Текст книги "Николай Переслегин"
Автор книги: Федор Степун
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Прости, дорогая, что я все снова и снова возвращаюсь к этим вашим вечным вопросам. Но что же мне делать, если чувствую, что Ты все еще не согласна со мною, что сердце Твое все еще чувствует себя побежденным там, где оно имело бы право торжествовать свою победу. Поверь Наташа, нет высшего долга для человека, чем долг осуществления отпущенного ему небом дара. Каждый дар небес жизнь облагает тяжелым бременем. Уметь нести бремя своего дара и среди всех превратностей судьбы всегда оставаться самим собою, вот в чем верховный долг всякого человека.
Я очень далек от безответственной проповеди произвола, самоублажения и всякого ненавистного мне дешевого аморализма. То, в чем я пытаюсь убедить Тебя, по самому моему глубокому убеждению, единственно возможный, ибо единственно объективный, этический путь.
Разве дар человека не самое объективное в нем, не то высшее начало, в котором он перерастает себя, которым врастает в мир об-
155
ективных идей, которым связует себя с современниками, с потомками и со своим собственным бессмертием.
Я знаю, Ты скажешь, что все это так для великих людей: – мыслителей и художников, но не так для обыкновенных смертных, прежде всего не так для Тебя. Не верно, Наташа; тут никогда не соглашусь я с Тобою. Мыслители не только те, что пишут системы, но прежде всего те, что свою жизнь последовательно строят на ненаписанных ими системах, и художники не только те, что создают художественные произведения, но прежде всего те, которые их изживают или ими становятся. Среди тех, кого Ты называешь обыкновенными людьми, очень много больших дарований, т. е. людей всем своим существом предназначенных к служению Идее. В этом служении – их верховный долг, в уклонении от него – их величайшее преступление.
Теперь о Тебе, о Твоем даре и о Твоем долге, Наташа. Видишь ли, во мне уже давно нет больше сомнений, что Ты рождена с совершенно единственным даром любви в душе: – ни жалости, ни помощи, ни самопожертвования, ни врачевания, но именно любви, той настоящей любви, которая, естественно неся в себе все эти свои гуманные черты, все же бесконечно высоко подымает над ними ту священную вершину свою, с которой только и открывается человеку обетованная земля его метафизических чаяний и его религиозной тоски.
156
Голоса этого Твоего дара, этой Твоей любви Алеша, как бы он к Тебе ни был привязан, не только пробудить, но даже и услышать в Тебе никогда бы не мог. Того, что Твоя любовь несет мне, И Царствия Божия, Алеше на путях любви, я знаю, никогда не обрести. В любви последняя глубина для него навеки закрыта. Он не мистик и не эротик; как человек он женщине только друг, как мужчина – он только страстный темперамент. Последние же духовные достижения лежат для него не на путях любви: быть может на путях церкви, в которую он временами как то припадочно пытается верить, быть может на страдальческих путях его революционной веры и борьбы...
Если бы Ты осталась с ним, Ты неизбежно уронила бы Твой дар священной любви, т. е. не исполнила бы своего верховного долга. Разрыв с ним был потому для Тебя нравственно обязателен, вне всякой зависимости от каких бы то ни было его возможных для Алексея последствий.
В том же, что Твой дар любовь, а не жертва и не помощь, Ты не имеешь ни малейшего основания сомневаться. Всякий дар, всякий талант всегда меток, четок и уверен во всех своих действиях и путях. Где эта четкость и уверенность в четырех годах Твоей жизни с Алешей? Все сплошь – колебания, сомнения, страдания, надрывы, муки и проблемы, а в результате всего измена, в сущности уже под венцом. На-
157
сколько все это убедительно, как трагическое вступление к Твоей настоящей, роковой любви, настолько же все это не то, под знаком жертвы и помощи. Теперь вспомни себя с того, в сущности все предрешившего вечера, когда Ты мне после Флоренции сама открыла парадную дверь и мы, взволнованно поздоровавшись, вдруг как-то странно ощутили, что мы не обнялись и не поцеловались... С того дня не прошло еще и пяти месяцев... Все было против Твоей любви ко мне. Но вот все осилено и сметено. Остатки старых убеждений еще томят и мучают душу, но направлять ее уже более не направляют, вести не ведут. Неужели же, радость и жизнь моя, Ты во всем этом не чувствуешь четкой и вдохновенной руки большого дарования, после-долгих блужданий, наконец-то нашедшего свой единственный, верный путь.
Знаешь, Наташа, сейчас мне почему-то (впрочем ассоциация ясна) вспомнился один изумительный человек. Познакомился я с ним шесть лет тому назад в Мюнхене и месяца три почти каждый день бывал у него. Это был старик лет семидесяти. Как лунь белый, в громадной бороде и кудрях вокруг лысины, с лицом строгим по своим чертам, но очень ласковым по своему выражению. Если хочешь представить его себе, вспомни Дюдеровского Иеронима. Был он большой мастер, гравер по дереву, и весь светился благоговейной любовью к своему мастерству и к своим белым пальмовым до-
158
скам. Думаю, что если бы я вдруг увидел нимб над его головой, я бы ничуть не удивился. Поразительно было в нем то, что его любовь к своему искусству не была только профессиональною страстью, но живым, религиозным центром исключительно мудрого отношения к людям и к жизни. Смотря, бывало, как он выбирает доску для новой работы, как внимательно вращает ее в наморщенных, старческих пальцах, как ласково проводит по ней чуткой, желтой ладонью, я не раз думал, что если бы все люди уподобили свое отношение к жизни его отношению к своему материалу, если бы все мы поняли, что каждый предстоящий день и час представляет собою белую доску, готовую принять в себя напечатление творческого духа, если бы все мы пробудили в себе настоящих художников жизни, как мой старик, вдохновенных в своих концепциях и расчётливых в своем мастерстве, если бы стали мудрыми граверами по самому благородному и благоуханному дереву, по вечному древу жизни, то все нравственные вопросы разрешались бы одновременно и легко и глубоко помимо всяких скрижалей, заповедей и законов.
Не знаю, не хочу сейчас думать, быть может и есть сферы жизни, в которых моя артистическая этика не вполне применима, где необходимы штампы мертвого морализма – законы и правила, но на вершинах духа, и прежде всего на вершинах искусства, им не место, Наташа, не место потому и в любви. Ибо что же любовь, как
159
не религиозная вершина глубочайшего искусства – жизни. Полюбить друг друга, разве это не значит избавить друг друга от всего случайного и бесформенного, пластически завершиться друг в друге, обрести строгий ритуал жизни, отчеканить и вознести диалог своих чувств, стать друг другу материалом и формою, лицом и судьбой, стать друг другу залогом бессмертия!
Если мы так полюбили, то наша любовь гораздо больше, чем только н а ш а любовь; она тот образ Божьего совершенства, что мы с Тобою были призваны друг через друга осуществить для мира и утвердить над миром. Наша любовь – наш вклад в дарохранилище мира. И этим вкладом Алексей обязан быть счастлив, как обязан быть счастлив всякий человек тем, что где-то и кем-то рождается в мире некий образ абсолютного совершенства, как обязан каждый человек и страдать от того, что где-то и кем-то такой образ погашается в мире.
Если у Алексея не хватает силы исполнить этот свой долг и он вместо того, чтобы испытывать сейчас хотя бы только и радость, испытывает о д н о только страдание, то это понятная человеческая слабость. Жалеть его и душою болеть за него Тебе, конечно, не только естественно, но даже и обязательно; думать же, что Ты должна была, изменив долгу Твоего дара и дару Твоей любви, остаться с ним, не только не естествен-
160
но, но – прости меня, родная, – преступно и грешно..
Писать больше не могу; я сегодня дежурный по дивизиону и мне надо сменять караул. Люди уже выстроены...
С болью отрываюсь от неоконченного письма. С грустью возвращаю Тебя Кавказу: Твоим буйволам, Твоим ночам и Твоему балкону.
Люблю Тебя и жду Тебя.
Твой Николай.
Сельцы, 21-го июля 1911 г.
Дорогая Ты моя, ведь знаю же я, что раньше чем дней через восемь-десять после первого письма мне второго ждать никак не приходится, а вот ноги сами носят меня каждый день перед обедом в канцелярию, где в это время разбирается почта, чтобы недоверчивые руки могли сами перебрать все конверты и глаза сами .убедиться, что письма от Тебя еще нет.
С этим горестным убеждением в душе я вот уже третий день спешу как можно скорее отобедать, дабы между обедом и вечерними занятиями снова перечесть Твое первое, такое длинное для Тебя письмо.
Хотя я отвечал Тебе на него в день моего дежурства, т. е. в день в сущности свободный от всяких занятий, я все же смог отозваться только на Твои сомнения, касающиеся Алеши, на все
161
остальное все-таки не хватило времени. Задерживать же письмо не хотелось: слишком радостно волновалось в душе представление, как Ты получаешь, распечатываешь и читаешь мое письмо.
Какая Ты милая и какая Ты смешная, Наташа. Пишешь, да еще совершенно серьезно, что не понимаешь, как я мог полюбить Тебя, такую обыкновенную и малоинтересную, зная так много особенных, умных, красивых и увлекательных женщин.
Что мне на это отвечать Тебе, родная? Будь я француз, или еще лучше, итальянец, я начал бы, конечно, немедленно клясться, что Ты самая умная, самая красивая, самая интересная и самая увлекательная женщина, которая была когда-либо рождена смертною матерью, и что я Тебя люблю за эту Твою превосходную степень. Но, к несчастью, я совсем не француз и совсем не итальянец. К вечно мучающей себя русской крови во мне примешаны только еще какие-то капли тяжелодумной германской. К тому же, дед мой ученик Гегеля, я сам недавно из Гейдельберга. Мудрено ли, после всего сказанного, что у меня нет другого исхода, как, попросив у Тебя извинения за нелюбезность, попытаться серьезно ответить на очаровательное недоумение Твое.
С тем, что Ты совсем обыкновенная женщина, я согласиться никак не могу, но зато охотно соглашаюсь со вторым Твоим утверждением. Причем, однако, прошу мне поверить, что если бы Ты принадлежала к тем женщинам, кото-
162
рых мы, мужчины, ощущаем интересными, Ты была бы гораздо более обыкновенна, чем Ты есть на самом деле. Поверь мне, Наташа, интересных женщин очень много, а вот таких, как Ты – нет.
Интересных, и даже очень интересных я знал не одну: они все разные, но все же отрава в них всегда одна и та же. Самое первое впечатление от них – всегда до боли интенсивно, но самое последнее ощущение их – всегда смутно как сон. Это призрачные, неуловимые женщины с каким-то блуждающим душевным центром и тающими контурами образа. Они сами в себе раздвоены и потому в них все противоречиво: они живут только любовью, но их любовь всегда в ссоре с их жизнью; каждую минуту своего счастья они неизбежно заостряют горечью, но зато и к страданьям своим напряженно прислушиваются и слышат в них не только боль, но и блаженство: какую-то сладостную, далекую музыку. Пока они не влекут к себе, они вызывают нежность и даже жалость: есть в них какая-то обреченность, какая-то предопределенность к саморазрушению; но как только дрогнуло сердце и отдалось мареву их обаяния, начинается глухая борьба. В свою страсть эти странные женщины всегда вносят поединок, в свою любовь – мщенье и ненависть. Их глаза обыкновенно страстнее и гениальнее их губ; не потому ли их мечты всегда невоплотимы, предчувствия настороженны, чувства тревожны и руки нервны. Они поч-
163
ти всегда женщины с очень широкими духовными интересами, с острым, но безответственным вкусом и с большим артистическим темпераментом. Их письма – всегда эпистолярная литература. Изредка они встречаются среди больших, настоящих актрис. В них много блеска, они декоративны, но в них нет тишины и исполнения. Они пробуждают страшную тоску по любви, но любви сами не знают и любви никому не несут. Для большинства средних мужчин они не соблазнительны: слишком сложны и непосильны. Вокруг них нет потому той напряженно любовной атмосферы, которая окружает «так называемых» интересных женщин: «столичных львиц», провинциальных «милых барынек» и духоблудствующих девиц.
Но ничего не даря всем, они и одному никогда не дают всего. Сквозь их сердца всегда протекают несколько сложных чувств. Вблизи них всегда страдает несколько утонченных, артистичных, но безвольных, женственных мужчин. Мне кажется, что Екатерина Львовна, о которой писал Тебе из Флоренции, была в свое время такою моей интересною женщиной. Быть может, что-то от неё скажется и в Марине, когда её жизнь уйдет из под знака смерти и встанет под знак любви.
Надеюсь, что вывод излишен. Я полюбил Тебя, а не интересную женщину потому, что интересную невозможно любить. Интересная женщи-
164
на – переживание, но не жизнь; событие, но не бытие. Любовь же целостная, единая жизнь, навек отданная подлинному, абсолютному бытию.
Женщина исполненная любви не интересна потому, что она гораздо больше чем интересна: она значительна, существенна, священна. Не умаляя называемого, интересным можно называть только предпоследнее, временное, частичное. Все же последнее, вечное и целостное определением этим неизбежно принижается и обесценивается.
Для проблемы не позор быть интересной, но решение её должно быть истинным. Мечтать об интересной жизни естественно, но об интересной смерти – кощунственно. Интересное солнце – бессмыслица, но интересное освещение – вполне понятная мысль. Так и в любви, Наташа. С интересною женщиною, не умаляя любви и себя, можно иметь роман. Роман—категория эстетическая. Но называть роман любовью – нельзя, не умаляя любви и себя: любовь категория религиозная. И как роман не похож на любовь, так и интересная женщина не похожа на женщину, которая подлинно любит и подлинно любима.
Такая женщина внутренне сосредоточена, собрана и целостна; внешне спокойна, тиха и ровна. Красива ли она, или не красива, она всегда прекрасна, но никогда не прелестна, так как успокоенная красота её никому не льстит и никого не прельщает. Таинственная, и как бы во внутрь отозванная, она подобна тем, торжественно освещенным, но ревниво занавешенным окнам, за
165
которыми прохожий угадывает певучий, красочный, праздничный мир, но в которых видит только одни тени.
В отличие от всех интересных, острых, отравляющих, но в любви все же без благодатных женщин, женщина, действительно исполненная любви, никогда не создает вокруг себя никакой усложненной, эротической атмосферы. Её любовь – круг бесконечного радиуса, вокруг которого немыслим потому никакой окружающий мир. Женщины, в особенности интересные, ее часто ненавидят, потому что бессознательно завидуют ей. Мужчины в нее влюбляются редко, потому что влюбчивость большинства из них корыстна и инстинктивно устремлена по линиям наименьшего сопротивления. Зато ее всегда страстно любят дети и ею часто любуются бескорыстные взоры художников и стариков.
Она не художница, не писательница, не поэтесса и уж, конечно, совсем не актриса. Как бы она ни была образована, умна и душевно тонка, её душа в каком-то последнем смысле все же всегда враждебна культуре и творчеству, как им враждебны земля и церковь.
Такова, Наташа, эта моя неинтересная женщина, которую я узнал и навек полюбил в Тебе, которая, я надеюсь, излечит меня от «интересного человека» во мне, сосредоточит мою жизнь на существенном и значительном моей души, в которой я обрету свою цело-
166
стность и свою вечную память; покой, достоинство и мудрость своего смертного часа.
Кажется, родная, мое объяснение, почему я полюбил Тебя, а не интересную женщину, вышло серьезнее моих намерений, но зато оно вышло быть может и любезнее того, что Ты от меня ожидала.
Целую Тебя, любовь моя, и умоляю писать. Если Твое следующее письмо, как я боюсь, будет ответом на мое, то мне его ждать еще целую вечность! Через четыре дня у нас снова стрельба. Если увижу Алешу, сейчас же напишу Тебе.
За это время ничего о нем не слышал и не встречал его. Ну, до свиданья мое счастье.
Твой Николай.
Сельцы, 26-го июля 1911 г.
Очень вчера был странный день, родная. Я видел Алешу. И даже больше: между ним и мною произошло несколько очень сложных и почти жутких встреч; притом немых: мы не только не сказали друг другу ни одного слова, но даже взглядывая друг на друга, все же ни разу не взглянули друг другу в глаза, не обменялись взорами. Все было между нами глухо, как перестукивание через стену, но при этом – все вплотную: душа в душу, неприязнь в неприязнь и то-
167
ска в тоску. Началось все во мне с громадной надеждой, а кончилось все скверно, стыдно и как то совсем случайно. Сейчас у меня в душе выжжены все надежды. Не думаю, чтобы наши отношения с Алешей скоро наладились. Чувствую, что вчерашний день разъединил нас со страшной и нелепой жестокостью. Расскажу Тебе, моя бедная, все с самого начала, а Ты решай сама, как лучше знаешь.
Отослав Тебе последнее письмо, я пошел в собрание. Там оказалось неожиданно людно и шумно: офицеры других частей, коньяк, гитара... Какой-то пружиной своей души, Ты знаешь я и это все за что-то люблю. В этот же вечер мне было как-то особенно «по себе»; все казалось приятным, все люди представлялись милыми.. В таком настроении всегда внушаешь к себе доверие и симпатию. Какой-то молоденький, хлышеватый поручик с женской браслеткой на левой руке решительно влюбился в меня: на заре он уже стоял передо мной на коленях и умолял, чтобы я подал прошение о переводе в их дивизион, т. к. их прапорщики все «зеленая тоска» и «крамольники». Один же из них (тут он назвал Алешу) все время до того якшается с солдатами, что командир решил установить за ним тщательный надзор, который и поручил ему, поручику Александру Бржезинскому.
Сообщение это страшно взволновало и удивило меня. Алексей ведь не мальчик, он опытный, осмотрительный работник, и вдруг дать себя вы-
168
следить в какие-нибудь две-три недели... Что это? Полная нервная развинченность или бреттерство, вызов судьбе? Но ведь дело, которое он делает не его дело, а в его глазах, по крайней мере, дело всего народа! Чувство ответственности за каждый свой шаг было в нем всегда очень повышено и остро...
Само собою разумеется, Наташа, что разыграв перед элегантным Бржезинским густопсового черносотенца и пригласив его как-нибудь на днях же заехать ко мне, выпить вина и рассказать о своих успехах, я поспешил домой, разбудил Семешу, велел ставить самовар, заварить кофе, а сам сел писать Алеше.
Написав о Бржезинском, я хотел было запечатать конверт, но не смог. Начав писать, я с такой силой вошел в ощущение наших прежних отношений, к тому же и радость оказать услугу, быть может спасти его, так волновала меня, что казалось невозможным не сказать всего того, чем все последнее время только и жила душа.
Я писал с трех утра до самых занятий т. е. до девяти. Написал обо всем, о чем писал Тебе и просил ответить мне только одной фразой, сказать только одно, что ни Ты, ни я не стали в его глазах другими людьми, чем были, что винить он меня не винит, но видеть не может, потому что мой вид причиняет ему слишком сильную боль...
Окончив и запечатав письмо, я послал его
169
в Агафониху с Семеном, надписав на конверте, что прочтение обязательно, так как речь идет в первую очередь не о нем и не обо мне, но об очень важном для него деле.
Семен вернулся через 2 часа и сообщил. «Письмо их благородие прочли, ответа, приказали передать, – не будет».
Все сразу почернело перед глазами. Пронзительная боль горькою судорогой передернулась над душой. Что-то в сердце оборвалось, что-то другое упрямо и злостно взметнулось...
Вчера в три часа дня я с волнением подъезжал к полигону. До открытия стрельбы оставалось еще с полчаса. Высшего начальства еще не было, но большинство батарей было уже на местах. Офицеры группами стояли и прохаживались около наблюдательной вышки. Как только наша батарея заняла свое место и раздалась команда «слезай», я спешно передал свою лошадь ездовому и пошел к вышке отыскивать Алешу. Зачем – я Тебе сказать не могу. Никакого плана у меня ни в душе, ни в голове не было. Никакого разговора я бы сам с Алексеем не начал, но мне нужно было почему-то сейчас же убедиться, тут он, или нет. Я обошел все группы, перездоровался со всеми знакомыми, но Алексея не нашел: какая-то надежда погасла в душе, вдруг стало скучно... Я пошел искать его лошадь. Не успел я дойти до выстроенных позади батарей зарядных ящиков, как мне бросилась в глаза до мельчайших подробностей с первой встречи
170
запомнившаяся, большая, гнедая, белоногая кобыла Алеши.
Подойдя к водившему ее фейерверкеру, я спросил, не знает ли он, где «их благородие». «А вот они», – указал он мне на небольшой березовый куст, саженях в трех от меня. Я невольно сделал несколько шагов и вдруг остановился от какой-то спазмы ужаса и удивления в сердце! Передо мной лежал Алеша; но совсем не тот близкий, родной человек, что, полулежа на Твоем диване, длинноволосый, жестикулирующий и весь какой-то растрепанный, с такою милою, детскою улыбкой нервно и горячо бывало спорил со мною, а совсем, совсем иной.. Не Алеша лежал передо мной, а лежало под кустом длинное чужое тело; самое же странное то, что лежало враждебное мне, мужское тело Твоего мужа, Наташа... Обутые, несмотря на двадцатиградусную жару, в душные, смазные сапоги и широко, циркулем раскинутые на скошенной траве ноги, протянутые по швам и как-то неудобно вывернутые ладонями кверху руки, синяя, наголо стриженная голова, небритая, жестокая, судорожная челюсть и мятая фуражка на расстёгнутой груди...
Не думаю, чтобы Алеша спал, скорее, услышав мой голос, он решил притвориться спящим... Не знаю, сколько времени стоял я глядя на него... Но все же одну минуту прислушивался я к какому-то совсем новому чувству в себе... Нет, это была не ревность, это было совсем другое чувство странного оскорбления за Тебя и ка-
171
кой-то неприязненной брезгливости... Чайная роза Твоего подвенечного платья, облачная тайна Твоей монашеской фаты, хрустальный звон Твоей души, и это нескладное, запущенное, мертво распростертое тело!..
После стрельбы начальство собрало все офицерство вокруг себя. Офицеры нашего дивизиона стояли уже в кольце обреченных генеральскому разносу когда Алексей со своими только еще подходил к вышке под руку с Бржезинским, который, очевидно, рассказывал ему что-то очень веселое и которому он широко улыбался своею пленительною, детскою улыбкой. Как только их группа встала против нашей, Алеша с явною демонстрацией наклонился сначала к уху Бржезинского, а затем вызывающе и странно посмотрел на меня: одновременно и в упор и все же как на стену...
Нет, Наташа, я не ошибаюсь, взор этот значил, да и мог значить только одно: «ты думал так просто поймать меня на удочку; ошибся, довольно – больше я тебе уже никогда и ни в чем кс поверю».
Что же это такое, Наташа, что за отчаяние! Скажи, как мог Алексей, зная меня, дойти в своей ненависти до того, чтобы подумать, что я ни с того, ни с сего, обвиню человека в шпионстве, чтобы создать себе повод для желательного мне письма. Ведь это более, чем только чудовищно, это безумие, Наташа, это полное помешательство! Или и это по Твоему объяснимо тою
172
ревностью, тою черною кровью которую Вы, женщины, почему-то всегда защищаете, как священную тень любви?
Когда кончился разбор стрельбы и командир отпустил нас по домам, я сел на свою Ракету и в тяжелых мыслях шагом поехал к Сельцам. Мысль, что я несмотря на все свои усилия никак не могу сообщить себя человеку, который еще два месяца тому назад считал меня не только самым близким своим другом, но чуть ли ни самым лучшим существом в мире, не могу только потому, что Бог привел мне полюбить его жену, никак не укладывалась ни в уме, ни в сердце. «Ну, что же, быть может я люблю Тебя больше её, бери же ее, если любишь, как я», при этом светлое, почти святое лицо... и вдруг – совершенно дикий конец: – не хочу знать, не хочу разговаривать, довольно, не обманешь!.. Ну, скажи мне Наташа, ведь Ты лучше меня знаешь Алексея, если бы я рассказал ему год тому назад наш с Тобою роман, переменив имена героев, разве бы он не был всецело на нашей стороне, разве не нашел бы своих, как всегда изощреннейших слов для защиты моей «артистической этики», для возвеличения Твоего, единственного образа? Нашел бы, уверяю Тебя, что нашел бы. Да, наконец, ведь он же убежденный социалист, страстный проповедник женской свободы и свободной любви. Откуда же такой бесконтрольный безудерж в отрицании всех своих убеждений и верований? Откуда же такое
173
исступление в тихом, обывательском тупичке? Ты знаешь, я уверен, он и подбородок-то перестал брить только оттого, что ему опостылела моя актерская, лицемерная, европейская бритость.
Какой ужас, Наташа, какой срыв и провал. Но самое страшное то, как все вчера кончилось. Только не пугайся, родная, ничего страшного не произошло, а случилась какая-то совершенно дикая, стыдная, нелепость.
Я ехал шагом, куря, отдав лошади поводья. Вдруг сзади меня раздался топот крупного галопа. Не успел я оглянуться, как Алеша поравнялся со мной и пронесся мимо. Моя Ракета внезапно вырвалась и в два прыжка настигла Алешину лошадь. В ту же секунду, как я хотел задержать Ракету, Алеша, оглянувшись через плечо, два раза вытянул нагайкой свою белоногую кобылу и карьером понесся вперед. Тут во мне что-то взвилось... Что-то от лютых, охотничьих инстинктов отца, от кровного сердца «Ракеты», от своего собственного к чёрту тонкость и психологию; я стиснул колени и зубы, выбросил тело и руки вперед и вихрем, как мимо столба пронесся мимо Алешиного казенного плебея...
За версту до Агафонихи, когда я уже снова ехал шагом, Алексей зачем-то вторично обогнал меня мелкой рысью. Его лицо было искажено злобой, правая рука все еще судорожно сжимала нагайку. Лошадь была вся в мыле; очевидно
174
ей серьезно досталось за её тучную кровь и спелёнатые, мохнатые ноги. Целую версту я ехал позади Алеши, саженях в двух, трех от него. Стыд, лютый стыд за пошлый символизм сорвавшейся сцены раскаленным железом жег душу. Минутами вдруг казалось: так просто поравняться и окликнуть... Но весь прожитой день мертвой стеной уже прочно стоял между нами, и в глубине своей сердце уже твердо знало: пока что, все, если и не навсегда, то все же надолго кончено...
Показались Сельцы. Свернув с дороги я как всегда поехал скошенными, крестьянскими усадьбами, отгороженными друг от друга изгородями в две, три слеги. Взволнованная скачкой «Ракета» слегка горячилась, но брала все препятствия, вплоть до высокого сенного вала изумительно чисто и четко. Подъехав к конюшне и передав ее вестовому я, несмотря на доставленные мне ею угрызения совести, не без благодарности потрепал её ганашистую шею.
Семен уже давно ждал меня. В третий раз подогретый самовар уютно кипел на столе в палисаднике. Хлеб, масло, вишни и заложенный карандашом том Вольтера, все было приготовлено тщательно и заботливо. Напившись чаю, я удобно уселся в камышовое кресло, закурил папиросу и, спустив в душе железный занавес над всеми событиями дня, над его ужасным, оскорбительным, кончено, – не только в спокойном, но почти что хорошем настроении, прият-
175
но чувствуя во всем теле легкую усталость, с удовольствием принялся за «Вавилонскую принцессу». Так я просидел вплоть до позднего вечера.
Наташа, милая, всем существом своим чувствую я, какую горькую боль причинить Тебе это письмо и в особенности описание вчерашнего вечера. Чувствую я и то, до чего жестоко с моей стороны, схоронив в душе любимый образ моего Алеши, сразу же перейти к очередным делам, усесться в кресло, закурить папиросу и утешиться вишнями и «принцессой». Но что же мне делать родная? Каков есть, таким и умру. Тут – моя основная черта: пока верю в победу, всеми средствами борюсь против врага, но побежденный, сразу же с инстинктивною жаждою самосохранения, сосредоточиваю все силы на желании забыть проигранную борьбу и победившего врага. Бой за Алешу мною проигран; проигран потому, что его «черная кровь» убила в его душе всех моих союзников; любовь ко мне в его сердце сейчас так же мертва, как мои мысли мертвы в его голове. Для меня он сейчас непобедим. Пусть его потому для меня просто не будет. Но, конечно, я извергаю из своей души лишь бритоголового и медно-красного прапорщика, квартирующего в Агафонихе у Афимьи кривой; с Алешей же я не расстаюсь. Память о нем я свято схороню в своей душе и в чудо воскресения нашей любви ни когда не перестану верить.
176
Быть может, Наташа, все это покажется Тебе странно элементарным и мало понятным во мне, повинном скорее в разъедающей сложности переживаний, чем в элементарном жизненном здоровье.
Но видишь ли, страстно любя всяческую сложность жизни, я очень не люблю осложнений мешающих мне жить. Тут во мне действительно есть какая-то освобождающая жестокость.
Нежно целую Тебя и прошу простить все мои недобрые, тёмные чувства.
Твой Николай.
Сельцы, 28-го июля 1911 г.
Не знаю, моя родная, за что, но только судьба злостно преследует мое самое нежное чувство. Напряженность, с которой я ожидаю Твоих писем, составила мне в дивизионе, как это ни странно, репутацию страшного чревоугодника. Дело в том, что почта не разносится у нас по домам, а раскладывается к обеду по приборам. Не ясно ли, что я прихожу в собрание первым, чтобы как можно раньше получить Твое письмо. Однако мысль, что такое мое предобеденное волнение может относиться не к буфету, а к почтовому конверту, для здешней публики, конечно, совершенно недопустима; в результате чего я и прозван Петром Петровичем Петухом.
177
На эту ироническую шутку судьбы я, впрочем, не в претензии. Горше то, что в моем распоряжении только одно средство преодолеть волнение ожидания Твоих писем: целыми днями писать Тебе! Согласись сама, разве это справедливо со стороны судьбы? – Вознаграждать Тебя за Твое молчание письмами и казнить меня за мои письма Твоим молчанием! Дорогая, умоляю, пиши же почаще! Сегодня уже десятый день с тех пор, как я получил Твое последнее письмо. Знаешь, если бы Ты была согласно моей классификации женщина «интересная», а не «значительная», я решительно заподозрил бы Тебя, что Ты стилизуешься под «значительную» и ставишь Твою переписку со мной под мистический знак знаменитой Тютчевской строфы:
«Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Взрывая возмутишь ключи
Питайся ими и молчи!..».
Все это бесконечно верно, Наташа, но к счастью только для философов и поэтов, но не для любленных. Ведь мне нужны не чувства Твои и не мысли: они и так всегда со мною! А бумага, которая лежала у Тебя под руками, конверт, который при помощи мизинца правой руки заклеили Твои уста, почерк Твой, правда не очень красивый, но четкий, напоминающий факсимиле