?
Очевидно природа памяти много сложнее и таинственнее. Всматриваясь в очень напряженную во мне в последнее время жизнь памяти, я подсмотрел, как мне кажется, тайну её.
Вспоминать – это значит, Наталья Константиновна, высматривать в прошлом его непрехо-
69
дящую идею, его бессмертную душу, высвобождать преображающей силой памяти эту душу из объятий той бренной действительности отошедших дней, в которой она была в свое время в гораздо большей степени загублена, чем воплощена, и одновременно силой мечты, всегда соприсутствующей памяти уже и творить этой освобожденной душе некую новую,достойную её, преображенную плоть. Те переживания, что мы называем мечтаниями и воспоминаниями, представляют собою в сущности два отличных но нераздельных момента единого в душе процесса, процесса допрашивания нашей жизни о её вечном смысле, допрашивания вечности о внутреннем достоинстве наших дней, часов и путей.
Процесс этот протекает в нас весьма различно.
У меня бывают часы, когда я свято верю в то, что где-то в веках, быть может, за гранью жизни моя душа была обручена с Вечностью.
В такие окрыленные часы душе все кажется возможным и доступным. Смело отдается она своим мечтам и свято верит в их осуществление. Верит, ибо знает: мечты не пустые фантазии, но непреложные пророчества прошлого о будущем. Они сбудутся, они всегда сбывались. Мечты —нежнейшая листва на вечном дереве воспоминаний.
Но я знаю и другие часы, часы малодушного неверия в посвященность моей души вечности.
70
Слабым, бредовым шёпотом мечтает душа о своем будущем, но в осуществление своих мечтаний не верит, не верит, ибо знает – мечты пустые фантазии, в будущее проецированные разочарования. Они никогда не сбудутся, они никогда не сбывались. Мечты – облетевшие листья вокруг гнилого дерева воспоминаний.
О, если бы Вы знали, Наталья Константиновка, какие муки испытывает современная душа, и моя в том числе, от постоянного столкновения начала верующей мечты, дара творцов и художников, с началом разлагающей мечтательности, вечно снедающим всех эстетов и неврастеников.
Что делать – каждой эпохе и каждому человеку свое иго. Не отказываясь нести его, я все же надеюсь облегчить себе ношу и Вы знаете, конечно, чем! Чем же как не постоянным пребыванием вблизи Вас.
Наталья Константиновна, я начал «излагать» Вам мысли о созвучии мечты и воспоминания с тем, чтобы избежать дальнейших объяснений в любви. Конец моих размышлений привел, как видите, к началу объяснения – очевидно любящего все пути ведут в Рим, а потому, чтобы быть последовательным, обрываю письмо.
Если оно вышло длинным и скучным, похожим скорее на статью чем на письмо, простите меня.
Причина этого в том, что психологический момент в развитии наших отношений требует
71
от меня подавления в себе психологии влюблённого.
Было ли бы мое письмо, – если бы я заменил эту психологию не философией мечты, а чем либо другим, – более коротко и менее скучно, я не знаю, – но сомневаюсь.
От Вашего ответа жду разрешения всех своих сомнений.
Ваш Николай Переслегин.
Гейдельберг 3 февраля 1911 г.
Целый месяц ждал я Вашего письма, Наталья Константиновна. Вчера утром оно наконец пришло. Хотя и заказное, но совсем тоненькое: две десятикопеечные марки. Верьте, это не упрек и даже не удивление, это простая внимательность моих глаз ко всему, что делают Ваши руки. Письмо, как все Ваши проявления, удивительно похоже на Вас. Я ждал его совершенно таким, каким оно оказалось, и все-же оно прозвучало во мне тою же поражающей неожиданностью, какою отзываются наши души на вечные образы жизни: – на образы любви, смерти, солнца и ночей.
Поистине, Наталья Константиновна, Вы совершенно своеобразное существо и все-же, разрешите мне это прямо сказать Вам, Вы в сущности почти не человек. Быть может это значит, что Вы до конца и насквозь женщина, такая же древняя женщина, как сама Mutter Natur.
72
Ваши письма – вовсе не письма: ни мысли, ни чувства, ни слова... нечто совсем иное – они родные места, какие то с детства знакомые, но в жизни забытые леса, поляны, тропы.
И все же знаете, родная, не будь я сейчас увлечен мыслью, что тайна Вашей души – тайна завороженной, невластной над собою лесной глуши, я оскорбился бы Вашим письмом.
Как Вы могли принять в себя всю мою взволнованность и не спугнуть со своей души её тишины и спокойствия! Как Вы могли ощутить всю страстность моей любви и не ответить на признание в ней ни одним мановением, не склоняющейся, нет, но все-таки колеблющейся воли! Как Вы могли, наконец, явить в своем письме невероятную глубину вечной мысли и полное отсутствие всякого размышления о нашем завтрашнем дне? Скажите мне ради Бога, что все это значит в порядке человеческих чувств? Обреченность уже раз навсегда отдавшей себя души? Сверхчеловеческое спокойствие мудрости или бессознательный расчёт глубоко схороненного женского кокетства?.. Не сердитесь на меня, Вы ведь понимаете, что я в сущности не говорю Вам того, что как будто бы все же и говорю? Ведь Вы понимаете, что все мои вопросы и упреки, в последнем счете не о вине Вашей, но снова и снова о тайне и красоте Вашей. Я ведь знаю, Вы не можете ответить мне на вопрос, что значит Ваше письмо в человеческом плане: – обреченность,
73
мудрость или расчёт? Не можете потому, что для Вас этого плана вовсе нет.
А потому покончим, родная, с моими вопросами. Они ничего не значат, хотя и говорят об очень многом темном и нехорошем, – но, конечно, не в Вас, а во мне.
Завтра буду продолжать писать, а сейчас пойду пройдусь по Неккару.
Целую Ваши руки, дорогая, и душевно благодарю за Ваше прекрасное, грустное, немое письмо.
Н. П.
Гейдельберг 5-го февраля 1911 г.
Вчера со мной случилось невероятное событие. Решив пройти домой не долиной Неккара, а горами, я, несмотря на всюду расставленные столбы с надписями – заблудился.
Когда я после многочасового блуждания стал уже в сумерках спускаться в какую то долину, то был внезапно вознагражден судьбой за все перенесённые трудности: я кажется понял тайный смысл Вашего письма, как человеческого документа.
Не зная, как попаду домой, я начал было отчаиваться, но вдруг внизу в тумане зажегся огонь, за ним другой, залаяла собака. Очевидно я спускался к деревне. Но дело не в деревне, дело в том, что собака залаяла как то не по
74
здешнему, а с каким то особым русским завыванием. Завывание это сразу перенесло меня в какие то иные места.
Как то часто бывает, мне вдруг показалось, что все происходящее сейчас со мной уже однажды происходило во мне, что так же и о том же когда то уже зажигались огни, что так же и о том же когда то завывала собака...
И тут я вспомнил знаете что, Наталья Константиновна, – нашу поездку в Холмы.
Помните, как перед спуском к «Шане» все сошли с линейки и пошли пешком. Алексей с Полонскими шел впереди: его звонкий высокий голос, как всегда что-то страстно доказывавший, упорно оспаривал глухую тишину замкнувшегося за нами леса и минорное погромыхивание глухарей на пристяжных. Вы, такая в тот вечер невероятная, шли рядом со мной. Продолжая наш разговор о смысле жизни и любви, мы, думается мне, оба знали, что впервые говорим о Ваших отношениях к Алексею. Разговор этот представляется мне сейчас рубежом в наших отношениях. В его двойственном свете я впервые почувствовал глубокую грусть Вашей души. Перед тем как подойти к поджидавшей нас линейке, Вы на минуту остановились у березы, и, смотря на горевший внизу у парома костер, как то неожиданно сказали, что Вы не героиня, что любовь дар, любовь песнь не для Вас, что пути Вашей любви – пути труда и, если Бог поможет, добра. Я не узнал Вас в этих словах.
75
Правда в них прозвучала знакомая мне красота вашей своеобразной отрешенности, но сильнее её прозвучала в них какая-то не Ваша сознательность.
Вы, обаяние которой всегда заключалось в редчайшем даре никогда не говорить о волнующих Вас вопросах одно мысленными словами, но как то зацветать о них всем Вашим бытием, вдруг снизошли в этих словах о труде и добре до какой-то нравственной формулы предстоящего Вам жизненного пути.
Нет, думал я, садясь в экипаж рядом с Вами, такие души как Наталья Константиновна не раскрывают своей правды и сущности в формулах, и если в них уже дело дошло до осознания своих жизненных путей, то это вернейший признак, что почва жизни под ними колеблется.
В тот вечер я впервые подумал, как бы Ваш брак с Алексеем не стал ущербом Вашего бытия. Я подумал это, но конечно не решился высказать моих мыслей вслух. Не признался я Вам в них и в своих последних письмах, хотя, быть может, самый факт написания их и равносилен такому признанию.
Но все это сейчас не важно, сейчас мне важно сказать Вам, что, под влиянием всех этих нахлынувших воспоминаний, письмо Ваше озарилось новым смыслом.
Если я Вам еще третьего дня писал, что Вы гениальное существо, но совершенно не человек,
76
что я не понимаю, что значит Ваше письмо, как размышление о нашем завтрашнем дне, то сего дня этих недоумений во мне больше нет.
Поскольку мои письма из Флоренции – настроения и мысли, Вы ответили на них так., как отвечать умеете только Вы; но поскольку они, кроме того, а быть может и прежде всего, целый ряд определенных ходов на шахматной доске жизни Вы ответили знаете чем? Отказом играть со мной в шахматы. Почему? Потому что шахматы—игра в короля и королеву, – Вы же не героиня, не королева и форма гениальной игры противоречит Вашей жизненной формуле труда и добра.
Разве не так? Разве я не прав в том, что Вы не приняли моих писем, как писем к Вам и о Вас, что узнав в какую-то, я знаю, приходившую к Вам минуту искренности и сосредоточенности себя самою в моих мыслях о Вас, Вы вдруг смутно, но остро почувствовали: «нет, это не я. Николай Федорович ошибается и в себе и во мне». Доказывать мне этой ошибки Вы не стали, но Вы ее в Вашем ответе молчаливо учли. Конечно, все происходило в Вас не так, как я пишу, много глубже, тише, темней и сокровенней, но все же, учитывая мое злосчастное свойство неизбежно чеканить все, к чему прикасаюсь не только умом, но и чувством, Вы должны сказать, что и в общем и в тайном я прав.
Заканчивая эти строки, я не льщу себя надеждой получить на них письменный ответ. При Вашей органической нелюбви к письменному столу,
77
Вы, конечно, не возьметесь за перо за две, три недели до нашего свидания в Москве.
Склоняясь, таким образом, перед необходимостью долгого ожидания ответа, я не склоняюсь перед его отрицательным содержанием.
Я жду от Вас героического самоопределения и твердо верю, что рано или поздно Вы вскроете в себе любовь, как дар священных песен, и похороните под ним все, что создавали во имя долга и труда.
Не думайте, Наталья Константиновна, что я с легким сердцем высказываю эти пророчества. Моя громадная любовь к Алеше, его, еще гораздо большая к Вам и ко мне, а главное, идея Вашей взятой на себя по отношению к нему задачи, все это я глубоко чувствую и в Вас, и в себе, и в нем; всем этим, верьте, тяжко болею. Если же боль эта не звучит в моих письмах с должною глубиною, то это происходит, скорее всего по причине инстинктивного желания не омрачать последних дней своей относительной безответственности.
Ведь с момента Вашего, мною ожидаемого, героического самоопределения нравственная атмосфера моей жизни невероятно утяжелится. Не скрою от Вас, что в предчувствии этого утяжеления, я нынче утром малодушно размечтался, чтобы Бог помог Вам убить в себе героиню.
Но это была только одна минута слабости, Наталья Константиновна, только одна. Мне показа-
78
лось, что так будет легче и Вам и Алексею и мне. Ради Бога простите мне ее и примите это письмо, в котором я сказал Вам так много окончательного и непоправимого, как доказательство моей полной готовности мужественно идти навстречу тому большому, радостному и страшному, что нас ждет впереди. Да хранит Вас Бог.
Ваш Николай Переслегин.
Гейдельберг 29-го февраля 1911 г.
Дорогая Наталья Константиновна, отослав Вам последнее письмо от пятого февраля, я, было, немедленно рванулся вслед за ним в Москву. Но «взяв в соображение», как говорят солидные люди, что мне уже под тридцать лет, что у меня седеющие виски и вполне определённые жизненные задачи и интересы, я устыдился своей лирической резвости и порешил, остаться верным своему первичному плану пробыть, по крайней мере, еще месяц в Гейдельберге.
В продолжение этого месяца я положил себе не писать Вам.
Почему? Я думаю Вам это ясно. В последних письмах я сказал Вам много такого, что Вы, как Алешина жена, не имели никакого права, а, может быть, и никакого желания слушать.
Поняв это, я почувствовал некоторое угрызение совести. О, конечно, не в том, что был с
79
Вами искренен, но в том, что, ощущая эту искренность как оружие борьбы за Вас, обнажил его не в живой беседе с Вами, в которой одного Вашего взора было бы достаточно, чтобы заставить меня умолкнуть, но в переписке, которою сам обрушился на Вас во всеоружии своей свободы, но о которой знал, что Вы сможете участвовать в ней лишь в роли беззащитного, немого адресата.
Решив не писать Вам, я первые три, четыре дня чувствовал себя сносно, но затем во мне поднялась такая тоска, что я не знал куда деваться и что делать: садиться ли за большое письмо Вам, или спешить скорее в Москву. И вот в самый разгар всех этих сомнений, вчера под вечер, получаю Вашу открытку. Вы не можете себе представить, до чего я ей обрадовался; особенно маленькой приписке к левому углу; этому мимолетному признанию, что Вы «очень ждете» моего возвращения, хотя и продолжаете думать, что определение Вас как героини «неправильно».
О, что мне за дело до Ваших дум, родная, раз в моем сердце звучит Ваше признание, что Вы «очень» ждете моего возвращения. Господи, Вы ждете, да еще «очень» нашего свидания, а я подавляю в себе желание писать Вам о своей любви – что за нелепая экзальтация совершенно чуждого мне морально-педагогического пафоса.
Да, Наталья Константиновна, беспрестанно вспоминая в последнее время нашу прошлогоднюю жизнь в Москве, я несколько раз совсем
80
близко подходил к предположению, что не только сам был в Вас в то время влюблен, но что и Вы, будучи Алешиной невестой, имели ко мне не одну только дружескую склонность. Некоторые, как мне кажется, объективные данные такого безответственного, на первый взгляд, поведения моей памяти, я и предложу завтра на суд Вашей зоркости и совести, с надеждой, что Ваша зоркая женская совесть не превратит моих прозрений в слепую смелость мужской самонадеянности.