355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Степун » Николай Переслегин » Текст книги (страница 13)
Николай Переслегин
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:29

Текст книги "Николай Переслегин"


Автор книги: Федор Степун



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

295


привезла меня из Гейдельберга знакомить со своими родителями и решать нашу судьбу, из которого она невестой собиралась в Медведково, к которому я подъезжал Алешиным шафером, в который Ты вернулась Алешиной женой, в громадных, пустынных комнатах которого он живет сейчас вдвоем со своею матерью; она, сторожа его непримиримость, он – свое отчаяние.

Ужасный, жуткий для меня дом: и тянет он и отталкивает. Помню, как сразу захолонуло сердце, когда мы в первый раз подъезжали к нему с Таней и я, вместо ожидаемого старо-московского дома, увидал какую то безвкусную азиатски-американскую нелепость с громадными декадентскими окнами. Не смягчил этого первого впечатления и сам старый Вакунин.

Высокий, худой, остроглазый, длинноносый, в фетровом цилиндре, с черной ленточкой вместо галстука, с плоской бутылочкой козьего молока в жилетном кармане, с какой-то придушенной речью и громким хлопаньем в ладоши, он произвел на меня при первом нашем знакомстве в дверях своего магазина, на фоне мешков, брезентов, пеньки, веревок (все кипами, горами) какое-то никак не вяжущееся с Таней и очень отчуждающее впечатление.

Проезжая мимо громадных, полуподвальных витрин, в которых и после смерти старика ничего не изменилось, я с последнею ясно

296


стью вспомнил первое время моего знакомства с Вакуниными.

Милая, бедная моя Таня выбивалась из сил, чтобы хоть как ни будь связать меня со своими. Но сколько она ни рассказывала родителям о Касатыни, сестрам и родным об «этическом социализме», как горячо ни хлопотала, как виновато ни улыбалась мне: – «подожди», как мужественно ни боролась за свободу «самоопределения», – ничего не выходило. Для стариков я, несмотря на Касатынь, оставался студентом, а для всей социалистически-рубашечной молодежи, с которой Таня выросла и в которую верила – идеалистом, мистиком, и главное, атмосферически совершенно чуждым существом. Единственным человеком, который мог-бы помочь тогда Тане, была-бы Ты, если бы не арест Алеши; и потом конечно я сам. Но непримиримый по молодости, я не только не помогал Тане, а напротив – мучил ее и сам тормозил все дело. Ах, Наташа, Наташа, что дал-бы я, чтобы хоть на часок встретиться с Таней, попросить у неё прощения и вынуть у неё из души ту смертельную боль, которую, знаю, изо дня в день причинял ей тогда, неустанно доказывая, что все напрасно, что связать меня и своих ей может удастся только ослабив связь между нами. Жестокий я тогда был человек, принципиальный; Тебе со мною много легче, чем было бедностной Тане. Теперь я в сущности мягок, как трепаный лен...

Сухарева башня, Спасския казармы, Домников-

297


ская, Каланчевская площадь – все это было еще Москвой; Москвой, в которую я приехал четырнадцатилетним мальчиком и в которой многое пережил и до и после Тани. Рязанский вокзал для меня навеки – Лунево: самые наши с Тобою безумные и самые страшные дни. Но за Ярославским вокзалом, за какими-то только один раз и виданными мною прудами, потянулась уже не Москва, а какой-то иной город и мир: наш с Таней путь к нашей Медведковской церкви. Я ехал, и ничего не зная – все узнавал, как узнаешь каждый звук раз в жизни слышанной, душе запомнившейся, но в ушах не оставшейся мелодии. И все узнавая – я все удивлялся: – как странно, что все еще есть, что все на том-же месте, как было и тогда – непонятно, совсем непонятно. Мне всегда непонятно, что места, через которые однажды прошел прибой моей судьбы могут как-то остаться не сметенными с лица земли часом отлива от них моей жизни. Как? – Меня нет, моего нет, а земля, дома и вещи на месте, когда все это только потому и было, что было моим и было во мне? Нет, это можно знать, это можно тысячу раз повторять себе, но поверить этому сердцем, всем существом – невозможно. Легче поверить обратному. Раз не тронут мой путь, раз из семилетнего небытия он снова встает в настоящую жизнь мою, то не значит ли это, что и прошлое не прошло, что и оно явится мне в конце моего пути. Я ехал в страшном волнении, в безумном каком-то ожидании, что если

298


стоит на месте Медведковская церковь, если те же ступени, та-же паперть, с неё те-же дали... то... то что-то должно случиться совсем невозможное...

Я гнал извозчика; переехав железнодорожное полотно, я почувствовал совершенно невыносимое беспокойство; мне не к чему было опаздывать, но сердце разрывалось от страха опоздать. Нет, я ехал не в прошлое, не на могилу, а в настоящее, на свидание!

Когда наконец показалось Медведково, и дорога, подойдя к изгородям, обходной петлей вдоль околицы повернула к усадьбе, я не выдержал: – выпрыгнул из пролетки и тропинкой быстро двинулся к церкви. Она! – все та-же; и та-же не только она, но то же все! Все: – и прозрачность осеннего воздуха, и обеденный час, и покосившаяся полу прелая дачка напротив, и маслянистые пласты свежей пашни за речкой в ложбине, и желтая трава между плитами старой паперти... И только Таня в могиле под белым крестом в каменной ограде совсем другой церкви, в чужой и далекой Вильне... Это мелькнуло, но только соображением, почти поверхностным. Сердцем-же не принялось и невозможного какого то ожидания не убило. Хотелось непременно войти в церковь. Зачем? – Не знаю, Наташа, но только чего-то я ждал и ничему-бы не удивился. Если бы мне было видение, я-бы его за видение не принял. Я-бы поверил, что Таня пришла со мною повидаться. Разве не просто: – сама указала Медвед-

299


ково, назначила час, и пришла с того света, надев в память прошлого мой любимый наряд, свою земную, милую плоть…

Церковь была заперта. Быть может лучше всего было-бы походить вокруг неё да и ехать обратно. Но этого я не мог; меня влекло в церковь, и я пошел искать сторожа.

В синей рубахе, в валенках, в громадной фетровой шляпе, он стоял на крыльце сторожки, смотрел в небо и расчесывал бороду. Моему желанию осмотреть церковь он видимо обрадовался. Проворно накинув пиджачишко, вынул из кармана связку тяжелых бородатых ключей и мягко засеменил передо мной по дорожке. Только перед самой папертью остановился, обернулся, и видимо ради добросовестности объяснил: «да чего ее смотреть, барин, ведь она старая». Невольно улыбнувшись, я поднялся вслед за стариком на паперть и вошел в церковь, но совсем уже не в тех ощущениях, в которых только-что один стоял у её дверей. Ласковый старик все время вертелся подле и расспрашивал, «что в ней хорошего», и я рассказывал ему что-тс о Грозном. Таня в подвенечном платье, бледная, взволнованная, как живая, стояла рядом со мною. Слышалось пение, пахло воском и ладоном... Но все это было только воспоминанием, привычным спутником жизни.

Выйдя из церкви, я совсем было собрался уезжать, как вдруг старик, посмотрев на меня особенно пристально, снял шляпу, законфу-

300


зился и ошеломил меня внезапным вопросом: «а позвольте узнать, очень мне Ваша личность знакома, Вы не тот-ли господин будете, который Танюшу Вакунину за себя взяли?» Разговорились. И знаешь, что выяснилось, Наташа? То, о чем Таня мне конечно рассказывала, но чему я как то не придавал большого значения. Оказывается, что Таня не только за старину, и не только ради того, чтобы на свадьбе не было родственников и знакомых, выбрала медведковскую церковь, но и по совсем другим соображениям. Оказывается, что она хорошо знала и очень любила медведковского батюшку, у которого Вакунины много лет снимали дачу, и чуть ли не двенадцатилетней девочкой решила, что венчаться будет обязательно у него. Как девочкой обещала, так и сделала. Очень она верный во всем была человек.

Когда я вошел к отцу Василию (которого еле помнил) и назвал себя, он обрадовался мне как родному. О Таниной смерти он знал. Знали и то, что я снова женат, и на ком, – не знаю. Думаю, что знал, потому что очень деликатно ни о чем не спросил. Мы сидели в маленьком зальце на старом кретоновом диване, любимом Танином. Над столом жужжали мухи, пахло сушенными грибами, шумел самовар... Отец Василий, очевидно любивший Таню, как родную дочь (самому «Вог детей не дал»), все рассказывал и рассказывал об её детстве. Умный, любовный рассказ ласкового старика четко нарисовал образ живой, горячей и пытливой девочки, строп-

301


тивой и резкой дома, но очень внимательной, услужливой и мягкой с посторонними людьми, у которых она очевидно искала защиты от сумрачности родительского дома и к которым легко и крепко привязывалась. С детства болезненная, смугленькая, «кривоплеченькая», но всегда встрепанная, всегда на «любопытных цыпочках», она походила по его словам на жиденькие, однобокие, но грациозные елочки, что растут по лесным опушкам. Очень он о ней хорошо, зорко и любовно рассказал. Я унес с собою новое, сложное, нежное ощущение Таниного детства, Тани гимназистки в первом форменном платьице...

На обратном пути этот милый, новорожденный образ все время стоял у меня перед глазами. Но знаешь, что страннее всего – с моей Таней, Таней-женой, он во мне не сливался; маленькая Таня ехала со мной в Москву не Таней, а нашей с Танею девочкой, – той, которую Таня так ждала и которая с полпути в мир вернулась обратно в небо. Как Таня прислушивалась к ней! Сначала что-то промелькнет в глазах, словно тень быстрого облака, потом судорожно дернется нервный рот, но тут же судорога улыбкой взлетит к глазам – и во всем лице свет. Как я любил и как жалел ее в эти минуты...

Когда я проезжал мимо Вакунинского дома, в окнах кабинета был свет. Сразу представилась мрачная комната, бархатные портьеры на окнах, между ними громадный письменный стол спиной к свету (характерно, что старик не пе-

302


реносил дверей за спиной), на нем тяжелый малахитовый прибор – все торжественно, сумрачно и мертво, как катафалк. И вдруг, Наталенька, такое чувство нерасторжимой связи со всем этим и такое необоримое желание позвонить и войти, что я должен был собрать всю свою волю, чтобы проехать мимо.

Будь я уверен, что Алеша один, я может быть и отдался бы своему порыву. Ведь ходили-же мы с ним по Клементьевскому парку, ведь говорили-же о прошлом! Ведь мог-же он почувствовать, что я только-что от Тани...

Приехав домой, я написал ему большое письмо. Быть может не совсем то, которое нужно-бы было написать, чтобы он повернулся лицом ко мне. Быть может, если бы я написал только из глубины вчерашнего дня, мой голос скорее дошел-бы до его души. Но этого я сделать не мог, не мог же я совсем не коснуться и нашего вопроса. Я написал ему без малейшего налета того чувства своей правды, в котором писал ему в Клементьеве. Надеюсь, что он ответит.

Ну, родная, Христос с Тобою, сейчас ни о чем больше писать не хочется.

Твой Николай.

Москва, 8-го сентября 1913 г.

Сегодня утром, Наталенька, получили мы с Тобою письмо от Алексея. Пишу мы, потому что

303


адресовано оно ко мне, написано нам обоим, а ответа он ждет от Тебя. Всякий разговор со мной он решительно отклоняет. Ну, да Ты сама все увидишь. Думал было, что мы прочтем его вместе, да перерешил; ведь еще неизвестно, когда Ты приедешь.

Грустно, родная, и больно. Алешино письмо очень умное, очень талантливое; в нем есть, я это чувствую, и какая-то жуткая правда обо мне. И потом в нем страшная тяжесть: – какая-то корча страданья. И все-же в целом оно несправедливо и слепо. Я уверен, Ты почувствуешь это сильнее меня.

Конечно, и я верю, что «о последних истинах не препираются, а за них борются на жизнь и смерть». Но такое исповедание правды борьбы бессмысленно без признания победы, как решения Божьего суда. Мы с Алешей боролись и поле битвы осталось за мной. Чего-же он хочет? Разве задним числом судить победителей не значит «препираться» о той правде, за которую он считает возможным только бороться.

Не могу я согласиться и с тем, что нет во мне чувства крови. Но кровь крови рознь. Есть кровь, как окрыленность сердца страстью, и есть слепые, налитые кровью глаза. Летучая кровь – прекрасна; тучная только красна. Первую я в себе знаю, об отсутствии второй – не жалею. Чтобы бороться со своим противником не на живот, а на смерть, совсем не обязательно умалять его. Эстетически всякий поединок предполагает

304


равную доблесть противников, а нравственно – их разную, но равноценную причастность к Правде. Только спор между правдами имеет право разрешаться кровью; для разрешения спора между правдой и ложью достаточно участка или третейского суда. Еще из Клементьева я писал Алексею, что признаю свою вину перед ним, но одновременно утверждаю, чтодолжен  был взять ее на себя, потому что другого исхода мне не было. Но всего этого он очевидно не понял и не принял. Если Ты решишь писать из Касатыни, попытайся еще раз сказать ему своими словами (мои ему очевидно противны и непонятны), что жизнь в этике без остатка не растворима, что на дне всякого этического раствора остается мутный осадок:нравственный долг греха. Ей-Богу-же этот осадок не моя выдумка. О нем, как о глубочайшем религиозном корне трагического измерения жизни свидетельствуют, как один человек, все величайшие историки человечества, все трагики – от Эсхила до Достоевского.

Неужели-же Алексей не понимает, что делая то, что он делает, он нравственно губит не только меня, но вместе со мною и Тебя и себя... Впрочем, возможность такого отношения Ты, вопреки мне, всегда предполагала и даже оправдывала. Быть может оно потому поразит Тебя меньше, чем поразило меня. А я, Наташа, ошеломлен и, знаешь, не только силою Алешиной ненависти, но и своей слепотой.

305


Я никогда не считал себя психологом, для этого я слишком философ; но чтобы я мог так ничего не понять в душевном состоянии близкого мне человека, как я ничего не понял в Клементьевском настроении Алеши, – этого я все-же от себя не ожидал.

А знаешь, в чем причина? Алешино письмо впервые натолкнуло меня на очень жуткую для меня мысль: не таится ли она в какой-то своеобразной холодности моего сердца, в каком-то головном тембре его биения? Ты ведь знаешь, я немногих людей так любил, как любил, да и теперь люблю, Алешу. Как-же случилось, что видя его изо дня в день в Клементьеве черным и испепеленным, я так и не смог представить себе всей глубины его страдания. Причем (если не считать мгновенных закидок) мне ведь ничего не застилало взора: ни ненависть ни ревность, ни самолюбие – ничего, кроме моей упорной веры в свою правоту и её силу.

Я еще не могу сказать Тебе, в чем дело, но я ясно чувствую, что Алеша указал своим письмом на что-то мне самому новое в себе, над чем мне никогда больше не перестать думать и о чем мне бесконечно важно как можно скорее допросить Твою всепонимающую совесть.

Сейчас вот какая во мне разверзается пропасть. Если жизнь не растворима в этике, то она тем менее растворима в логике. Если есть нравственный долг греха, то очевидно есть и метафизический долг непо-

306


нимания. Но если так, то не глубже-ли (метафизически) Алешино непонимание меня, чем мое требование, чтобы он меня понял. И дальше – я утверждаю (и так и писал Алеше), что виноват перед ним трагическою виною без вины виноватого. Скажи, не кажется-ли Тебе, что это могло-бы быть правдой только в том случае, если бы я сам об этой правде ничего не знал. Сейчас во мне поднимается страшное сомнение: – могу ли я, осознав свою вину, как трагическую, не превратить ее тем самым в этическую. Разве герой трагедии мог-бы остаться героем и не стать лицемером, если бы он вместе со своим автором знал, что его вина – вина «без вины виноватого»? То, что Алеша написал о полном отсутствии у меня трагического ощущения жизни, очень грубо и жестоко. Но на какую-то ему самому неведомую правду он все-же натолкнулся, если только все то, что я сейчас говорю, больше чем временное затмение сознания.

С бесконечным нетерпением жду Твоего приезда. Одному мне со всем этим не справиться. Чувствую, что только Твоя мудрая рука сможет остановить диалектическое качание обезумевшего в моей душе маятника.

Целую Тебя, дорогая.

Твой Николай.

307


Я пишу Тебе на Ты, потому что к сожалению убедился в правде Твоего летнего письма. Уйти от Тебя мне действительно невозможно. Близость ненависти ближе близости любви. В Клементьеве, когда я боролся с собою – не убить-ли мне одного из нас, я мысленно тоже говорил с Тобой не на Вы.

Не думай пожалуйста, что я не понимаю, до чего с моей стороны глупо доставлять Тебе удовольствие признаниями о моих эффектных клементьевских настроениях. Все это я очень хорошо понимаю. Но мне сейчас не до этого. Говорить, так говорить без оглядки.

Ты снова настаиваешь на нашем свидании. Ужасно меня, кстати, покоробило, что Ты прислал письмо не нормальным человеческим способом, по почте, а с нарочным, потребовавшим расписку. Точно вызов к следователю или повестка из участка. Очень это похожая на Тебя мелочь. Но это конечно так, мимоходом. Главное же: видеться нам совершенно незачем. То-есть, Тебе-то есть конечно зачем. Я очень хорошо понимаю, до чего Тебе необходимо снова завладеть мною, отравить Твоей казуистикой «дважды два – четыре» моего сердца и сознания. Я уверен, что Ты уже давно обещал Наталье подарить к именинам мое признание Твоей правды, мое глубокое понимание Тебя и приятие Твоего предательства. Без этой последней победы надо мной Тебе

308


не успокоиться. Тебе во что бы то ни стало нужно убить в Наталье и те последние угрызения совести, которыми она, по крайней мере временами, все еще чувствует себя связанной со мною. Но неужели-же весь Твой ум (а ум, кажется, единственное, в чем Тебе не откажешь) настолько глуп, чтобы не видеть, что в этом деле я Тебе не помощник, что никакими жалкими словами о необходимости «существенно объясниться» и «объективно понять друг друга» Тебе меня не провести.

В объективную правду я верю не меньше Тебя, но объективная правда, как бы это ни оспаривали г. г. философы, у каждого к несчастью своя. Объективная правда не наша логика, а моя кровь. Не то, о чем препираются, а то, за что умирают. Но этого Тебе по настоящему, кровью, конечно никогда не понять, потому что вся Твоя сущность и сила в том, что у Тебя в жилах течет не кровь, а какая-то прозрачная, игристая шипучка.

Со скрежетом зубовным, со стыдом и раскаянием вспоминаю я сейчас, как целых два года изо дня в день сам отравлял Натальину душу своим слепым увлечением той холодной, праздною игрою ума, которая всегда вскипала в Тебе, когда Твоя шипучка неизвестно почему бросалась Тебе в голову.

Сейчас у Тебя никакой власти надо мной нет. На этот счет можешь быть абсолютно спокоен. Я вижу Тебя насквозь и всего Тебя наотрез

309


отрицаю. И Твою бескостную, как Петрушка, мысль, и Твой холодный бенгальский темперамент, и Твою фальшивую сентиментальность, и Твою самоуверенную барственность, и Твое актерское лицо. В довершение ко всему этому еще одно: я уверен, что в конце концов Ты себя видишь таким-же, каким Тебя вижу я. Ведь видеть Ты большой мастер. Но в Тебе это не заслуга, потому что для Тебя из этого самовидения решительно ничего не вытекает: ни раскаяния, ни угрызений совести, ни стремления взять и перекромсать себя... ничего. Тут в Тебе есть какой-то совершенно невероятный цинизм, вот уж «цинизм, доходящий до грации».

Я знаю, что выдаю себя с головою, но говорю Тебе прямо: сейчас я живу только ожиданием, что в один прекрасный день Наталья сама все это увидит. Не может-же она до смерти жить с Тобою, да еще и молиться на Тебя, не видя, что Твоя душа не только не храм, но даже и не квартира, а гнусная экспериментальная лаборатория. Ведь она женщина большая, настоящая и правдивая. Настолько настоящая и правдивая, как Тебе никогда не понять и уж конечно никак не оценить. С Тобой и говорить-то о ней было-бы грех, если бы на сердце не было худшего; никогда не прощу себе, что не удержал её (мало значит любил), отдал, уступил, предал. Своими руками снес её младенческую душу самому черту в люльку, на, мол, укачивай, пой над ней, отпевай ее!

310


Надеюсь, что после всего сказанного, Ты поймешь, что нам говорить не о чем, что Твое предложение «разговора» для меня такая-же нелепость, как предложение сверления давно просверленной дыры.

Но если бы моего общего мнения о Тебе было-бы недостаточно, то могу на всякий случай добавить вот еще что: я знаю не только Тебя, но наперед знаю и все, что Ты будешь мне проповедовать. Ведь на смерть отравленная Тобою Наталья еще целый месяц оставалась со мною. Ведь мучилась, несчастная, на моих глазах. Будешь Ты мне доказывать, что я никогда не любил Натальи, а всего только за жизнь цеплялся и что она, в сущности, тоже не любила – где там – а по какому-то долгу службы от отчаянья, а может быть даже и от смерти спасала. Замечательная глубина прозрения! Удивительная легкость в мыслях! Не любила, а всего только от смерти спасала... всего только! Но скажи-же на милость, что же по Твоему любовь, если она не спасение от смерти, и чем, чем кроме любви может один человек спасти другого от смерти? И как-бы Наташа меня спасала и спасла, если бы она меня не любила? Но что говорить с Тобою обо всем этом! Что могу Тебе сказать я, когда даже страшная Танина смерть Тебе ничего не сказала, не вскрыла в Твоей душе глубочайшего догмата жизни: единства смерти и любви! Ни любви, ни смерти, вообще никакой глубины жизни Тебе все равно никогда не понять.

311


Ее и Тебя навек разделяет Твоя чудовищная, безмерная живучесть, свойственная только самым низменным, безпозвоночным организмам, у которых что ни оторви, все вырастает вновь.

Еле успев схоронить Таню, Ты, как я к несчастью только теперь яснее ясного вижу, сейчас же чуть-ли не над свежею могилой уже начал прикидывать Марину, а через несколько месяцев в Москве и Наталью. В то время Марина была для Тебя соблазнительнее, но на мое горе за мою Наталью работала ситуация. Жена ближайшего друга, почти брата – это конечно куда «наряднее», чем ничем не связанная девушка! Но кроме этого чувства позы был в Тебе и расчёт сладострастия. Может быть раньше, чем Ты сам это понял, поняла Твоя жадность, что ход на Наталью совсем не лишал Тебя в будущем еще и хода на Марину; брак же с Мариной навсегда отрезывал Тебя от Натальи. А потому правильный расчёт – Наталью, сейчас-же, пока еще отравлена кровь и одурманена воля, силком и софизмом, через предательство и преступление, в дом, под ключ, в жены! Роман же с «демонической» (кажется это так у Тебя называется) Мариной про запас, на интересный завтрашний день.

Господи, как я мучился за Наталью и как ненавидел Тебя в Клементьеве, когда вылощенный, в лаковых сапогах, в каких-то новомодных штанах Ты без малейшей мысли о все

312


отдавшей для Тебя женщине (где-то там на Кавказе... ждущей Тебя) самозабвенно и самодовольно проносился мимо меня «в вихре вальса»!

Поверь, если бы не эксцентричная выходка Марины – Ты в тот вечер вряд ли ушел-бы живым из Клементьева. Дело это прошлое, Тебе уже давно ничего не грозит, можешь не беспокоиться. Пишу же о своей муке, о своем безумии только для того, чтобы Ты, наконец, понял, что между нами в действительности произошло, чем  мы отделены друг от друга, и, взяв у меня жизнь, перестал-бы навязывать мне свою «истину».

Зачем судьбе тогда понадобилось разрядить мою ненависть (утверждаю, праведную) в такое жалкое, малодушное лицемерие тогдашнего утра, когда, посрамленный и уничтоженный этим нелепым вальсом с Мариной, я покорно прогуливался рядом с Тобою, я до сих пор в толк не возьму. Но Твоею, или «Твоей правды» победою, как ты наивно предполагаешь, это трижды проклятое утро во всяком случае не было.

Было совсем другое: – было глубокое ко всему безразличие человека, который пустился в присядку вместо того, чтобы спустить курок. После такого анекдота все все равно и все можно. Предложи Ты мне в то утро, не то что пройтись по саду, а подписаться под Твоей гипотезой, что никогда я не любил Натальи, я бы подписался без малейших колебаний. Я тогда же видел, что Ты все понимаешь навыворот, но было не до того.

313


Потом только мучила злость; представлял, как Ты громогласно докладываешь о своем торжестве Наталье. Хотел даже писать ей, да не написалось. Снявши голову, по волосам не плачут. А кроме того остановила мысль – кто она, Твоя Наталья? Не развратил-ли Ты ее до того, что она сочла-бы себя обязанной показать Тебе мое письмо?

Надеюсь, что теперь Ты поймешь, что вся Твоя апелляция к «Клементьевскому утру», как к началу и доказательству возможного между нами понимания и сближения – верх слепоты и бессмыслия. Замечательно до чего Ты всегда все тщательно и цельно выдумаешь и до чего все впустую. Кроме Тебя не знаю ни одного человека, который при таких изощреннейших понятиях о жизни, так элементарно ничего-бы в ней не понимал.

Ты любишь говорить о трагедии – пустые слова.

Трагического ощущения жизни как раз в Тебе то и нет ни на грош, конечно, если трагическим ощущением считать мироощущение героя, а не завсегдатая партера. Ты же «партер», зритель 1-го ряда, благополучный и ко всему равнодушный, как кресло под ним. И вся эта Твоя Маниловщина, Твои объективные истины, взаимное понимание, дутый пафос, все это одна бескровная риторика черствого сердца.

Пойми-же, объективная истина моей жизни – Наталья. Общей эта истина у нас с Тобою быть не может. Ни к какому взаимному пониманию нам потому придти нельзя и стремиться не

314


только бессмысленно, но и кощунственно. Больше нам говорить не о чем.

Алексей.

Р. 3. С Тебя может статься, что Ты начнешь следующее письмо с глубокомысленных рассуждений на тему о противоречии содержания моего письма и факта его написания, с доказательства «тезиса», что очевидно-же нам есть о чем говорить, раз мы фактически говорим. На этот случай сообщаю Тебе, что письмо это я написал прежде всего в уверенности, что Ты его дашь прочесть Наталье (Тебе сейчас это только выгодно, прекрасный случай показать свое благородство). Мой же расчёт, говорю откровенно, весь на завтрашний день. Сейчас мое письмо вызовет в Наталье только глубокую обиду за Тебя и сожаление о моем ослеплении, это ясно. Но я твердо верю, что время и прежде всего сам ты – работаете мне на пользу. Человеку, которому осталась только смерть – спешить некуда. Поживем – увидим.

Если-бы на это письмо захотела ответить Наталья, я был-бы рад. Я несколько раз хотел ей писать, но не был уверен, ответит-ли она.

Москва, 10 сентября 1913.

Ведь вот, словно предчувствовало сердце! Недаром умолял я Тебя, Наталенька, следить за отцом.

315


37,8! – температура конечно небольшая, а все же тревожно. Как знать – вдруг что в легких, тогда трудно будет старику. Сердце хоть и здоровое, а все-же как ни как поношенное.

Что Ты послала за Алексем Ивановичем – хорошо. Отец его очень любит и он один из немногих людей прекрасно действующих па его настроение; ведь двадцать лет они вместе охотятся и ругают медицину. Врач он незатейливый, кроме коньяка и банок решительно ничего не прописывает – но зато честный и внимательный. Во всяком случае попроси его прислать Тебе опытную сестру. Одна Ты скоро выбьешься из сил – отец пациент очень нелегкий. Я до Твоего следующего письма решать ничего не буду. Если положение окажется серьезным, я конечно немедленно вернусь, если-же нет, то может быть и послушаюсь Тебя – поеду пока что в Петербург один, в надежде, что Ты скоро ко мне подъедешь.

Не могу Тебе сказать, дорогая, до чего все это волнует меня, и, грешный человек, сильнее всего кипит досада на расстройство наших с Тобою планов.

В Петербург я написал. На днях жду ответа от профессора Нагибина. Москва с каждым днем все больше оживляется. Ваши тоже скоро возвращаются из Корчагина. Константин Васильевич вернулся в город очень отдохнувшим и оживленным. Мечтает как можно скорее продать московское дело и навсегда поселить-

316


ся в имении. Живем мы с ним очень складно. Последние дни я вечерами сижу дома, и мы увлекаемся шахматами. Он играет много лучше меня и это его очевидно радует.

Прости, родная, за эту коротенькую записочку, как-то не пишется больше. Надеюсь, что у Вас все благополучно. Буду с нетерпением ждать Твоего письма. Христос с Тобою, дорогая, нежно целую Тебя.

Твой Николай.

Москва, 12 сентября 1913.

Сегодня утром получил Твою успокоительную телеграмму, Наталенька. За эти два дня так намучился представлением всяких ужасов, что почти обрадовался, узнав, что Алексей Иванович нашел очень небольшое воспаление в легком и думает, что при тщательном уходе никакой опасности пока не грозит.

Думаю потому, что мне действительно не следует прерывать уже налаженных занятий, тем более, что я вчера получил очень благоприятный ответ от Нагибина. Он пишет, что моя работа ему показалась интересной и что я могу быть сейчас же допущен к магистерскому экзамену. Между прочим он очень советует не затягивать дела и сдавать по возможности скорее, так, чтобы покончить со всем еще до Рождества.

Думаю, что если все будет благополучно, то недели через две Ты сможешь оставить отца на

317


попечение сестры и приехать ко мне. Если-же, не Дай Бог, дела накренятся в дурную сторону, то все бросить – дело одной минуты.

Конечно, собираясь в Москву, мы с Тобою представляли себе все совершенно иначе, но что-же делать – очевидно ничего другого не остается, как покориться.

Ты очень права, родная: – никогда не надо преждевременно открывать ворота беде; в открытые она непременно завернет, а в закрытые – может быть и не заглянет. Эту Твою старую веру я хорошо в Тебе знаю; недаром в свое время я так упорно боролся против Твоего нежелания сделать хотя-бы один решительный шаг навстречу надвигавшемуся на Тебя разрыву с Алешей. Тут есть в Тебе какое-то странное суеверие, в котором очень мало «всуе» и очень много настоящей «веры», нечто мне совсем непонятное, и все-же через Тебя как-то действующее и на меня. Как это ни странно, но отложить экзамен и вернуться в Касатынь мне после Твоего письма было-бы почти страшно: – во мне уже вполне реальна Твоя суеверная боязнь, как бы нам своими услужливыми приготовлениями к беде Не накликать её на свою голову.

Очень мне важно, какое впечатление произвело на Тебя Алешина послание, и будешь-ли Ты отвечать на него. Надеюсь, что не сегодня, завтра получу от Тебя письмо.

Бог даст у Вас за последние сутки ничего не ухудшилось.

318


Константин Васильевич с утра очень взволнован: ждет приезда Лидии Сергеевны и Маруси. Через полчаса мы с ним едем встречать их на вокзал. Могу себе представить, как Лидия Сергеевна будет опечалена нашими делами. Она ведь едет с надеждой, что Ты уже в Москве.

И за что это судьба так немилостива к Тебе, моя бедная? Ну Бог даст все образуется. Целую.

Твой Николай.

Москва, 14-го сентября 1913 г.

Здравствуй Наталенька. Целую Твои рученьки и спешу ответить на Твое письмо, которое пришло сегодня утром.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю